Текст книги "Бархатный диктатор"
Автор книги: Леонид Гроссман
Жанр: Литература 20 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)
– Рядом с Желябовым, – раздается неумолимо разящий голос обвинителя, – соединенная с ним прямыми и крепкими узами, стоит Перовская – как и он, зачинщица и главная виновница злодеяния…
Муравьев не смотрит в публику. Но он чувствует на себе молящий взгляд старой женщины с восточными глазами, уводящими его в ласковое марево детства. Отгоняя рой возникающих воспоминаний, он продолжает неумолимую линию обвинительного слова:
– Происхождения она дворянского, родом из хорошей семьи, дочь родителей, занимавших в обществе почетное место, женщина, имевшая полную возможность получить прекрасное образование…
Голос модулирует на сдержанных, почти сочувственных нотах. Следует беглое изложение революционного прошлого Перовской, участие в покушении 1880 года: ей была предоставлена почетная в революционном смысле роль наблюдать за приближением императорского поезда и дать сигнал, по которому должна была сомкнуться убийственная цепь гальванической батареи. Еще ответственнее ее роль 1 марта: перед тем как выходить на злодеяние, нужно было сообщить участникам в точности время, место и способ действия, нужно было нарисовать план, нужно было расставить бойцов, и это последнее дело приняла на себя Перовская.
Волна ораторского прибоя невероятно вздымается. Страстная амплификация нарастает, железные челюсти крупного хищника широко размыкаются, словно готовясь перегрызть горло примятой жертве.
– Мы можем представить, что этот заговор употребляет средства самые жестокие, самые возмутительные, мы можем представить себе, что женщина участвует в этом заговоре. Но чтобы женщина становилась во главе заговора, чтобы она принимала на себя распоряжение всеми подробностями убийства, чтобы она с циническим хладнокровием расставляла метальщиков, чертила план и показывала, где им становиться, чтобы женщина, сделавшись душой заговора, бежала смотреть на его последствие, становилась в нескольких шагах от места злодеяния и любовалась делом рук своих, – такую роль женщины обыкновенное нравственное чувство отказывается понимать…
Отвращение и ненависть рвутся из каждого слова и словно влекут на позорную колесницу, на плаху, выдают обреченную жертву палачу. Последнее клеймо позора на эшафотное мясо! И вот – заключительные выводы. Уже без пафоса и страстности, размеренно и словно ударяя, как молотом, каждым словом по сознанию своих слушателей, ритмически покачивая в такт периодам своей грозной головой бульдога, Муравьев подводит итоги обвинению:
– На основании всей совокупности данных судебного следствия, на основании приведенных мною доказательств виновности подсудимых, я имею честь предложить вам произнести о них безусловно обвинительный приговор. Безнадежно суровы и тяжки последствия, определяющие ту высшую кару, которая отнимает у преступника самое дорогое из человеческих благ – жизнь, но она законна, необходима, она должна поразить преступников цареубийства.
Среди глубокой тишины завороженного зала опустился в кресла прокурор особого присутствия.
Сенаторы и сословные представители восхищены смертоносным патриотизмом обвинительной речи. В чиновной публике ропот восторга. Муравьевская школа патетического красноречия и политической пропаганды отстояла себя. Судьи полностью подтверждают надежду прокурора на «грозный смысл их согласия с выводами обвинения». Великое испытание выдержано с исключительным блеском: министр юстиции и генерал-прокурор Набоков уже имеет верного преемника.
Крыльев! Крыльев!
…И направит человек свой первый полет на хребте гигантского лебедя, наполняя вселенную изумлением и славой.
Леонардо да Винчи
В ночь на 30-е марта присяжный поверенный Герард, назначенный особым присутствием сената в защитники Кибальчича, спешно прибыл в дом предварительного заключения на Шпалерной, где содержались подсудимые.
