Текст книги "Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Комедийные обстоятельства требуют в изложении (и в исполнении) возможно большего покоя. Причем тем большего, чем удивительней кажется нам происходящее. (Так и в жизни – непостижимые порой события, с трудом поддающиеся логическому объяснению, разворачиваются в подчеркнуто будничной форме.) Будь вы самый благожелательный зритель, стоит автору или артисту «нажать», так сказать, «форсировать звук» – и у вас исчезнет какое бы то ни было желание не то что расхохотаться – улыбнуться хотя бы. И в самом деле, «Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?»
Вспомним, кстати, еще раз первый разговор Городничего с чиновниками. Вспомним «Женитьбу» – беседу женихов, ожидающих выхода Агафьи Тихоновны. Все естественно, рутинно, обычно, по гоголевскому слову – натурально. Нерядовая ситуация ни в коей мере не отражается на достоверности самих характеров, ни тем более на речах персонажей. Если Островский очень часто не прочь был добиться смеховой реакции забавным словечком, затейливой репликой, то Гоголь и к этому не прибегает – эксцентризм ситуации только подчеркивается сокрушительной узнаваемостью героев, в том числе узнаваемой привычной лексикой. То было одно из его «незаметных открытий». Речевой отбор, основанный на хорошо знакомых, часто употребляемых оборотах, обладает неизъяснимым комизмом. Здесь присутствует скрытая пародийность, тем верней достигающая своей цели, чем она невиннее выглядит. Теперь-то мы знаем, как бывают смешны умело поданные стереотипы, обильные примеры клишированной речи – и сегодняшней и вчерашней. (Булгаков необычайно действенно умел использовать архаизмы. Под его пером они вдруг обнаруживали истинно театральную яркость.)
Комическое экономнее и выразительнее, отказываясь от назидательности, высвечивает характеристические свойства человека или явления. Эта связь с характером (по мере возрастания от «чисто» юмористических до резких сатирических красок) сама по себе – залог художества. Нетрудно вообразить себе действие, посвященное сфере управления (та же среда, что в «Ревизоре»), написанное с самыми благородными намерениями и все же остающееся в пределах публицистики или, как теперь говорят, «социологической драмы». Но вот является комедиограф – и функции обретают характеры. Давно замечено: юмор часто восстанавливает то, что разрушил пафос.
Снова, хотя это очень трудно, я вынужден оговориться. (Для действенности мысли все оговорки так же опасны, как кавычки для слов, окрашенных иронией.) Само собой разумеется, внимание к характерам не является особенностью комедии. Драма нуждается в них не меньше. И все же, когда я сейчас говорю о реалистической природе комедийного театра (которую он лишь камуфлирует своей прославленной фантасмагоричностью), я имею в виду, что как в трагедии, обусловленная ее повышенной температурой, нам предстает в известной мере романтизированная жизнь, так и в «нормальной» бытовой драме сплошь и рядом герои выглядят более условно, нежели в реальности, быть может, именно потому, что претендуют на безусловность. В этом смысле самые «заостренные» персонажи комедии (если они хорошо написаны) кажутся мне более знакомыми и земными.
Тут я покаюсь как на духу, что романтическая «приподнятость», заслужившая прочные симпатии, внушает мне некоторые подозрения. Не слишком добросовестным людям она дает слишком большие возможности. Если реализм от прикосновения фальши сразу же испускает дух, то псевдоромантизм какой-то срок драпирует в свои декоративные ткани свою внебытийную пустопорожность и якобы максималистскую риторику.
Шекспир с его гениальной интуицией, пожалуй, первым стал дерзко смешивать элементы трагического и комического. Ныне трагикомедия едва ли не самый современный жанр. В ней мы услышали ту интонацию, которую с наибольшей готовностью воспринимает наш требовательный слух. (Интонация – слово весьма приблизительное, но от этого его значение не становится меньше. По всей видимости, оно выражает тот поистине решающий звук, не обозначаемый на нотной линейке, но составляющий душу мелодии. У каждого времени своя интонация. Борис Асафьев очень тонко заметил, что интонация была и есть для человека обнаружение в звуке музыкальном и словесной речи его идейного мира.) Можно сказать, что трагикомедия с наибольшей полнотой передает многозначность ХХ века. И разумеется, она не только защита усмешкой или улыбкой от потрясений и испытаний. Она еще мироощущение автора.
