Текст книги "Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Нет, слишком живописно и многозначительно для этого жестокого точного пера. У пушкинских персонажей иное отношение к жизни. «Все плачут, заплачем, брат, и мы. – Я силюсь, брат, да не могу. – Я также. Нет ли луку? Потрем глаза. – Нет, я слюней помажу. Что там еще? – Да кто их разберет?»
Потерли глаза, помазали «слюней» и выразили этим доморощенным способом народную скорбь. Услышали про «мертвые трупы», испугались и замолчали «в ужасе». Таковы их естественные реакции. Что-то творится страшное и непонятное на державной сцене. «да кто их разберет?»
Пушкин был слишком внутренне независим для другого тона. Независимым было и его чувство к народу, быть может, даже точнее сказать, его чувство народа. Как не хотел он зависеть от «горделивого истукана», так и от народа не хотел он зависеть – «не все ли нам равно?»
«Как ветер, песнь его свободна… Какая польза нам от ней?» Вот упрек, который ощущал Пушкин в отношении к нему его аудитории – и той, что его окружала, и той, что, возможно, еще придет. Он не хотел быть предметом пользы, он был убежден в самоценности своей свободной, как ветер, песни. В отличие от многих звезд русской словесности, он не возносил народ на пьедестал, не сгибался под ношей своей вины перед ним, не навязывал ему мессианской роли.
В своей драматургии Пушкин как бы сплавлял два трагических театра – античный и шекспировский, и это взаимное прорастание одного в другом придавало этой драматургии новый объем и открывало новые горизонты.
Вчитываясь в нее, видишь, что, подобно своим Эсхиловым и Софокловым предтечам, герой не только оказывается лицом к лицу с судьбой и не только не уклоняется от этого противостояния, но сам торопит его, сам рвется ему навстречу, чем бы это ему ни грозило. Говоря современным языком, ради момента истины он, подобно Эдипу, скорее подвергнет опасности свое будущее, чем удовольствуется незаслуженным, не принадлежащим ему по праву счастьем. Он предпочтет роковую участь попытке избежать ее ценой измены своей личности.
– Я не Диего, я – Гуан, – объявляет Гуан донне Анне в тот миг, когда ее взаимность уже в его руках.
– Нет! Полно, – восклицает Самозванец, – я не хочу делиться с мертвецом.
Любовницей, ему принадлежащей.
Нет, полно мне притворствовать! Скажу
Всю истину: так знай же: твой Димитрий
Давно погиб, зарыт – и не воскреснет.
А хочешь ли ты знать, кто я таков?
Изволь, скажу: я бедный черноризец.
Пушкинский Гуан и пушкинский Отрепьев готовы лишиться любви, а возможно, и жизни, если любовь обращена не к ним, а к их псевдониму – тут явственно звучит трагический максимализм античного характера, в котором поклонение богам всегда соседствовало с вызовом богам. От отказа смириться перед роком до осознания собственной неповторимости – таков путь, который проходит этот характер в своем историческом и художественном развитии.
Но вместе с тем герой Пушкина всегда человек, томимый жаждой самопознания, присущей шекспировским мученикам духа, – он обращает свой взор не только ввысь, не только вовне, но, прежде всего, внутрь себя самого. «Воображение привыкает к убийствам и казням… – подчеркивал Пушкин, – изображение же страстей и излияний души человеческой для него всегда ново, всегда занимательно, велико и поучительно».
Поэтому так понятна стойкая приверженность Пушкина монологу. Монолог девальвировался, когда классицистская выспренность превратила его в декламацию, в имитацию страсти, но он способен был придать произведению особую глубину и масштабность, когда в нем полностью реализовывалась мысль, сливались сила проповеди и боль исповеди. Он становился мерой авторской высоты, Бомарше взлетел на нее именно в знаменитом монологе своего цирюльника, в этой декларации человеческих прав простолюдина. Монолог сокрушает сценическую условность. Можно сказать, что в нем литература штурмует и таранит театральную крепость. Духовный мир автора всегда субъективен, и тем более, чем больше сам автор, а мир драматического действа объективен, иначе не возникнут живые образы, в которых творец должен раствориться – здесь нет места ни для авторских отступлений, ни для авторских вторжений. И только исполину удается решить абсолютную задачу – наполнить объективированный образ субъективным богатством, сохраняя полнокровность и достоверность персонажа.