Лишь за несколько часов перед тем была объявлена резолюция Сената, присуждавшая всех обвиняемых к смертной казни через повешение. До полуночи длилось совещание адвокатов, лихорадочно искавших путей для спасения своих подзащитных. Немногими часами исчислялись последние сроки обжалования приговора. Малейшее промедление могло стоить жизни шестерым осужденным.
Комендант проводил адвоката в камеру заключенного.
Кибальчич в буром халате сидел за чадной тюремной плошкой над листом бумаги с чертежами и вычислениями. Несмотря на шум и движение, он продолжал высчитывать, набрасывая эскизы и записывая выводы. Начальство и стража оставили их вдвоем.
– Еще не все потеряно, – сказал адвокат, торопливо сбрасывая на скамью свою медвежью шубу и привычным жестом выправляя из-под фрачного рукава манжету с щегольской запонкой. – Будьте только моим союзником и не отказывайтесь от необходимых шагов. Нужно действовать и притом быстро, без колебаний, без малейшей рефлексии. В нашем распоряжении всего только сутки для кассации.
Герард находился в состоянии того особого возбуждения, какое вызывает обычно в адвокате смертный приговор, вынесенный его подзащитному. Это был первый случай в практике знаменитого криминалиста. Участник громких процессов – фон Зона, нечаевцев, «польского дела», он еще ни разу не слышал для своих клиентов приговора «повешения» или «расстреляния». Весь проникнутый теперь сознанием возложенной на него огромной ответственности, петербургский юрист остро ощущал необходимость бороться и действовать, чтоб навсегда отвести от себя возможные укоры в проигрыше по недосмотру человеческой жизни. Ораторский турнир защитников уже сменился труднейшим состязанием в искусстве вырвать обреченную жертву из рук палача. В этом последнем акте политической защиты высшие соображения гуманитарной этики неотделимо переплетались с обычной профессиональной спортивностью в погоне за крупным успехом, надолго утверждающим приоритет счастливого имени в сословьи и публике.
– Коллеги мои уже предприняли ряд весьма важных шагов. Герке представляет Муравьеву от имени Геси Гельфман заявление о ее беременности – это должно приостановить казнь. О Софье Перовской, как о дворянке, приговор до обращения его в исполнение будет представлен через министра юстиции на усмотрение государя. Унковский и Хартулари уже подали на высочайшее имя ходатайства Рысакова и Михайлова о помиловании. Шансы на успех огромны: молодость обоих, неопытность, прежняя безупречность поведения, наконец, всеподчиняющее влияние Желябова.
– Хорошо, что ко мне неприложим этот аргумент, – довольно равнодушно заметил заключенный, как бы заранее отводя от себя возможность аналогичной защиты.
– Я все же считаю необходимым действовать в том же направлении и от вашего имени. Прокуратура и жандармы относятся к вам сдержанно, без всякого раздражения и озлобления; вы ученый, философ, теоретик, не агитатор, не метальщик, не убийца, и это действует на них примирительно. Подавать кассационную жалобу бесполезно, но необходимо сейчас же составить прошение на высочайшее имя о помиловании. Садитесь и пишите, я сегодня же ночью передам его.
– Неужели же вы хоть на миг допускаете, что нас помилуют?
Герард понизил голос, но как бы подчеркнул интонациями и мимикой особую важность сообщаемого:
– Создается, представьте, целое общественное течение в вашу пользу. Вчера в зале кредитного общества один молодой профессор публично требовал для всех судимых помилования. Весь город сегодня только об этом и говорит… В заключение лекции он выпрямился и возгласил: «Царь может и должен простить шестерых безоружных… Не то мы отстранимся, отречемся от него»… И представьте, тысячная толпа, наша петербургская, холодная, осторожная, эгоистичная толпа вынесла его на руках с криками: «Амнистия! Помилование!..»
