Читать книгу "Острова психотерапии"
Автор книги: Леонид Кроль
Жанр: Психотерапия и консультирование, Книги по психологии
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Прустовские мотивы
Несколько лет спустя, где-то в Европе, на конференции, мы с моей женой Катей встретились с Пайнсом на улице. Рядом был маленький фруктовый магазин, и как-то очень быстро, но при этом не торопясь, шутя, но с совершенно серьезным видом, с полупоклоном и чуть отстраненно он попросил нас минуту подождать и купил Кате яблоко. Этот простой жест был очень изящен и чем-то неуловимо напоминал одну из жилеток в его небольшой коллекции.
У группаналитиков вообще не принято говорить много. Сам процесс выносит на поверхность сказанного нечто отточенное и необходимое. Скорее указатель направления, чем широкую скамейку, на которой можно рассесться. Сказанное часто привязано к бывшему до того, но невзначай его переворачивает, доставая нечто новое из второго или третьего смысла прозвучавшего. Причем именно этот, совершенно, казалось бы, периферийный смысл и становится главным.
Вечное сказочное искусство сделать то, неизвестно что, пойти туда, незнамо куда, быть ни голым, ни одетым, ни верхом, ни пешком – это требует особого воплощения, сочетающего находку и обыденность. Нужно быть простаком и особым умником, в общем, это немного про умного дурака-психотерапевта. Не дуростью ли полной являются лучшие интервенции, выпады и эскапады, сочетающие рискованную неожиданность с неполной угаданностью конца и выстроенностью удачно найденной рифмы?
Подаренное Пайнсом яблоко было формой улыбки и приветствия, шутливой бравадой, элегантным способом поухаживать за дамой. А также ответным напоминанием о времени, проведенном в Москве. Здесь было что-то от искусства и удовольствия хорошего танцора, человека, который может сделать искусный жест просто так, по пути.
Мне кажется, что умение провести через моментальный жест или фразу, через краткий эпизод в процессе встречи сверкнувшее множество смыслов, образовать перекресток, своеобразное ядро, из которого тянутся нити, создающие, может быть, новую связь, составляет особое искусство.
Это как знание других языков, которое неизбежно углубляет понимание собственного, а бывать в гостях у интересных людей способствует тому, что и свой дом все более перестраивается под себя, но с учетом увиденного и понравившегося. Так и в хорошей психотерапии люди приходят в гости, а оказываются у себя дома. Перекресток точной фразы, мелькнувшего жеста ярко маркирует происходящие вещи той самой желанной новизной и другими горизонтами смысла. На перекрестках всегда есть указатели: вряд ли можно идти во все стороны сразу, но это раскрывает смысл и дает возможность выйти на любую дорогу и дойти куда захочешь.
Когда поэт пишет стихи, он попадает в особый процесс, иначе организованный, чем обычное говорение. Лингвисты и специалисты по поэтике объяснили бы это лучше, я же понимаю это так, что слова и смыслы образуют не только последовательный ряд, но и попадают во внятные вертикальные взаимодействия. Рифма, длина строки, количество ударных слогов во фразе настойчиво выстраивают под себя горизонталь. Ничуть не в меньшей мере, чем диктуются ею. Для того чтобы некоторые слова и фразы приобрели свои особые значения, заиграли, создали запоминающуюся мелодию, вызвали задевающий нас смысл, для того чтобы целое и его части стали неслучайными, происходит заполнение этого кроссворда с непременными взаимными заявками и выбраковками. Горизонталь – это логика того, что зачем и что чего требует. Вертикаль определяет различные вариации других слов и звуков. Вертикаль (или парадигма) отвечает за «разброс странности», а горизонталь – за нормальность, логику и привычность. Чтобы стихи нас задели, они должны быть достаточно неожиданными по смыслу и мелодии, а временами очень простыми, освещающими внезапность находки того, что было совсем рядом.