Вот почему монолог как познание истины, как сгусток высшей концентрации мысли сплошь и рядом противоречил условиям театральной игры.
Вспомним замечательный монолог – напутствие сыну, который в «Гамлете» произносит Полоний. В девяти театрах из десяти его безжалостно вымарывают. Тут надо сказать, что и Шекспиру и в дальнейшем Мольеру сильно повезло, что они имели свои театры, они создали и утвердили традицию исполнения своих пьес, они приучили к ним поколения актеров, и все же защитить свои открытия во всех звеньях не смогли и они. Места наибольшей концентрации оказываются наиболее уязвимыми, их чаще всего приносят в жертву.
Напутствие Полония Лаэрту чрезвычайно характерно для Шекспира. Мне кажется, что не случайно оно сразу же приходит на ум, когда в «Годунове» читаешь напутствие Бориса Федору. Вряд ли сам Пушкин, когда писал прощание русского царя с наследником, вспомнил о том, как прощался с сыном датский царедворец, – та сцена могла ожить разве только в его подсознании, но тем примечательней сопоставление обоих монологов.
– И в память запиши мои заветы, – начинает Полоний.
– Но бог велик! Он умудряет юность,
Он слабости дарует силу… слушай, – обращается к сыну Борис.
– Всем жалуй ухо, голос лишь немногим, – наставляет Полоний.
– Будь молчалив, – предупреждает Борис, – не должен царский голос
На воздухе теряться по-пустому.
– Мать почитай, но властвуй сам собою, – завещает Борис.
– Сбирай все мненья, но свое храни, – учит сына Полоний.
– Будь милостив, доступен к иноземцам, – говорит Борис.
– Будь прост с другими, – советует Полоний. – … в ссору
вступать остерегайся, но, вступив,
Так действуй, чтоб остерегался недруг, – внушает Полоний.
Посоветовав отменить опалу и казни, Борис, однако же, напоминает:
– Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды.
Но монолог, требовавший, как уже было сказано, предельного напряжения духа, связанный с той экстремальной ситуацией, когда индивидуальное выражает всеобщее, когда личность выражает главную проблему своей генерации, или, во всяком случае, наиболее существенные ее заботы, монолог уходил из театра, подобно тому как он уходил из мелеющей эпохи.
Эпоха менялась, она становилась все более отрывистой, все больше тяготеющей к бытовому лаконизму. Эпоха менялась, менялась и театральная практика. Менялся зритель, менялся репертуар. Трагедия оказывалась не по росту, но до новой эстетики предстоял еще длинный путь.
Пушкин последовательно воплощал свои взгляды. «Смешение родов комического и трагического, напряжение, изысканность необходимых иногда простонародных выражений» – все это мы находим в пленительных «Сценах из рыцарских времен».
Замечательно определение Пушкиным «простонародных выражений». Не грубость «необходимых иногда» этих выражений, нет, именно, «изысканность»! И это было написано в двадцатых годах! Нужно было иметь особый слух драматурга, чтобы расслышать в ту жантильную пору изысканность грубого слова, нашедшего свое точное место в отобранной лексике пьесы.
То опережение в поэтике драматического произведения, о котором идет речь, наиболее явственно выразилось в пушкинском диалоге. Его непринужденность и естественность удивительны, особенно при сравнении с тяжеловесностью и натужностью лексического состава реплики у драматургов-современников.