Поэтому скорее жанр находит своего драматурга, чем тот отыскивает свой жанр. Песня знает, где ей родиться. Драматург – это и восприятие жизни, и взгляд на жизнь, а в чем-то и образ жизни. В старину люди, писавшие пьесы, чаще всего были люди действия. Их отличал вкус к похождениям, неожиданным поворотам судьбы, в известном смысле и авантюрам, как несравненного Бомарше. О Лопе де Вега еще при жизни ходили всяческие легенды, а Сирано де Бержерак впоследствии сам стал героем пьесы. Занятной фигурой был и Конгрив, судя по всему, весьма энергичный и бедовый малый, человек жизнестойкий. Он был юристом, владельцем театра, постановщиком пьес, негоциантом. То вел полемику с проповедником, то добивался – и с успехом – акциза на продажу вина, то стал секретарем по делам Ямайки. Да и в личной жизни он был не промах: дочь всемогущей герцогини Мальборо возлюбила его с нездешней страстью. Когда смерть угомонила писателя, безутешная молодая дама заказала памятник – муляж покойного – и поместила его в собственной спальне.
Подобные драматурги, естественно, творили пьесы весьма вулканические, гремучую смесь огня и движения. Потом явились другие авторы, а с ними и другие произведения, трогательные и нежно-чувствительные, полные душевных метаний. Еще позже сцену заполнили диспуты – явились первые интеллектуалы. Понятно, что все эти перемены в драматической литературе отражали существенные процессы, происходившие во времени.
Эстетические разногласия сплошь и рядом предшествуют политическим и даже нравственным противоречиям. Само собой, в девятнадцатом веке, даже и на исходе его, это ощущалось отчетливей – для Леонтьева всякая эгалитарность была неправедна и несносна, поскольку он чуял ее враждебность истинной красоте и изяществу. Тут, понятно, перед нами предельная, если даже не запредельная, концентрация чувства прекрасного. Но безусловно характерно, что и в нашем благословенном столетии всех замечательных русских людей черносотенство, например, угнетало в первую очередь своей бездарностью. Русских гениев от него тошнило. В словах Ильи Репина очень явственно омерзение истинного художника, оскорбленного картиной уродства: «Эти отродья татарского холопства воображают, что они призваны хранить исконные русские идеи. Привитое России хамство они все еще мечтают удержать (для окончательной гибели русского народа) своей отсталой кучкой бездарностей, пережитком презренного рабства. Нет слов, чтоб достаточно заклеймить эту сволочь».
Карлейль был уверен, что «спасут этот мир люди, которые начнут думать». Начать думать люди способны, но, только начав, уже заканчивают. Их, как маломощных любовников, не хватает на длительность процесса. Вообще же ничто не спасет этот мир – ни красота, ни мысль, ни страсть. Может быть, только чувство страха.
Как глубоко провинциальна блестящая элита Европы. Как обошелся с собственной старостью вечно суетившийся Сартр! То он отказывается от премии, пока ее не получит Шолохов, то объявляет террористку Ульрику Майнхоф мученицей, почти святой. На совести этой интеллектуалки всего-то-навсего пять убийств.
В основе всей этой суеты, то уморительной, то кровавой, заигрывание с невежественным охлосом, вечные судороги вокруг непонятой идеи социальной эгалитарности.
Когда прочитаешь у Стендаля: «Нет более полезной идеи для тирана, чем идея Бога», вспомнишь и Леца: «Скатывалась ли когда-нибудь слеза из Всевидящего Ока?» В его истово религиозной Польше это был почти неприличный вопрос.
И Пушкин начал с народолюбия. Но Пушкин сказал в минуту прозрения: «Зависеть от царя, зависеть от народа – не все ли нам равно…» Есть одна лишь великая мечта: «Отчета не давать…»
Общая судьба идеологов. Сначала обманывают других, потом обманывают себя.
Оптимисты – люди себе на уме. Разукрашивают общее завтра, чтоб обеспечить личную безопасность сегодня.
Три вещи помешали Роллану стать выдающимся писателем – напыщенность, галльски гипертрофированная забота об изяществе стиля и удручающая бесполость. Возможно, он это втайне чувствовал. Недаром Жан-Кристоф говорит: «Это не добродетель – это красноречие».
Женщина – это влага, не утоляющая жажды, но принимающая форму сосуда.
Какая талантливая книга «Мелкий бес»! Ах, если б не авторский комментарий, пышущий сдержанным негодованием и таким простодушным стремлением отмежеваться от персонажей, она бы, право же, предвосхитила абсурдистскую прозу.