Стихи должны быть небанальными для читателя, «другими», и позволять услышать или увидеть что-то через них. Как мне кажется, точно такие же правила и законы действуют в психотерапии. Логика горизонтали, возможных правильных советов, мыслей, простых чувств работает только тогда, когда каждый линейный элемент подкреплен и «вставлен» в вертикальную неожиданную, неопределенную и как будто здесь и сейчас появившуюся форму. Одна часть истории отвечает за логику, понятность, последовательность и дискретность, а другая – за целостность, атмосферу или фон, неожиданность, дистанцию отстранения и меру странности.
Если слишком много горизонтали, это может стать скучным и быстро надоедающим, если много вертикали, то появляются тревога и раздражение, смута и спутанность.
В момент написания стиха образуется особое состояние, которое, в свою очередь, организует автора. Он не просто занят, он сконцентрирован, находится в поиске стиля и меры оригинальности; он рождает и проверяет продукт на его конечную понятность. Вряд ли автор сам ведет свое стихотворение, скорее он участвует в танце, то принимает неожиданные ходы изнутри процесса, то сам старается его контролировать и вести. Иногда его ведут те самые рифмы и ударения, которые не только организуют и контролируют, но и сверяют с мелодией и стилем. Наложенные друг на друга сетки и маленькие контроли снимают избыток произвола с каждого из них и работают в некоем сложном диалоге, образуя неожиданную и малопонятную даже самому автору систему.
Мне кажется, что с равными основаниями можно описать терапевтическую сессию, где простые и естественные действия и чувства приобретают дополнительные смыслы, с чем-то рифмуются, о чем-то напоминают, играют друг с другом совсем не так, как обычно в жизни, и поэтому как-то иначе заряжают, волнуют. Вряд ли психотерапевт может позволить себе быть слишком банальным, конечно, если только он не терапевт для Барби. То есть его проработанность – это как бы количество освоенных им мелодий, их сочетаемость и возможность композиции на их основе. В этом может присутствовать полная спонтанность, однако не стоит исключительно опираться на нее.
Когда у нас в гостях в Москве Пайнс пил чай, он вдруг воззрился на стакан в подстаканнике. Видимо, в последний раз он им пользовался в далеком детстве. Это длилось несколько секунд, но было видно, что в этот период происходило явно больше внутренних событий, чем обычно.
Малкольм смотрел на подстаканник, почти застыв, менялся в лице, но очень сдержанно. Вначале были неожиданность и остановка, как будто что-то бережно взвешивалось и могло нечаянно ускользнуть. Как дальний звук в воздухе, легкая пушинка или мелькнувший луч. Потом это стало действительным узнаванием, стакан можно было подержать в руках, он превратился в особую игрушку со временем, обладающую своей магией и обещанием каких-то граней нового и неожиданного. Подстаканник уже не ускользал в иномирность, он был готов остаться в руках и не потерять очарования того, каким он был когда-то для нашего гостя.
Здесь явно внутри друг друга были не только два времени, эти две вспышки, каждая из которых длилась и растягивалась, не только яркий и холодный бенгальский огонек каких-то давних искр. Мне кажется, что всплыла атмосфера какого-то эпизода детства с его особостью и неповторимостью. Она была утрачена, и вот опять возникла здесь. В этом сильном туннеле внимания и чувств происходила важная сцена, и она была защищена от окружающего. Это было кино для себя и про себя, которое оттеняло, делало осмысленным и немного другим все, что могло произойти дальше.
Как будто в сильных линзах возник особый увеличительный эффект, и в нем заиграло нечто, образующее трепетное чувство жизни, быстро проходящей и длящейся одновременно. Жизни только своей и в то же время принадлежащей другим. Такое бывает, когда в детстве пускаешь кораблики в луже, и они уплывают; или вдруг замечаешь облака и удивляешься, наблюдая за ними, отстраняясь от обыденного, важного, прервав свой привычный бег.