Никакой приподнятости, вздернутости, взвинченности, никакой форсированности, ни одной искусственной ноты! «Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного», – пишет Пушкин. Ведь это же прямой завет Чехову, так блистательно им воплощенный и не только в прозе, но, прежде всего, на сцене, которая, казалось бы, освящала своей изначальной условностью в какой-то мере условный текст. Здесь надо иметь в виду, что спокойствие – условие юмора, который, безусловно, входил у Пушкина в категорию прекрасного.
И в самом деле, какая живая, пронизанная юмором речь!
«Покойный отец дал мне два крейцера в руки и два пинка в гузно», – говорит Мартын, вспоминая о своем прощании с родителем, и элегически добавляет: «С той поры мы уж и не виделись».
Юмор – эта высшая ступень драмы – озаряет буквально каждую реплику, сколь бы грозным ни было ее содержание. Достаточно вспомнить диалог Розена и Маржерета в «Годунове», происходящий в самой экстремальной ситуации – сколько комизма, неожиданно создающего два совершенно различных, ярко заостренных и вместе с тем абсолютно достоверных характера.
Вернемся, однако, к «Сценам из рыцарских времен».
«Рыцари. Славная песня! Прекрасная песня – ай да минезингер!
Ротенфельд. А все-таки я тебя повешу.
Рыцари. Конечно – песня песнею, а веревка веревкой. Одно другому не мешает».
Здесь все восхитительно – и похвала песне, и рассудительно-будничное одобрение казни и – в особенности – это роскошное множественное число. Здесь, ранее и в дальнейшем, рыцари всегда говорят вместе – как бы хором. «Надобно его помиловать», «быть так» и т.п. Но именно этот отказ от индивидуальности помогает создать замечательный художественный образ, концентрирующий в себе и ужас и комизм стадности.
Вообще отношение к смерти, быть может, с наибольшей отчетливостью характеризует эстетическое прозрение Пушкина, столь явственно выражено в нем так ценимое поэтом «смешение родов комического и трагического».
Всего еще одна цитата из «Сцен». Разочаровавшийся в рыцарях Франц, одинокий, униженный, как Блудный Сын возвращается в родительский дом. «Как-то примет меня отец!»
Он стучится в родную дверь, из дома выходит новый хозяин, бывший подмастерье, он сообщает Францу, что тот опоздал – «отец твой с месяц как уж помер».
«Франц. Боже мой! Что ты говоришь?… Отец мой умер! – Невозможно!»
Следует характерный ответ Карла:
«Так-то возможно, что его и схоронили».
Франц безутешен.
«Бедный, бедный старик! И мне не дали знать, что он болен! Может быть, он умер с горести – он меня любил: он чувствовал сильно. Карл, и ты не мог послать за мною! Он меня бы благословил…»
Карл прерывает этот взрыв сыновнего чувства и рисует несколько иную картину отцовской кончины.
«Он умер, осердясь на приказчика и выпив сгоряча три бутылки пива. Оттого и умер».
Это «смешение родов комического и трагического» и было предвестием трагикомедии, этого главного жанра двадцатого века, а еще точнее – второй половины нашего своеобразного столетия, жанра, выразившего его наиболее полно.
Будет ли драматург Пушкин когда-либо прочтен на театре?
В полной мере, скорее всего – никогда. Задача театра, опутанного столькими природно присущими ему несвободами, – хотя бы несколько приблизиться к свободе Пушкина.
(Позднейший комментарий: Впоследствии эти соображения я развил в докладе, прочитанном 6 июня 1989 года на заседании Пушкинского Дома АН СССР, посвященного драматургии Пушкина.)
Die Oxen zittern. Пифагор принес сто быков в жертву богам, когда открыл свою теорему. И с той поры все скоты дрожат, когда открывается новая истина. Старая притча звучит надменно. За теорему, конечно, спасибо, но, видит Бог, так жалко быков!