Интерлюдия
Мы стояли, вытянувшись в цепочку, молча, предчувствуя грозу. По лицу тренера было видно: он – в бешенстве. Остановившись рядом с Арамом, он крикнул:
– Этот ублюдок курил!
Мы молчали. Он бил его по щекам тыльной стороной ладони. Я следил за его рукой, крепкой, бугристой, медного цвета.
Арам стоял, не шелохнулся. Глаза его безучастно смотрели на пустые скамейки стадиона. От поля, поросшего первой травой, терпко и сладко тянуло дерном.
– Я трачу на них свой пот, свою кровь, – сказал тренер и смачно сплюнул.
Мы молчали. Но в нашем молчании он без труда мог услышать присягу на вечную преданность – он был Бог, Беник Саркисов, мастер спорта. Он знал, что скажи он нам только слово, и мы пойдем за ним хоть куда.
Ничего не было лучше футбола в моей пропахшей солнцем и солью моря бакинской юности, ни-че-го! Ничего не узнал я полней и насыщенней тех минут, когда мы уходили с поля после удавшейся игры. Ни один ювелир или антиквар не нес алмазов в своем ларце с тем чувством, с каким я нес чемоданчик, в котором покоились мои бутсы. И уже никогда более в жизни, даже после всех театральных громов, всех театральных фейерверков, не пришлось испытать такого пьянящего, сумасшедшего ощущения избранности.
Писатель был горд, но законопослушен. (Позднейший комментарий: Фраза эта долго не давала мне покоя. Наконец в «Измене» я отдал ее Валетову и был доволен, что «устроил ее судьбу».)
Он писал лирические стихи с некоей философической дымкой. «Как хорошо уйти от мира В мистический уют сортира».
Коллективное существо, называемое в дальнейшем Страной, и Личность, называемая в дальнейшем Гражданином, подписывают сей общественный договор. (Следует текст.)
«К холоду нельзя привыкнуть», – говорил Амундсен. Мы привыкли. И сколь ни странно – живем.
Поэты в поисках утешения. «Лишь одиночество дает советы», – уговаривает себя Малларме. «Писатель должен подражать сам себе», – откликается Валери. И, чтобы утвердиться в этой мысли, записывает: «Только перечитав себя, мы понимаем, до чего себя не знали».
Какой литератор не знал минуты, когда он испытывал удивление: сколько можно сосать собственный палец и разглядывать собственное лицо? Тут всегда уместна крепкая доза ободряющего самовнушения.
Антиэстетический состав густо вошел в плоть и в кровь, сделал из нас каких-то монстров. Озеро запредельной красы, немыслимой, неправдоподобной, над ним почти нависают взгорья – в хвойном изумрудном лесу. Дух захватывает от этого зрелища. Навстречу – две лодки. С одной кричат: «Так ты думаешь, Гусаков потянет?» С другой отвечают: «Потянет. Чего ж? Парень крепкий, выдержанный». Первая лодка: «Все же, Печенкин будет надежней». Вторая: «Печенкин идет в райпотребсоюз. Уже в приказе». – «Ну, тогда – Гусаков». Вторая лодка: «Иван Карпыч, ты включил в резолюцию пункт о сети политобразования?» Первая: «Я Матюхину сказал, чтоб включил. Мы ее еще подработаем». Господи, ты от нас отвернулся, и чем мы стали? Всему конец.
Вам отпущено шесть десятков страниц, на которых предстоит показать и исследовать разнообразные судьбы. Можно ли в этих жестких границах легкомысленно тратить пространство и время, то раскачиваясь, то топчась на месте?
Вы не вправе позволить себе дежурные реплики, каждая должна так или иначе работать на характер, хотя бы немного что-то в нем прояснять и высвечивать. Это доступно в любой ситуации, самой пассивной и на первый взгляд никак этому не способствующей.
На сцене – неведомый человек. Он сидит и читает книгу. В дверь стучат. Он говорит: «Войдите».
Думаю, это уже промашка. Разумеется, он мог так сказать. Больше того, так отозвался бы каждый. Но именно это обстоятельство делает этот ответ безликим. Мне, автору, важно, чтобы мой персонаж откликнулся не как все, а так, как может лишь он и никто другой. С первой же реплики я хочу хоть в малой степени обозначить индивидуальность.