Сам Герард, с лощеным своим обликом столичного адвоката, был, видимо, взволнован этой стоустою молвою Петербурга о наэлектризованной массе людей, заливающей накануне казни ночные улицы города с требованием пощады шести молодых жизней. Присяжный поверенный не был лишен артистического нерва, и драмы жизни вызывали невольное вибрирование его художественной натуры. Друг по правоведению поэта Апухтина и композитора Чайковского, он слыл виртуозом декламации. И теперь излагал он событие с тонкими модуляциями голоса, проникновенно и как-то интимно-театрально.
Но Кибальчич скептически пожал плечами.
– Это приведет только к новым арестам и к новым триумфам Муравьева…
– Однако этот самый Муравьев не без почтительности отозвался в своей речи о вашем лекторском таланте и знаниях. Это огромный шанс для нас.
Химик «Народной воли» слегка усмехнулся:
– Ну уж если Муравьев признал меня вразумительным лектором, вы не откажетесь, я надеюсь, прослушать мой последний доклад?
Он протянул Герарду прошнурованную тетрадь, раскрытую на странице с чертежами и цифрами.
– Это о новом изобретенном мною летательном снаряде. На листе были вычерчены заштрихованные окружности, соединенные прерывистыми линиями пунктиров и обозначенные крупными латинскими литерами и римскими цифрами. Стрелки указывали направление небесных кораблей по этой схеме межпланетного полета.
Герард еле взглянул на тетрадь.
– Прежде всего нужно сохранить вам жизнь. Это первый мой долг как вашего защитника.
– Это как раз второстепенно, – невозмутимо возразил арестованный. – Но для человечества бесконечно важно получить мой проект воздушного аппарата. Он откроет новую эру в отношениях живых существ. Он уничтожит пространство и соединит планеты.
– Но ведь завтра приговор будет объявлен в окончательной форме, а послезавтра в пять часов пополудни истечет срок для обжалования. Нужно спасать себя, – поймите вы меня.
– Нужно спасать мысль. Нужно сообщить людям тайну преодоления законов притяжения. Открыть им секрет летающей машины тяжелее воздуха. Дать им возможность заселить своим потомством весь Млечный путь. Вы скажете – фантазия? А я укажу вам на эту железную вязь литер и цифр, неумолимо ведущую к завоеванию пространства и времени. Вот это короткое уравнение промчит человечество сквозь синь ледяных пустынь к неимоверному блеску Арктура и Веги. Этой нерасторжимой формулой я научу людей высшему счастью – переноситься из одной Солнечной систему в другую. Вы не верите? Ознакомьтесь с этим докладом, вы согласитесь со мною.
«А ведь прав Муравьев, – думал Герард, – в нем несомненно гибнет отличный лектор»…
Но, не беря рукописи Кибальчича, он извлек из портфеля тяжелую папку с бумагами.
– Вот документ поважнее для вас в данную минуту, – строго произнес он, разыскав нужный листок: – «За принадлежность к означенному выше тайному обществу и за злоумышленное соучастье в посягательствах на священную особу государя императора… особое присутствие правительствующего Сената определяет… (он пропустил несколько строк) сына священника Николая Ивановича Кибальчича, двадцати семи лет… лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни через повешение». Я не скрываю от вас: есть еще время бороться, но промедление здесь воистину смерти подобно.
Кибальчич слегка пожал плечами:
– Ну не все ли равно, скажите, что виселица, что каторга? Нет уж, лучше просмотрите эту рукопись. Как это там у вас говорят: не отказывают в последней просьбе, что ли?
Герард, уступая, неохотно взял тетрадь. «Находясь в заключении, за несколько дней до моей смерти, – прочел он первые строки, – я пишу этот проект.
Я верю в осуществимость моей идеи, и эта вера поддерживает меня в моем ужасном положении».