Когда маленький поэт пишет о тщете славы, это почти не воздействует – что ему остается, кроме этого самоутешения? Но когда читаешь у Пушкина: «Быть может, он для блага мира иль хоть для славы был рожден», это пронзает, это звучит и воспринимается как откровение. О, это гениальное «хоть»! Сколько стихотворцев написали бы попросту: «Или для славы был рожден». Но не он! Никогда ничего не упустит! Как неприметно, невзначай, ненароком, он расширяет строку, как углубляет ее дно. «Иль хоть для славы был рожден». Еще одна мысль – и какая! – еще одна горькая усмешка. Одним словечком оценил побрякушку. Потом уже Ахматова скажет об «игрушке мира – славе». Но это будет столетье спустя. Да и слова эти – самозащита. она всегда была слишком женщиной, чтобы возвыситься над признанием – славы она жадно хотела. Очень занятен и «случай Тютчева». Вполне возможно, что и поныне ошеломляющее нас его подчеркнутое пренебрежение к своим творениям могло быть вызвано его оскорбленным самолюбием. Он знал себе цену, знал и то, что современники о ней не догадываются. Их равнодушие парировал собственным.
Когда Пушкин умер, Россия вскрикнула, словно раненое животное.
Художество – почти противоестественное сочетание объективности и темперамента. Последний должен лишь ощущаться. Фет говаривал: «Не художественно? Не спокойно? Дрянь». Простодушный был человек, а нутром чувствовал, что художество требует покоя.
Шекспир гениально ощутил, что Гамлет и не хочет иллюзий, и зависит от них. Жизнь кончилась, когда их совсем не осталось.
Свободомыслящая молодежь! Высокочтимые нонконформисты! Какие надсмотрщики из вас получатся! Даниэль Дефо полгода провел в тюрьме – с того и началось его сотрудничество с осведомительной «спецслужбой», которую он реорганизовал.
Серебряногривый старик с достоинством торговал ягодой на базаре в Алуште. Цены не сбавлял, стоял до последнего. «Ценский цену знает», – уважительно говорили между собой покупатели. Твердый характер исторического романиста.
Какой-то испорченный телевизор – нет изображения, работает лишь звук. Вот она – проза драматурга.
Композитор Веберн погиб в войну, в роковые минуты затемнения. Вышел на улицу, погруженную во мрак, автоматически закурил. Почти мгновенно его убили. Погасили огонек – навсегда.
Был так бездарен, что мог лишь стать вольнодумцем – жизнь не оставила выбора. Aus der Not eine Tugend – говорят немцы.
Лучше никогда, чем поздно.
Власть инстинкта все же сильней власти совести, и в том – родовое наше проклятье.
После опубликования цветаевской повести о Сонечке Голлидэй все московские дамы дружно поносили Завадского за то, что в свое время он не ублажил обеих подруг – автора повести и героиню. «Какой эгоист! Какой нарцисс! Холодная душа! Оттолкнуть таких женщин!» Занятно, что он и сам был смущен и, похоже, поверил в свою вину – уклонился от воинской обязанности.
Так гордо он нес свою порядочность, что все мечтали, чтоб он кого-нибудь предал.
Проза требует насыщенности физических действий и детализированного описания. Не должно быть ничего само собой разумеющегося. Опишите, прочувствуйте и осмысляйте. Самое главное – не спешите. Сперва – вы подробны, потом – интересны, а там уж читатель – ваш солдат.
Усовершенствование сплошь и рядом понимается как переименование. (Владимирка, по которой гнали каторжников, превратилась в шоссе Энтузиастов.)
Тех, кто чувствует себя униженным Фрейдом, выручит благородный Юнг. Насколько у него все возвышенней! Не темные сексуальные зовы, а бессознательные образы архетипов. Да еще передающиеся от поколения к поколению. Не тайная жизнь пола, а богатство подсознания, способствующее самоуважению.
Примечательная эволюция доказательства существования. Сначала картезианское: «Я мыслю, стало быть – существую». Потом – руссоистское: «Я чувствую, значит, я существую». В наши дни слово взял Герберт Маркузе: «Я танцую – ясно, что я существую». Какой путь мы прошли за каких-то три века. От мысли до пляски. Не лестно, но весело.