Подстаканник был очень настоящим для Пайнса; он нес форму, тепло, важную соразмерность и правильность. Это было нечто правдивое и художественное, со своей явной мелодией, которая куда-то вела. И опять произошло нечто, как будто время перетекло в новое качество. Пайнс вздохнул и еще раз напоследок потрогал этот непростой подстаканник, уже вне нормального практического жеста использования. Он словно приходил в себя и не спешил прощаться с этим кусочком магии. Казалось, что Малкольм переводил себе то, что произошло, словно вспоминал сон, стараясь не шевелиться, чтобы не развеять ускользающие ощущения.
Было заметно, что еще немного, и он сможет говорить об этом, хотя это, наверное, не было ему нужно.
Вспоминая этот случай, я понимаю, что присутствовал при том, как одному человеку удалось, по крайней мере для себя, расширить время. Наполнить момент, как бокал, чем-то действительно значимым. Ничего при этом не расплескать и выпить какого-то, только ему одному ведомого эликсира, дающего хотя бы на время иные чувства и состояние.
Все это я действительно видел в тот раз, а вовсе не пытаюсь пересказывать Пруста своими словами. Тогда мы заметили, что в Пайнсе было что-то еще. Некое умение входить и выходить в таинственные и так близко к нам находящиеся двери. Ничего нарочно не демонстрируя и не скрывая, этот человек показал, что умеет чувствовать профессионально и как мальчишка одновременно.
По-моему, это история про психотерапию, потому что безотносительно к содержанию, чтобы заметить нечто существенное, нужно начать чувствовать по-другому. Наш гость, несомненно, был тренирован и проработан. И ему было ясно, как жить с возможным и нужным для себя качеством.
Парад за кулисами
Шлапоберский, который познакомил с Пайнсом, показался нам тогда «социально близким». Как я потом выяснил, он жил в студенческом хостеле, так как поистратился на двух конференциях того лета и прочих путешествиях, которые очень любил.
Джон был мил и порывист, и хотя поэтом он был давно, но ракушки благополучия и благообразия на него не очень-то налипали. Может, жизнь в хостеле способствовала его «хождению в народ», которым мы тоже могли по праву считаться.
У Джона был «доступ к телу» Пайнса, и он представил меня ему ввиду будущих перспектив, которые со мной обсуждал, но которые казались мне несколько туманными, а на фоне общего тумана это что-нибудь да значило. Представление происходило в момент парада за кулисами. Малкольм стоял заслуженным генералом, и ему подводили «девиц на выданье». Некоторые гранды останавливались перекинуться парой слов. От меня и он, и грядущие перспективы были столь далеки, что хлопоты Джона казались мне несколько фантастическими. Тем не менее я все же явился эдакой «девицей», и наше знакомство состоялось. Джону надо было отрабатывать свой вклад в будущее, да и живя в ночлежке, приходилось держать себя в форме и действовать среди своих с подчеркнутой целеустремленностью. Я многим ему обязан.
Джон проявил недюжинные настойчивость и четкость в последующие два года, благодаря чему немало событий все-таки произошло. Справедливости ради надо сказать, что, скорее всего, это было его последнее поселение в хостеле.
Он очень помог мне проклюнуться из скорлупы уже тем, что меня заметил. (Чтобы Джон ни хотел для себя вывезти из России, но вывез он жену Сару Деко на момент заключения брака арт-терапевта. Она спокойно себе жила в Лондоне, потом как-то приехала гостьей на мою конференцию, чтобы заодно разведать корни своей бабушки. Вернулась обратно она с каким-то переданным подарком и, думаю, до сих пор капризничает в доме Джона. Тоже выучилась на группаналитика, что уже посерьезнее ее танцевальных па.)