Защитник читал под нервирующий аккомпанемент своих неотвязных процессуальных соображений: сегодня оглашена резолюция, завтра приговор будет объявлен в окончательной форме, тридцать первого истекает кассационный срок; первого апреля – его могут повесить. Ему остается жить два дня и три ночи…
«…Если же моя идея, после тщательного обсуждения учеными специалистами, будет признана исполнимой, то я буду счастлив тем, что окажу громадную услугу родине и человечеству. Я спокойно тогда встречу смерть, зная, что моя идея не погибнет вместе со мной, а будет существовать среди человечества, для которого я готов был пожертвовать своей жизнью. Поэтому я умоляю тех ученых, которые будут рассматривать мой проект, отнестись к нему как можно серьезнее и дать мне на него ответ как можно скорее»…
Герард с удивлением взглянул на своего подзащитного: за несколько дней до казни этот человек был поглощен своим научным открытием и мечтал об ученом диспуте с инженерами, астрономами и пиротехниками.
– Вам трудно читать мой почерк? – поинтересовался Кибальчич. – Оставьте, я лучше объясню вам. Тайну воздухоплавания разрешит двигатель. Но какой? Пар непригоден: процент тепловой энергии ничтожен. Паровая машина тяжела. Электродвигатель требует опять-таки паровой машины. Мускульная сила человека неприложима: нельзя смастерить воздушную машину по типу птицы. Леонардо ошибался. Вы понимаете меня?
Несмотря на грозную неотложность судопроизводственных ходов и предельное напряжение нервов, Герард невольно был тронут этой непоколебимой верностью осужденного своим научным гипотезам.
– Я совершенно понимаю вас, – произнес он ласково. – Но в таком случае, какая же сила применима к воздухоплаванию? – спросил он с живым любопытством, стараясь, быть может, в последний раз порадовать приговоренного.
– Этого никто не знает, кроме меня. Но я скажу вам. Это – медленно горящие взрывчатые вещества.
Изобретатель развернул лист с чертежом.
– Это чрезвычайно просто. Взгляните: цилиндр, прикрепленный к платформе. Все. И с помощью этого снаряда вы можете отделиться от Земли. Перенестись на Сириус, Венеру, Марс, Луну. Нет больше пространства!
– Допустим. Но как же приводится в действие этот аппарат?
– Взрывчатые вещества при горении образуют газы огромной энергии: фунт пороху взрывает глыбу в сорок пудов. Нужно только замедлить и продлить мгновенную силу взрыва – и задача полета разрешена.
– И вы открыли способ регулировать действие взрыва?
– Вот он. Видите эту свечу, установленную по оси цилиндра? Это порох, спрессованный под большим давлением. Он медленно сгорает. Горячие газы наполняют цилиндр и давят на его верхнее дно. Если это давление превосходит вес платформы и воздухоплавателя, прибор поднимется вверх. И тогда он несется стремительно и неудержимо, достигая вскоре космических скоростей. Вы соображаете, к чему это приведет нас? Тысячелетние бредни человечества о перелете в другие миры на конях, на крыльях гигантских кондоров, на колесницах, даже на хвосте кометы – осуществятся теперь с помощью этого простого цилиндра.
Он быстро обвел тупым концом карандаша контуры своего рисунка.
– Только облечь эту полую свечку непроницаемым узким футляром из тугоплавких металлов – и бескрылая птица пронесет человечество через бездны заатмосферных пустынь.
Сурово и пристально всматриваясь в чертеж, Герард с трудом вникал в смысл вычерченных гипербол и парабол. Сквозь эллипсы и стрелы теорем ему навязчиво мерещились неумолимые прямоугольники виселиц и напряженная линия веревки, охватывающей это молодое, поросшее черной бородкой горло, еле прикрытое теперь воротом арестантского халата. Он отложил в сторону тетрадь.
– Ну, а теперь позвольте все же напомнить вам, что если мы не будем действовать сейчас же со всей энергией, приговор войдет в законную силу… Через пятнадцать часов он будет объявлен в окончательной форме.
– Он не сможет поколебать незыблемой верности этих вычислений.
И бывший студент института путей сообщения, приговоренный к смерти за цареубийство, любовно наклонился к своим концентрическим кругам и пунктирным овалам. В профиле его было нечто твердое и четкое, как в контурах его чертежей и знаках его уравнений.