Синкретизм – исходно первобытен и свеж. Для того чтобы не на словах обладать нерасчлененностью сознания, все-таки нужно быть очень юным. Или, на худой конец, очень старым. С ней можно родиться, очень быстро утратить и прийти к ней – к итогу – перед уходом.
Интонация – это все. Музыковед Асафьев говорил, что через нее обнаруживается идейный мир автора. Во всяком случае – его ощущение мира.
Манн тонко заметил, что «искусство отягощает нас печалью». Он чувствовал решительно все, что имело отношение к искусству, но стихия чувств – не его стихия. Зато он умел осмыслить чувство, а это мало кому давалось. Так же скупо он занимался характерами. Герои – по уровню и характеру мышления, право, немногим отличны от автора. Все – аналитики, все – полемисты, купающиеся в духовных водах, как в ванной, – будь то студенческий кружок «Винфред», швейцар и постояльцы в отеле, библейские ли персонажи – это всегда несколько маннов с сильно развитым серым веществом, с существующей сепаратно от их воспитания, образования и общественного положения, постоянно пульсирующей мыслью – все образцовые логисты, но без намека на индивидуализацию. Впрочем, таков его манновский мир, он его создал и обжил, он, безусловно, победитель, а победителей не судят. Тем более было б ошибкой в нем видеть только генератор концепций. Энергия дара была столь значительной, что высекала ответную искру даже и при этих условиях предложенной им опасной игры. Мысль была настолько чувственной, что становилась эмоциональной. И мы с удивлением обнаруживаем, что это пиршество ума «отягощает нас печалью».
Проблема интерпретации классики, пожалуй, одна из самых сложных при кажущейся простоте. Суть в том, что явление – не беспредельно. Вот оттого-то оно – явление. У него свой вкус, свой запах, свой цвет. Его очерченность определяет, если можно так выразиться, его персональность. (Отсутствие таковых границ предполагает отсутствие индивидуальности.) Чем крупнее явление, индивидуальность отчетливей, а границы резче. Чеховский круг велик и широк, в него может войти множество версий, но берегитесь выйти из круга – останется только интерпретатор.
Бесплодная, грустная гонка за временем. Беспокойные старики в джинсах.
Для автора быт всегда оружие против невнятности, приблизительности. Мысль, опирающаяся на быт, не переходит в «голое» умствование. Чувство, когда оно в бытовой среде, – не бесплотное, не сочиненное чувство. Сюжет, удостоверенный бытом, не просто игра, а фрагмент действительности. Символ, выросший из бытовой почвы, обретает жизненную энергию, сохраняя поэзию метафоры, его воздействие тем эффективней, чем в нем отчетливей проступает его земное происхождение. И все-таки быт не панацея. Все решает способность духовного зрения видеть то, чего нет на поверхности.
Плюшевый мальчик с железной хваткой.
Секрет настоящей комедийной реплики – сочетание гиперболы и покоя (Гоголь). Сочетание подводной глубины и покоя (Чехов). Покой – примета чемпионского класса.
Островский терпеть не мог красивых мужчин. Всегда выводил их как бессердечных, не знающих жалости нарциссов. То это Дульчин, то Паратов, то Окаемов – последняя пьеса так и названа «Красавец-мужчина». Красавец! – ненавистное слово, а в этой драме так даже бранное. Возможно, это идет оттого, что сам он был рыхл, одутловат, грузен, весьма неказист собою. При всей своей славе не смог увлечь отвергнувшую его Никулину, которую он любил без памяти. Смазливый купеческий сын Соколов увел его радость, его судьбу. Осталось сводить с разлучником счеты – на бумаге. Что он и делал. И все ж сквозь досаду, боль и обиду, сквозь эту стойкую неприязнь чувствуешь его восхищение этими дерзкими счастливцами, их обликом, статью, победоносностью, их уверенностью в себе.
Только литературные люди судят не по делам – по словам. Все прочие – бихевиористы.