Итак, он может сказать: «Прошу». Или: «Рискните». Или: «Ну, кто там?» Или даже: «Благоволите войти». Как видите, я уже сделал заявку. Взгляните на зрителя – он прислушался.
Как рассеивается внимание? Когда скучнеет аудитория? Тогда, когда реплики лишены характеристических особенностей, когда они образуют, сливаясь, некий единый звуковой поток. Если вам удастся в процессе работы (или в процессе репетиций) передать реплику одного персонажа другому, причем передать безболезненно, не сомневайтесь – дело плохо.
Экономия средств имеет самое прямое отношение к делу, экономия сил – скорей прикладное. Но это лишь кажется – от нее зависит необходимая грация и изящество. Всегда видно, когда автор испытывал радость и душевный подъем и когда он писал, пыхтя от натуги, одолевая собственную тоску. Вспоминаются слова Глазунова, обращенные к одному из студентов: «Впечатление такое, что вам предложили выбор – сочинить симфонию или идти на виселицу».
Больше всего сил экономит нам вкус – он сразу отметает все недостойное. Он обеспечивает, во всяком случае, благородство и соразмерность. Существует, признаемся, опасность. Может выработаться привычка к гладкописи. И не только в области стиля. Возникает стремление обойти острый угол, отказаться от сложности вообще. Чувство меры переходит в умеренность, а последняя плодоносит скупо.
Известно, что гений выше вкуса. Он словно настаивает на своих недостатках, и его недостатки – начало достоинств. Он заставляет нас мириться с любою дерзостью в выборе средств, с неряшливостью и неуклюжестью, с невероятностью ситуаций, с самыми внезапными проявлениями характеров. Может ли на свежей могиле мужа безутешная вдова уступить убийце – уроду, злодею? Шекспир убеждает, что это возможно.
Но что говорить о таких великанах? Интенсивность их мысли, сила их страсти таковы, что тут не до хорошего тона, не до общепризнанных правил. Однако ж то, что позволено им, нам, грешным и смертным, обходится дорого. Трезвость в оценке своих возможностей входит в избранную профессию. И пусть говорят вам, что во вкусе изначально больше ума, чем таланта, – это не должно вас смущать. Тем более, умный человек – такая радость, такая редкость! С годами убеждаешься: значительно легче встретить талантливого, чем умного. Нет, вкусом не следует пренебрегать. Начинать надо с гигиены чтения. Хороший писатель почти инстинктивно – очень требовательный читатель. Принцип отбора при выборе книг весьма важен; сказывается это в работе над собственным произведением. Разрушительное действие дрянной словесности особенно отражается на читателе пишущем.
Я был бы нечестен перед собой и перед моим возможным читателем, если б не сделал одного признания. В житейском плане безупречный вкус – не всегда подспорье для его обладателя.
Во-первых, у некоторых натур, склонных к рефлексии больше, чем к действию, он развивает нерешительность. Требовательность к самому себе не столь помогает им раскрыть возможности, дарованные природой, сколь их ограничивает.
Во-вторых, и это еще серьезней, в театре сплошь и рядом неважный вкус – более ходовой товар. Подобно напористому лоточнику, он быстрее устанавливает контакт с потребителем. Он опирается на эффективные штампы, на проверенные приемы.
Были невеселые дни, когда я готов был принять как данность то, что автор, которому посчастливилось иметь дурной вкус, почти непременно будет за счет этого качества иметь в театре и все преимущества перед серьезным человеком. Вспоминались огорчения Гоголя, беды Чехова, догадка Томаса Манна о «безотчетно-примитивном» как о решающем «прежде всего в искусстве театра». Вспоминались непременные требования сценичности и слова одного брюзгливого, злого, но очень острого мыслителя: «Сценичность, как хотите, все-таки есть пошлость».
Тем не менее не нужно терять оптимизма. А пуще всего – терять лицо, подлаживаясь под чьи-то несовершенства. Рано или поздно истинные критерии пробивают себе дорогу. И если вы хотите им следовать, есть смысл оттачивать свой вкус ежедневно.
Борхес писал книги о книгах не потому, что книги о жизни не поддавались его перу. Все проще – он предпочел писать о том, что родственно, а не враждебно. Жизнь казалась ему уродливой, а половой акт омерзительным, ибо последний подобно зеркалу, «умножает число людей». При этом книга всегда запутана, ходы ее попросту непредсказуемы, вот почему выстроить книгу, – значит построить лабиринт. Но этот лабиринт увлекателен в отличие от лабиринта жизни, выход из которого ясен. Жизнь, по сути своей, догматична, а Борхес всегда выбирает ересь, и книга дает ему больше возможностей.