Спор становился безнадежным. Изощренный судебный диалектик пустил в ход последний довод:
– Но послушайте, Кибальчич, приходилось же вам обращаться от ваших надзвездных сфер к земле, к борьбе, к текущей политике… Почему же теперь вы не хотите видеть страшнейшей из реальностей?
– Потому что она не страшна. Математика избавляет от страха смерти. Более того – она обращает на служение людям. Вот почему я изобрел корабль-ракету и стал техником социально-революционной партии. В этом нет противоречия, – напротив, стремясь завоевать миры, нельзя забывать о бедствиях своей планеты. Принося в дар человечеству все солнца Вселенной, нужно прежде всего стремиться избавить его от угнетения и приниженности. Пусть выпрямится. Выше голову! Больше воздуху в грудную клетку… И затем – крыльев! крыльев! Для завоевания космоса, для овладения Солнечной системой…
Металлические глаза Кибальчича, казалось, вбирали в себя излучения миров, в орбитах которых витала его мысль.
– Вот почему я создал воздушное судно для перелета через бильоны верст и одновременно изобрел разрывные бомбы абсолютной и неотразимой безошибочности. Я избавил мою родину от лицемернейшего из деспотов и оставляю в дар человечеству разоблаченную мною тайну завоевания космоса. Стоит ли, скажите, жалеть о двух-трех десятилетиях своей жизни?
На этот раз Герард слушал внимательно.
– Но если есть возможность спасти себя, преступно, согласитесь, пренебрегать этим. Ведь перед вами, быть может, еще сорок-пятьдесят лет, ведь это целая вечность.
– Для перелета в системы других звезд потребны тысячелетия…
– Ваши логарифмы съедят вас. Бросьте вы их на два дня. Умоляю вас, сегодня же ночью пишите письмо на высочайшее имя.
Он набросил на плечи свою тяжелую шубу и накрылся меховой шапкой. Прежде чем выйти, он долго и крепко жал руку Кибальчича, словно стремясь влить в него свою волю. Еще два-три дня и – чудовищный Фролов накинет на это умное лицо с горящими глазами непроницаемый капюшон…
– Послушайте, Кибальчич, я верю, что мне удастся спасти вас. Но я хотел бы иметь союзников, чтоб сломить ваше упорство. Я еще не видел никого из ваших родных – назовите мне их, кто из них здесь, в Петербурге? Я хотел бы повидать их.
– У меня нет родных.
– Но, может быть, невеста, подруга?
– Никого.
Кибальчич задумался: мать, сестра, любовница? Промелькнуло в памяти смутно и мимолетно ощущение тепла и безмятежного блаженства где-то в кроловецких рощах на тучном черноземе Черниговщины. Вспомнились беспечные и резвые содружества буйных школяров под шелестящими тополями семинарского сада. И эти людные молодые кружки, где чернобровые девчата отважно готовились к свержению петербургского правительства под хоровые раскаты гайдамацкой песни: «Гой, не дивуйтесь, добрые люди, що на Украине повстанье…»
Он положил свои руки на плечи адвокату и долго смотрел ему в глаза. Оба чувствовали, что, при всем различии их прошлого, их судьбы, их жизненного дела, они теперь чем-то неощутимо сближались – адвокат в белом галстуке и смертник в арестантском халате. Правовед и секретарь Сената, ставший знаменитым криминалистом, и этот черниговский попович, строитель первого небесного корабля, артиллерист революции и моряк Вселенной, оба стояли перед лицом смерти, невидимо присутствовавшей при их тюремной беседе. Как бы ни были различны сроки их вступления в неумолимый круг уничтожения – два дня или два десятилетия – не все ли это равно перед вихрем эпох в ледяных межпланетных пустынях? И это почувствовали оба, долго глядя друг другу в глаза в тесной полутемной и душной каморке, куда был заключен на оставшиеся часы жизни этот завоеватель звездных пространств, мысливший мирами и овладевший бесконечностью.