Разобраться в том, кто есть кто на той конференции, очень даже имело смысл. У меня тогда с языком было не очень – он сильно «залежался». От этого я был вдвойне восприимчив, почти как глухонемой, правда, издававший звуки, которые были похожи, надеюсь, по крайней мере, на английский кашель. При этом то многое из тренинга, что я знал до сих пор, было совсем неприменимо. Потом, к счастью, вышло иначе. Но до периода конвертации своей «нетленки» и «духовки» в общий котел еще надо было дожить.
Картины вокруг разворачивались просто гоголевские. Тем более что ничьих заслуг мы толком не знали. Довольно быстро каждый стал выживать сам по себе. Встречаясь, докладывали друг другу о местах нереста особо интересных людей и событий, которые следовало увидеть. На нас же никто не охотился. Пристроившись привидением в этот замок чудес, я наконец обрел идентичность. Те, кто, как казалось, начинал обниматься, не дойдя друг до друга метра три, были психодраматисты. Хотя их и так нельзя было не заметить, они еще и одевались по-особенному. Психоаналитики были не просто подтянуты, но втянуты внутрь всеми возможными частями тела, они дозировали каждый свой жест, как будто он не только стоил денег, но еще и мог стоить всей карьеры. Группаналитики вели себя, как на каникулах, где на набережной, в шортах и панамах, всем было хорошо, потому что светило солнце. Они часто встречались парами, иногда их набиралось и побольше. Психодраматисты в этих случаях напрыгивали друг на друга и кричали тем громче, чем ближе оказывались. У группаналитиков была прекрасная артикуляция. Если это были не американцы, то даже я понимал их. Гештальтисты, участники бизнес-секции и другие «нетрендовые» представители на всякий случай вели себя иронично.
Мне пригодились моя преданность невербальной коммуникации и опыт многочисленных тренингов. Работа с олимпийскими сборными, актерами, юристами, частными группами, бывшими тогда на Родине полуподпольными, здесь выглядела совсем иначе. В основном всех интересовало, откуда вообще могли быть психотерапевты в России. До этого картина нашей страны была для них значительно проще.
Я понял, в чем дело, когда много позже попал в деревню бушменов в глубинке Африки. Там возле каждого домика лежали пластиковые миски и канистры, что очень нарушало чистоту стиля. Нам тоже полагалось тогда не нарушать привычную стереотипную картинку. Оглядываясь назад, я думаю, что нам тогда надо было ходить на вечера в народных рубахах и сарафанах или, по крайней мере, приносить с собой копченую колбасу.
На ярмарке царило оживление, было общее ощущение подъема, предстояло много шарад, представлений, соревнований, договоров о будущих поездках. Всего, из чего родятся потом нескончаемые рассказы для коктейлей на Родине. Я словно вышел из машины времени, переместившись далеко в будущее, но самому мне при этом стало лет на десять меньше, чем когда садился в Москве на поезд.
Хотелось, конечно, чтобы на двадцать. Но важно было не потерять контроль над управлением машиной в дальнейшем.
Малкольм Пайнс не выглядел ни дьяволом, с которым возможно было заключить фаустовский договор о пересечении миров, ни привратником, которому можно было что-то сунуть, как гаишнику из будущей жизни. У него был вид человека, парящего над всем этим, – знающего или могущего узнать все. Он был не из тех, кто экзаменует вновь пришедших. Для этого имелись другие. Он был ступицей в колесе времен, на нем как бы отложились пласты геологических периодов, которые теперь вновь пришли в движение. Своим видом он отсекал возможность глупых вопросов. Да и что могло ему сказать глухонемое привидение?
Должно было пройти немало времени, чтобы я понял, как ему бывает скучно. Пару лет назад, когда мы уже довольно долго не общались регулярно, он прислал мне письмо с вопросом о каком-то тренажере российского производства. Может, он имел в виду машину времени? Тогда, надеюсь, письмо было по адресу.