Аристотель говорил не об истине, всего – о «грубом наброске истины». Давно же он понял, что лишь о наброске только и можно говорить, когда берешься определить ее.
Пустота сохраняет надежду, но пустыня – безнадежна.
Контролируемый порыв – суровая творческая задача и вечная творческая мука.
Как мы беспечно пренебрегаем гигиеной нашей духовной жизни. Думаем не так, не о том. Мыслим неряшливо и невнятно. Даже книги читаем не те, что нужно.
Добрый враг лучше злого друга.
Знаменитая формула Шопенгауэра о том, что ясность изложения исходит из ясности мысли, так и осталась неуслышанной (хотя и никем не опровергнутой). Возможно, намеренно неуслышанной. Особенно к ней невосприимчива каждая новая генерация в период своего утверждения. Она в это время буквально исходит стремлением к эзотеричности и умилительной гордыней – «немногим дано меня понять!»
Между тем прагматическая эволюция общества, уставшего от лабиринтов духа, востребовала новых мыслителей, которые перевели философию с ее инфернального санскрита на точный и трезвый язык итогов. Вскоре выяснилось – Сальвадор де Мадарьяга, Ортега-и-Гасет, Сантаяна и, естественно, Сэмюэль Хантингтон отлично проделали эту работу.
«Нужно быть новым, не будучи странным», – писал Вольтер. Нужно быть Вольтером, чтоб так думать и чтобы так сказать. Столько молодых честолюбцев лишь усмехаются про себя: будешь выглядеть странным, будешь принят за нового.
Всякое мессианство комично и величественно одновременно. Важно, какое определение стоит первым – большой талант редко избегает соблазна вещать молитвенно внемлющим людям. Но Чехов от него уберегся, а это могло бы произойти, если бы южный темперамент воспринял северную величавость (именно так и случилось с Гоголем, когда его покорил Петербург). Чеховская стихия – лирическая. Недаром он не оставил романов, больших полотен и эпопей. Эпос – суд, изрекающий приговор, лирика – это почти всегда последнее слово подсудимого.
Очень возможно, что эвристика с ее сильным игровым элементом родилась в эмоциональном регистре от пресыщения научным анализом и раздражения на него. Своеобразный бунт интуиции, бунт наших творческих потенций против фундаментального академизма, при этом – на его территории и, больше того, в его одеждах.
Даровитые – трудятся, бездарные – борются.
Куда ни кинь, профетические наклонности таят в себе нечто демоническое. И столько демонов хотело быть пастырями. Гоголь, Достоевский, Леонтьев. Не говорю уж о христолюбивом Розанове. Сначала проповедь смирения, потом – великие инквизиторы.
В дни своей юности Тувим дал такое газетное объявление: «Могу давать уроки английского, французского и латыни. Методика проверенная. Но не хочу».
Данте на флорентийской фреске Джотто – сожженное временем лицо человека «на полпути земного бытия».
Один завел себе строгий фасад – вызывающая порядочность. Другой добавил легких грешков – для утепления своего образа. Бывают заплатки от неприхотливости, бывают заплатки для щегольства. У каждого свой гардероб для выхода на люди.
Литературно-цитатно взирал на алый луч пурпурного заката.
Неинтересно писать женщине о ее склонности к полиандрии (попросту говоря, многомужеству). Но начать письмо непостоянному гею словами: «Почтенный полиандр!» – в этом, бесспорно, что-то есть.
Урок Розанова – остаться художником, отказавшись от всякого беллетризма. Ренато Поджоли это назвал «эквивалентом художественной психологии».
Венгеров дотошно подсчитал, сколько дней Гоголь провел в русской провинции, и был потрясен – около пятидесяти. Что может сравниться с восприимчивостью гениального человека? Тут свой – стремительный – путь к познанию.