Кибальчич медленно опустил руки.
– Сохраните проект мой и, когда настанет время, доведите его до сведения людей. Желаю вам дожить до первого полета на моей птице!
Он как-то по-юному улыбнулся своему защитнику. И на мгновенье этот математик и мятежник, этот укротитель комет и виртуоз нитроглицериновых препаратов показался Герарду беспечным мальчиком, утомившимся от беготни по рощам и почти бессознательно ждущим притока бодрости от чьей-то мимолетной ласки.
Но это длилось всего секунду. Брякнули ружья часовых. Комендант появился в дверях. И когда Герард в последний раз оглянулся при выходе, человек в буром халате уже склонял, хмуря брови, свой твердый профиль к хрупкому рисунку, которым повелительно был прочерчен путь из грязи и крови планеты Земли в алмазные лучи и ледяные просторы эфирного океана.
Великий инквизитор
Ваш Великий Инквизитор произвел на меня сильнее впечатление – мало что я читал столь сильное.
К. Победоносцев.Письмо к Ф. М. Достоевскому
В ту же ночь обер-прокурор Святейшего Синода, замуровавшись в своем кабинете, среди гражданских кодексов и святоотеческих творений, тщательно выписывал спешное и страстное послание.
«Ваше императорское величество!
Сегодня пущена в ход мысль, которая приводит меня в ужас. Люди так развратились, что иные считают возможным избавление осужденных преступников от смертной казни. Уже распространяется между русскими людьми страх, что могут представить вашему величеству извращенные мысли и убедить вас к помилованию преступников».
Он задерживает на мгновение перо, ищет ошеломляющего аргумента и отсутствующим взглядом озирает кабинет.
Вокруг полумрак. С легким стрекотанием мерцают в углу неугасимые лампады. Золотятся ризы святителей и тиснения переплетов на увесистых фолиантах профессорской библиотеки. Богатейшая коллекция чужеземных и отечественных кодексов, тщательно собранных знаменитым правоведом у лейпцигских и лондонских букинистов, блещет тонкими литерами и римскими цифрами корешков на темном дереве массивных полок. Под сафьяном и пергаментом крепких крышек сосредоточено все, что выработано за пять тысячелетий изворотливой мыслью законников о цепком удержании собственности и страшных карах за нарушение установленных запретов. Он любил изощренную казуистику этих древних диалектиков, вместе с законченной отчетливостью и блеском их непогрешимых латинских формулировок. Сам он, словесник и ритор, был также в статьях и речах «элегантиссимус», как тот изящный и пышный средневековый истолкователь Пандектов, что получил для потомства навеки этот женственный предикат, достойный венчать изнеженных Меценатов или Петрониев…
Наряднейший! Да, речью блистающей, стройной, изысканной и до краев напоенной тонкой отравой несокрушимых софизмов любил облекать он свои аргументы в Сенате, считая, что именно так должны сгущаться в параграфах сводов беспощадные санкции злодейств против власти верховной. В неумолимые, четкие и твердые изречения надлежит облачать высочайший государственный гнев, некогда низвергавшийся на главы преступников страшными карами аркебузирования, колесования, сожжения, четвертования, рвания клещами или заливания горла расплавленным свинцом. Все эти членовредительства, пытки, расправы и смертоубийства заключены теперь в бесстрастные распоряжения декретов, статутов, артикулов и уложений, вытянутых многотомными шеренгами на дубовых полках придворного педагога.
А рядом, в углу у окна, раскинулся целый костер хрустальных светилен под кипарисовым деревом, эмалью, финифтью и золотом древних икон. Из келий, часовен и пустынь, с Афона и Крита, стеклись сюда, в кабинет петербургского богослова, эти трехстворчатые деисусы, волхвы и архистратиги в панцире риз и броне драгоценностей, залитые бенгальскими отсветами многокрасочных лампад.
Здесь, среди блеска, лучей и мерцаний, в самом углу чернело огромное изображение Спаса Нерукотворного, выписанного искуснейшими кистями новгородских изографов.