На группаналитической сессии часто тем больше для тебя происходит, чем меньше ты понимаешь. Пропуская в частичном беспамятстве и удивлении происходящее, ты отпускаешь на более длинный поводок свои контроли, привычный уровень адекватности и вдруг начинаешь понимать себя и происходящее с другой стороны. Уже не как нечто, называемое привычными именами и легко воспроизводимое (вроде таблицы умножения), а как неожиданное, которое теперь нужно назвать новым, другим именем. Причем критерий истинности будет исключительно субъективным, и проверить его можно только внутренним чувством. Это любопытный переход именно на процессуально ориентированной группе. Приходит чувство к человеку, сидящему напротив, за ним вспоминается его мнимая или реальная похожесть на кого-то из прошлого. Затем вспыхивает, казалось бы, забытый эпизод, от него, в свою очередь, тянется ниточка к вопросу. Прежде, очевидно, важному, изводившему тебя, а потом отложенному, но так и оставшемуся заряженным.
Удержав эту неожиданную цепочку, не отвлекаясь, получаешь некую силу «быть на месте, когда думаешь», и доверять себе. Приходит вероятный ответ, который пока держишь у себя в сознании как возможный, и понимаешь, что уже не забудешь происшедшего некоторое время. Параллельно начинаешь лучше следить за происходящим. Тебя начинает интересовать не только сказанное впрямую (первым смыслом), но и «изнанка», которая становится все важнее. Создается своеобразное объемное слушание, а размер воспринимаемого увеличивается, в нем как бы высвечиваются определенные значимые точки. И запоминать все уже нет необходимости.
В тебе как будто появляется органайзер, который сам расставляет приоритеты, используя разные фломастеры и цвета. Одновременно расширяется охват, потому что информацией становится то, что раньше отсеивалось. Это ведет к маленьким открытиям, и эмоциональное включение возрастает. Люди в группе становятся интереснее и поляризуют разные чувства. Чувств больше, они отчетливее и тоньше, чем обычно. Вначале просто удивление, как мало чувствовалось раньше. Потом понимание того, что считавшееся таковым ранее – скорее отметки о правильности происходящего и степени вовлечения. Открытость при наличии защищенности уже не является противоречием. Переключаемость и «мелодичность» становятся иными. Группа стремится к тому, чтобы быть сравнительно сложным оркестром, где есть место разным мелодиям. Одни мелодии могут настраивать и очищать другие.
Впрочем, пора вернуться к моим первым опытам пребывания на описываемой конференции. Перед этим была мастерская по выбору. Собственно, выбор существует для тех, кто знает, чего хочет, или, по крайней мере, готов бросить жребий. В то время мы были далеки от такой цивилизованной мелочи, как предварительная запись. Нас кто-то согласился пригласить. Дело было в том, что Йоран Хогберг, мой будущий учитель и организатор первой российской группы психодрамы, с кем-то об этом договорился. Что даже и не отрицалось организаторами. Дальше наступала некоторая пауза, касавшаяся всяческих мелких подробностей. Существовали какие-то стандарты по оплате, дифференцировавшие по «породам». Тем, кто отвечал за частности, например за запись на мастерские или обеды, тоже хотелось знать, откуда эти пилигримы и где их стойло. Нам, людям, глубоко пораженным тем, что в пустующем здании университета всегда есть туалетная бумага и мыло, подобные мелочи не приходили в голову.
Сеттинг был строг, и организаторы справедливо полагали, что платить надо что-то вполне фиксированное, иначе получившие «за так» могут нарушить и прочие установки, и правила. Тогда мы еще не понимали, насколько они правы в этом. Здесь мнения приехавших тягостно разделились.