Все знают социалиста Августа Бебеля. Однако есть и другой – Жан Жак, добросовестный швейцарский ученый, который однажды подсчитал: за последние пять тысяч с половиною лет жили мы в мире не больше трехсот. Больше пятнадцати тысяч войн и половина из них – в Европе. Действительно, мера всех вещей – человек. Звучит он, как видите, достаточно гордо. Подумать, сколько вероучений было за пятьдесят пять веков, сколько религиозных сект и религиозных орденов. Все пытались своею истиной заслониться от неизбежности. Одни истово поклонялись огню, другие – тьме, индийские гимнософисты блуждали нагими, неподвижным взором уставясь на слепящее солнце. Все страстно боролись с собственной сутью. То, что мы делаем и сегодня. Поэтому – так от себя устаешь. Ты начинаешь с любви к себе, кончаешь плохо скрытой враждой. «Я – всегда ненавистно», – сказал Паскаль. Даже он изнемог в этой борьбе. Впрочем, так и должно было быть. Устоять способны только посредственности. Они спасаются самодовольством. Но если ты Паскаль и каждое утро – каждое утро! – должен, проснувшись, отвечать на неотступные вопросы, можно проклясть себя самого. Впрочем, это редкий пример. Человечество – всегда в оппозиции. К природе вещей. Просто к природе. К природе общественного порядка. Но почти никогда – к своей природе, к своему бесподобному естеству.
«Прикажут – завтра же буду акушером», – сказал вдохновенный Нестор Кукольник. Сия поэтическая готовность вдохновляла не одно поколение. «Когда страна быть прикажет акушером, то акушером становится любой». И в первую очередь – поэт.
«Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе» – каково было Монтеню в этом признаться! Пока ты жив, нечего мечтать о свободе, даже и мысль не свободна! (Январь 1983 г.)
Хотел получить бессмертие, как путевку в санаторий.
Экономим электричество – живем в свете решений.
Интерлюдия
Хорошо помню профессора Михаила Морозова, знаменитого серовского «Мику Морозова». Ах, vie chienne, что ты делаешь с нами?! Знал бы Серов, что из прелестного одухотворенного ребенка, которым и по сию пору мы любуемся в Третьяковке, выйдет такой опухший, обрюзгший, с растрепанными пепельно-сизыми клочьями на дынеобразной голове, шумный неопрятный старик. Случалось обедать с ним в Доме актера. Он вдохновенно лицедействовал, со вкусом играл в «большое дитя», в существо не от мира сего, в непосредственность. Был колоритен – в той запуганной, стремившейся быть безликой среде конца сороковых годов он, несомненно, выделялся.
К чему мы только ни привыкаем! Терпение превосходит возможности.
Чтобы быть творчески продуктивной, жизнь должна быть однообразной.
Можно произносить речи, писать статьи, принимать декларации о бесчеловечности термоядерной смерти, о близящейся мировой катастрофе, а можно сказать о ней, как Твардовский: «Нам-то она не гроза: пожили, водочки попили, Будет уже за глаза… Жаль, вроде песни той – деточек, Мальчиков наших да девочек, всей неоглядной красы… Ранних весенних веточек В капельках первой росы…»
Бороться за свободу – большая неволя. Не меньшая, чем сама свобода.
Смутный язык философии придает ей вес, так же как смутная речь поэзии добавляет ей магии. Читателю лишь остается внушить себе уважительное доверие к невразумительному.
Программа «Время». Выступает корреспондент ТВ в Испании. Выступает на фоне ветряных мельниц. «Здесь в Ламанче, на родине Дон-Кихота, крестьяне до сих пор неграмотны, как Санчо Панса. Поэтому все они голосуют за социалистов и коммунистов». (11.6.83)
Любое достоинство теряет прелесть, если природа отказала во вкусе.
Стоицизм – уже протест. Стоическое поведение – уже вызов.
Гете, в отличие от Шиллера, и в своей поэзии концептуален, рассудителен, аналитичен. Недаром он боялся печали, утверждал, что в ней есть зерно безумия – не посягнула б она на разум! Он запретил себе оплакать кончину единственного сына. Только на самом излете жизни он разрешил себе горький вздох: «Подожди немного, Отдохнешь и ты». И все-таки, если Гегель прав и ничто великое не свершилось без страсти, то нам остается лишь гадать, каких неимоверных усилий стоило веймарскому министру его неприступное олимпийство.