Недавно лишь, сидя здесь между письменным столом и древним портретом чудотворца, покойный ныне Достоевский читал ему по корректуре «Русского Вестника» гневный монолог девяностолетнего инквизитора к основателю проповедуемого им учения. Слабым голосом, сквозь дым крепкой папиросы, покашливая и напрягая свои хрупкие голосовые связки, знаменитый мастер психологического романа с тончайшим искусством трагического актера вычитывал эту ошеломляющую обвинительную речь железного властителя к вечному мечтателю и утописту. И с проницательной экспрессией, прожигающим шепотом, словно вливая все свое существо в эту огненную инвективу, отчетисто произносил слабогрудый писатель неслыханные обвинения грозного и премудрого владыки.
«Завтра же это послушное стадо по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру твоему, на котором сожгу тебя за то, что пришел нам мешать»…
Казалось, самый надорванный голос чтеца присуждал к смерти. Словно аудитор с плахи Семеновского плаца прочитывал приговоренным царскую конфирмацию: «Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это ты. Завтра сожгу тебя. Dixi».
Слушатель был смущен этой потрясающей страницей.
– Сильно! Сильно! – повторял он бесцветными губами (щурил глаза сквозь очки, словно пристально всматривался в ускользающую мысль), – но знаете ли, Федор Михайлович, тут допущена у вас какая-то ошибка.
– Это новая формация русского атеизма, – раздался в ответ жаркий шепот утомившегося чтеца, – ведь философское опровержение провидения всеми нынешними уже оставлено, зато отрицается смысл мира, тысячелетние сокровища всемирной истории – государство и церковь.
Внезапный зловещий огонек вспыхнул за тонкими стеклами Победоносцева.
– А ведь знаете, многое тут у вас отдает богохульством, – не без коварства и тайны, но с грозной какой-то догадкой произнес он, жадно всматриваясь в глаза своего гостя. И огромные хрящеватые уши вспыхнули от затаенного гнева.
– А помните ли, Константин Петрович, о ком Каиафа первосвященник, разодрав одежды свои, сказал: он богохульствует?
– В осанне вашей давно уже чую кощунство, – продолжал подозревать и грозить сенатор.
– Дайте время… – закашлялся глухо и тряско писатель. – Будет у меня и опровержение богохульства… в июньской книжке… прочтете…
Но опровержения так и не последовало. Тщетно придворный богослов просматривал за утренним завтраком, меж двумя заседаниями или в придворной карете, новые выпуски московского обозрения. Богохульство оставалось неопровергнутым. И ничего сильнее этого разгрома Евангелия покойнику уже не довелось сказать. Так и ушел внезапным и быстрым горловым кровотечением – и не в вере ушел, в колебании. Почему же теперь такой страшной правдой дышит его тогдашняя мысль?
Он продолжал, заглушая тревогу, писать императору:
«Может ли это случиться? Нет, нет и тысячу раз нет – этого быть не может, чтобы Вы перед лицом всего народа русского, в такую минуту простили убийц отца вашего, русского государя, за кровь которого вся земля (кроме немногих ослабленных умом и сердцем) требует мщения и громко ропщет, что оно замедляется».
Мщение? То ли слово? Ведь блаженны милостивые… О, вечные соблазны невыполнимей книги! И зачем только ревностные ученики записали в своих канонах и посланиях эти неосуществимые заветы опаснейшего фантаста и передали их векам, как норму поведения и правила практической жизни?
Он подошел к огромному образу. Долго и пристально всматривался в древнее творение новгородских иконописцев. Казалось, безмолвно и напряженно вел с ним беседу.
– Ты хочешь внушить мне, что в этом письме моем к императору ложь и софизм? Благотворить ненавидящих нас и молиться за нас обижающих – этого ждешь от меня, о тончайший из риторов? Нет, ошибаешься – не безумством заветов твоих будем обуздывать бунты, строить церковь твою и крепить всемогущество кесаря.