У нас шел свой групповой процесс, просто мы тогда предпочитали не замечать этого. Хотя опыта у нас было изрядно, ребята подобрались все тертые. Слава Цапкин даже прилично говорил по-английски, правда, исключительно для себя. По части бытовых проблем могли объясниться и остальные. Тем более что вставший вопрос не казался нам простым. «Платить или не платить» – иногда может подниматься до шекспировских высот. Это же был тест и «на слабонервных». Одни полагали, что раз пригласили, значит, «никуда они не денутся». В то время как другие считали, что «надо вести себя прилично». В этом пункте дискуссия несколько теряла обороты, так как не было доподлинно известно, что такое «прилично» для нас и для них. В общем, начинался новый групповой круг. Все это очень стимулировало наше желание поскорее раствориться среди иностранных тел и душ.
Дядя Коля и Малкольм Пайнс
В детстве на меня большое влияние оказал мой дядька, на даче которого под Москвой я, дальний родственник, провинциальный мальчик, провел много летних месяцев в разные годы. Это был другой мир, и он очень манил своим будущим. Конечно, я тогда этого не понимал, но что мы вообще понимаем на бегу в детстве?
Он был удивительно успешным человеком, на редкость достойно прошедшим жуткие годы, о которых мы по-прежнему недостаточно знаем и сейчас. Дача была куплена скорее на несколько полученных им Сталинских премий, чем на профессорский и генеральский оклады. Он прожил жизнь, будучи засекреченным вирусологом, руководителем закрытых институтов, по-настоящему большим и мало кому известным ученым.
Для этих институтов использовали и делали закрытыми целые острова (в прямом и переносном смысле) нашей необъятной Родины, так что пространства и размаха ему хватало. Жизнь в шарашках по краям этого Архипелага нам едва знакома. В конце пятидесятых, при первой возможности, он ушел от этой полной, но плотно закрытой чаши.
Мог позволить себе гордость. Баллотировался в академики, должен был пройти по всем заслугам, но кто-то обронил, что фамилия не та. Его дед (по отцу) был выкрест, мать дворянка. Вежливо закрыл дверь и больше не обращался, хотя просили. После директорских квартир своего дальнего хозяйства он оказался в коммуналке на Арбате. Просить не любил. Как-то раз в Москву приехал Нобелевский лауреат и разработчик вакцины против полиомиелита, модный тогда ученый-американец. По какому-то открытому клочку публикации тот знал моего дядю и хотел с ним встретиться.
Дядя Коля согласился, уж он-то создал вакцин немало. Но предупредил, что гостя готов принять в коммуналке. В трубке помолчали, квартиру на строившемся тогда Ленинском проспекте дали через три дня.
Я застал его уже вне этой жизни в сейфе. Пройти тогда между уничтожением и реализованностью, сохранив при этом себя в достойном занятии, было чрезвычайно сложно.
Во всяком случае, это была очень важная тема моей молодости и детства. Дядька имел золотые руки и на немаленькой по тем временам даче на сорок втором километре по Казанке сам делал очень многое. В нем были эти пайнсовские сжатость и точность, умение привычно собраться, чтобы выпарить лишнее даже в сырой, случайной фразе. Его выражения были точны, но без тени перфекционизма. Он делал блестяще именно мелочи. Помню, он каким-то специально сделанным им крючком доставал ключи, завалившиеся за холодильник. Не видя, надо было вначале поставить их на попа, потом чуть подвинуть, а уже потом зацеплять и вытаскивать. Это была часть навыков, оставшихся от его жизни экспериментатора. Особый дар большого человека, полагающегося на себя и в мелочах, привыкшего к качеству как к уважению к себе и очень любопытного ко всему, что происходит вокруг.
Он хотел написать книгу «С микроскопом вокруг дома», про то, что можно увидеть, внимательно приглядываясь и задержавшись. Ненарушенная жизнь под увеличительным стеклом, рассказанная и тем самым еще раз воссозданная возможность поделиться и еще раз посмаковать. Не в этом ли эффект хорошей психологии и психотерапии? Возможность в мелочах вокруг дома и в себе самом увидеть картинки мироздания и почувствовать, что ты тоже живешь неслучайно в этом бесконечном мире. Я думаю, что внутренняя направляющая моих заметок тоже состоит в том, чтобы с прибором особого видения, «психологическим мелкоскопом» обойти вокруг дома. Ведь и в психотерапии мы тоже учимся вместе с клиентом лучше жить и в его, и в своем домах. И который зачастую вдруг оказывается почти что не нашим или не таким уж милым.