Важно только признание современников – так полагали древние римляне, так думают нынешние честолюбцы. Мысли о справедливых потомках – из тех же утешительных средств, что и мысли о суициде в бессонницу. Они снимают сверхнапряжение. В конце концов, что такое сон, если не маленькое самоубийство?
Старый смоленский поэт смотрит передачу о покойном Гагарине. «Эх, Юра, Юра, – вздыхает он шумно, – сколько стихов я тебе написал».
Когда отстаивают «авангардизм» или – в противовес ему – «простое ясное искусство», думают не о художественной истине, а единственно – о своем месте под солнцем.
Находишь свободную минуту, чтобы углубиться в себя, и будто входишь в запущенную квартиру, которую долгие-долгие годы не убирали и не проветривали. Откроешь окно, впустишь воздух, смахнешь накопившуюся пылищу и снова надо все запереть на замок до следующего раза, а когда-то он будет? И будет ли?
Этот призыв из низов во власть – не изобретение Сталина. Волей Петра возвысился Меншиков, волей Елизаветы – певчий Разумовский. Сын трактирщика Иоахим Мюрат стал при Наполеоне королем неаполитанским, сын бочара Мишель Ней – герцогом Эльхингемским и князем Московским. Но только сталинский новый класс так культивировал и оберегал свое первородное плебейство.
Разговор в парикмахерской: «Когда-то в Москве под горшок стригли. Наденут горшок на голову, что из-под него выбивается, то и долой! Все очень просто». В сущности, принцип Микеланджело: «Стесываю с глыбы все лишнее».
Что ни говорите, а на фамилии часто мерцает отсвет судьбы. Фамилия Карлейль не могла кануть в Лету, хотя бы один из ее носителей был обречен ее прославить.
Пожилая писательница грустно рассказывает: «Дочь моя меня ненавидит. Устала она от моих болезней. Уверена, что из-за меня не может устроить свою судьбу. Все встречи ни к чему не приводят, мужчины ее всегда бросают. Что мне с собой делать – неведомо. В сущности, только – в дом престарелых. Другого выхода я не вижу». Слушаешь и почему-то все думаешь, как, должно быть, была она счастлива, когда полстолетия назад напечатала своей первый рассказик.
«Я не предсказываю будущее, – писал Брэдбери, – я пытаюсь его предотвратить». Писатели все-таки неисправимы. Упрямо верят в свою влиятельность.
Приятно назвать свою зависимость от собственного опыта апперцепцией. По крайней мере, не так обидно.
Не осмеивай того, что не дано понять. Хоть не будешь выглядеть пошляком.
Пусть философы будут правыми, художникам достаточно быть правдивыми.
Столько веков и поколений романтизм, казалось бы, исходил из чувства неудовлетворенности сущим, и вот явился мажорный самодовольный романтизм советского общества. Похоже, в природе романтизма существует исходная опасность. Реализм трудно сделать официальным, как ты его ни называй – мистическим образом исчезает. Но официальный романтизм (он же социалистический реализм) с его идеализированным представлением о жизни и вздернуто-максималистскими требованиями как-то все-таки существует в своих возвышенно-идеальных одеждах. Можно его разглядеть и в прошлом.
Хочешь жить спокойно – будь умным. Хочешь жить весело – будь глупым.
Ласково, отечески: будь тщеславным, жизнь будет жаркая!
Конфуций говорил: «Меня не заботит, что люди меня не знают, меня заботит, что я не знаю людей». Благородно, но – узнавая людей, как раз и умножаешь заботы. Тем не менее в этом и было его отличие от прочих. Тех заботит, что их не знают.
Профессор величественно выматерился, сохраняя интеллигентный тембр голоса. Выматерился и доцент, но – искательно.
Всякое чувство – на грани мистики.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?