Он вытянул вперед блистающий в свете лампад остроконечный свой череп, строго, пристально глядя в темный левкас новгородского образа.
– Да, бесспорно, покойный писатель был прав: ты мешаешь нам. Невыполнимостью нравственных своих афоризмов и зовом к несбыточным подвигам ты подрываешь всякую власть. Да, он был прав, инквизитор поэмы: мы, первосвященники и правители, пастыри буйного и трусливого стада, мы ненавидим тебя. Две тысячи лет ты смущаешь нас безумьем утопий своих. Мудр, премудр был Понтий Пилат, освободивший разбойника Варавву и казнивший тебя позорною и грозною казнью. Ибо что есть разбойник? Угроза дюжине купцов… Ты же подтачивал ядом смертельной доктрины целые армии, разваливал в прах непобедимые фаланги, рушил могучие царства, и величайшие в мире империи хирели и проваливались, как от дурной болезни, в бездонные пустоты твоего страшнейшего парадокса. От тебя пошли все эти лжеучители, от которых ныне сочится кровавыми ранами власть самодержцев всея Руси и шатается на адамантовых своих основаниях сама православная экклезия. О, как был прав в тот вечер над исчерканными корректурами ясновидец-писатель в своей богохульной и громоносной истине! Да, мы не любим тебя, ты пришел нам мешать. И если бы сегодня, двадцать девятого марта в год тысяча восемьсот восемьдесят первый со дня Рождества твоего в Вифлееме иудейском ты появился в священном граде Петра подрывать своими нагорными проповедями еще неокрепшую державу молодого императора, если б ты сошел в наши темницы или замешался в толпу площадей в холодные утра нещадных и мудрых возмездий наших, я сам разыскал бы тебя под землею или на стогнах града и отдал бы собственной властью приказ о твоем расстрелянии. Ибо пасомому нами стаду в сотни миллионов голов даем мы угрозой и казнью сытость и сон, которые ты отнимаешь у них уже два тысячелетия…
И, возвратясь торопливыми шагами к столу, он стремительным почерком приписал окончание.
«Если бы это могло случиться, верьте мне, государь, это будет принято за грех великий и поколеблет сердца ваших подданных. Я, русский человек, живу посреди русских и знаю, что чувствует народ и чего требует. В эту минуту все жаждут возмездия. Тот из этих злодеев, кто избежит смерти, будет тотчас же строить новые ковы. Ради Бога, ваше величество, – да не проникнет в сердце Вам голос лести и мечтательности.
Вашего императорского величества верноподданный Константин Победоносцев».
Из кресла своего, не вставая, торжествующим взглядом окинул он безмолвствующего своего собеседника там, в углу, за серебром цепей и узорочной россыпью лампад. Новгородский искусник вложил в глаза своего мыслимого портрета необычайную выразительность и пронизывающую силу живого взгляда. Но, в упор проницая холодным своим оком лик древней картины, обер-прокурор последними доводами заключал свой обвинительный монолог.
– Ты думаешь смутить меня противоречием меж проповедью и делом моим? Меж словом твоим, возглашенным пастырями церкви, мною ведомой, и мечом, разящим главы непокорных? А ты позабыл, что я законник и логик? О поверь, мы найдем толкование, мы выкуем формулу… Слушай: сам же ты принял казнь, а стало быть, не отверг ее, а следственно и нам заповедал не гнушаться ею… Вот что возгласим мы с амвонов, пока палачи будут душить на площадях столицы смертельных врагов наших. Мы покажем тебя, о беспомощный вития галилейский, неожиданным и неправдоподобным – мужественным и грозным, могучим и карающим. Мы согласуем с расплывчатой книгой твоих апостолов смертоносные параграфы наших военно-полевых уставов. И за нами пойдут сто миллионов безмолвствующих и оробелых, которым мы обеспечим казнью шестерых сладчайшее право в глухой тишине предаваться их тайным порокам, бездумью и спячке.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.