Я не задумывался, похож ли мой дядя (его звали Николай Николаевич Гинсбург) на Майкла Пайнса. Но вот пришлось. В достойно и творчески проживших свою жизнь, еще крепких, но уже немолодых людях описываемой закалки есть какое-то неуловимое свойство, как будто большой и хорошо нагретый камень еще долго-долго отдает свое тепло. Эти люди ненавязчивы, не предлагают что-то непременно взять и ничего не продают, даже невольно. Они очень отзывчивы на внимательный вопрос, на правильное пребывание рядом. Они привыкли быть в центре жизни, и когда это начинает меняться, то оттенок тонкой грусти составляет для них еще одну важную нить. Они хотят отдавать, они буквально излучают то, что недоотдали.
Они отнюдь не склонны к монологу. Может быть, как раз потому, что в ячейках общения, в его дозированности, направленности и сконцентрированности (как в клетках живой материи, берегущих свои границы) заложена возможность дольше сберегать то самое тепло и выдавать его в необходимом количестве и разнообразии. Если же у них возникал монолог, то он был гибким, состоял из фрагментов и обязательно включал реакции собеседника, неважно кто он, даже лучше, если тот был мальчишкой. Наверное, им даже был интересен этот первый и наивный взгляд, чего бы это ни касалось. Подлинный интерес, даже спрятанный и стесняющийся сам себя, возможно, был для них живее в партнере, чем его уже стилизованный, слегка подостывший, ироничный и хорошо дозированный опыт. Этого, весьма ценного, добра немало было и у них самих.
С Пайнсом было очень приятно общаться. Он вовсе не был мрачен, и, когда обращался к тебе, было ощущение, что вдруг выглянуло солнце, не из-за его хмурости, а просто из-за привычных лондонских туч. Однажды я пришел к нему в «Практику» во время обеда. Мне вообще-то показалось, что хорошо бы закусить. Здесь я немного отвлекусь: одна из прелестей путешествий заключается в том, что, говоря психологическим языком, несколько регрессируешь, как бы переходишь немного в детство. Становишься более открытым к новому, любопытным и заинтересованным. Внешние ли картинки нарушают уклад тех внутренних, которые крутятся в голове; или это внутренние картинки, привычно незамечаемые, под воздействием новизны уступают часть поля внимания внешним? В общем, жизнь в путешествиях чаще удается: детских желаний и «прекрасного наива» в них прорастает гораздо больше сквозь асфальт правильности и цивилизованности. Мера правильности, кстати, тоже ведь не последняя тема в психологии. Она должна быть «достаточно правильной», как «достаточно хорошая мать», по замечанию Винникота.
Мне в тех путешествиях за психотерапией и освоением Запада часто хотелось есть. Я вообще-то не слишком прожорлив, но выяснилось, что в основном это распространяется на территорию нашей Родины. Я тогда вовсе не голодал, но все же перспектива обеда в ресторане с хорошим человеком была несомненной радостью жизни. Наверное, так люди, сильно недоевшие в детстве сахара, хотят им запастись впрок и потребить при первой же возможности. В детстве, тянувшемся в этом смысле еще долго после тридцати, мне явно не хватило ресторанов. Да и уж больно хороша была эта общественная и случайная жизнь на вдруг открывшемся Западе. Почему-то еще и хотелось съесть побольше, так, на всякий случай. Может быть, бессознательно я побаивался, что такая жизнь может скоро закончиться, поэтому хотелось сытости про запас. В конце концов, и эти заметки в каком-то смысле тоже остатки той сытости и того желания поесть впрок.
В общем, я пришел к Пайнсу по его приглашению в обеденное время. Так я узнал, каков из себя обед корифея. Пайнс развернул бутерброд с папайей и предложил мне половину. И добавил, что это здоровая еда и совсем без холестерина. Наверняка это была правда. Я спросил Малкольма, почему он едет в Вильнюс на конференцию?
Вопрос был не из ревности, мне просто было интересно, как он вообще принимает решения. Поводом оказалось письмо с другого мероприятия, кажется, в Гейдельберге, он показал его мне, так как речь зашла об общих знакомых, имевших к этому отношение, а письмо лежало на столе. Это был образец вкуса и почтительности: не терять достоинства и отводить практическим элементам ровно столько внимания, сколько полагается для примечаний. Разумеется, его приглашали с женой, что часто и осуществлялось.
На мой вопрос про Вильнюс Пайнс ответил просто: «Мне позвонили и пригласили. Я согласился». Ему, как мне кажется, было почти все равно, куда ехать. Желательно, чтобы место было в меру интересным, новым для него или уже несущим цепочку чувств из прошлого. Жизнь во многом планировала за него, ему оставалось только вносить события в свой календарь. Его приглашали почти как Папу Римского. Для Шлапоберского совместная поездка в Москву с близкой перспективой открытия длительной программы была посвящением на новую ступень карьеры. Малкольму же было почти все равно, где откроется новый приход. Дело всей жизни во многом уже было сделано, и оставалось путешествовать, любоваться осенью, достойно завершать разные мелкие и в основном приятные дела.
Мне было бы чрезвычайно интересно прочесть его мемуары. Я почти уверен, что их не будет, и, как ни странно, мне кажется, что я мог бы уговорить Пайнса их написать. С ним многие не решались разговаривать на близкой дистанции. Он оперировал методом верительных грамот или посланий даже на коктейле, стоя с человеком лицом к лицу. У Пайнса накопилось столько прошлого, что разобрать его стоило бы большого труда. Судя по «порядку» в его библиотеке, он этого делать не любил. Я как-то спросил Пайнса, почему он не пишет новую книгу. На что он ответил весьма характерно и в своем духе: «Некто (ее имя было названо) хочет собрать мои статьи в книгу».
Между Малкольмом и собеседником никогда не было «тамбура», он «принимал на открытом воздухе». Еще он очень хорошо танцевал. Ездить верхом в силу образа жизни, эпохи и стиля ему уже не досталось. Пайнс был довольно честолюбив. Его карьера вполне могла бы сложиться и на дипломатическом поприще. В девяносто первом или втором он привез с собой в Москву несколько копий посланных ранее рекомендательных писем к ведущим российским психиатрам. Ответа не было, при мне Пайнс с сожалением выбросил копии в корзину. Кажется, тогда он наконец произнес столь обычное для англичанина «ну». Хотя вряд ли эти бумаги были ему действительно нужны «для чего-то».
На улицах Москвы коллега-англичанка удивилась тому, как он хорошо ориентируется. «Я люблю знать, где я нахожусь в данный момент», – сказал Пайнс. Он вообще любил знать. И дело далеко не ограничивалось только картой и путеводителем. Министерские психиатры тоже были частью его московской карты. В группанализе умение знать, кто сейчас лидер в группе, в каких направлениях развивается перенос, «кто для кого кто» в данный момент, составляет часть гибкой системы. Ведущий чувствует и видит. Он помогает смутным чувствам проявиться, наметить вектор, пройти по дорожке, вернуться или задержаться, где-то «присесть на лавочку» и оглядеться. Дорожка может оказаться вовсе и не важной, а может куда-то привести. В ней есть особые фиксирующие точки (свой маленький сеттинг момента): принятие и легкое подбадривание, развитие и встречные чувства других, которые стремятся тонко угадать, а не навязывать и не уводить к себе с этого перекрестка.