Маркес – сплав лирики и пародии. Он пародист в своих сюжетах, но поэт, когда пишет своих героев. Еще один облик parodia sacra.
Неразрешимая мука Герцена – всегда молодая вера в историю и вместе с тем зрелое понимание того, что история бессильна. Слишком знает ее, чтобы верить, слишком верит, чтобы смириться со знанием. Фридрих Шлегель недаром назвал историка «пророком, обращенным назад». Так говорят не о профессорах, так можно сказать лишь о поэтах.
Прошлое затопило нас всей накопившейся в нем логореей. Будущее исцелит афазией.
Всякое множество заставляет нас жить по своему уставу и кодексу. Торнтон Уайлдер утверждал, что «театральная публика – самое нравственное из сборищ… Двенадцать проституток, сидящих рядком в театре, целомудреннее любой весталки». Достаточно тонкое наблюдение, но театр вряд ли ему обрадуется. Он предстает в сомнительной роли – не столько воспитывает, сколько обезличивает.
Грех отменен, и грехопадение сразу же перестало быть праздником.
Для того чтобы сумасшедшему миру привить реалистический взгляд, нужно быть романтическим героем.
Вопрос всегда важнее ответа. Вопрос окрыляет, ответ обуздывает.
«От меня вечор Леила равнодушно уходила. Я сказал: постой, куда? А она мне возразила: Голова твоя седа!» Как весело писать эти строки, когда тебе девятнадцать лет, когда ты горяч и ненасытен.
Ваши беды не трогают никого? Это не худшее. Они могли радовать.
Дискутанты! Не упускайте из вида: спустя каких-нибудь десять лет ваши споры покажутся уморительными.
Ты подбираешь себе амплуа, чтоб увернуться от судьбы, а оказывается – ее ты и выбрал.
В жизни иной раз бывает полезным кое-что благополучно забыть, в нашем деле кто памятливей, тот и удачливей. У запасливого хозяина чего только нет в его кладовой! Сколько разных разностей, положенных впрок, терпеливо ждут, когда, наконец, они понадобятся хозяину и их извлекут на белый свет. Чего только нет в этой камере находок – со всего города снесли в нее забытые вещи, кем-то оставленные или потерянные. И вот по стечению обстоятельств они почему-то достались тебе. В сущности, мы вправе сказать, что литература – это память. И прежде всего – память души. «Ничего не было в интеллекте, чего вначале не было в чувствах» – даже несхожие меж собой мыслители – от Аристотеля до Уарте и Вовенарга – приходили к этому убеждению, выражая его каждый на свой лад.
Поэтому все мы зависим от памяти, хотя далеко не все в равной мере одарены этим сейсмографом, способным реагировать на самый легкий толчок. Я уж не говорю о том, что этот столь хрупкий инструмент горазд на досадные перебои, которые с годами все чаще.
Вот почему, пользуясь случаем, я хотел бы восславить записную книжку. Сколько бы их про запас ни скопилось, никогда не упущу я возможности приобрести еще одну. Маленький удобный ларец – всегда под рукой, всегда наготове, поможет, выручит, наведет на след. Его достаешь десять раз на дню – можно изложить во всех подробностях вдруг посетившее озарение, можно ограничиться двумя словами или поставить условный значок – только бы залучить птичку в клетку. Поленишься, отложишь на завтра, не сделаешь в тот же миг – упорхнет.
Но еще большую нежность питаешь к папкам. Какая радость в начале работы завести себе эту копилку. И день за днем ее нагружать, видеть, как она прибавляет в весе. Сегодня бросил в нее листок, завтра – два или три, послезавтра – вырезку, которая может тебе пригодиться. Однажды – словечко, однажды – фамилию, однажды – реплику, а в счастливое утро или, наоборот, в бессонницу – даже маленький диалог. День ото дня копилка полнится, и что в ней медяк, а что – целковый, выяснится значительно позже. Бывает, что самая лаконичная запись чревата революционным решением.
Не нужно бояться какое-то время остаться наедине с собой. Не нужно бояться и того, что вдруг «замолчишь», не представишь пьесы, что театры тебя забудут.
Однажды, лет двадцать пять назад, несколько москвичей-драматургов пригласили встретиться с Эдуардо де Филиппо. Эдуардо, пожилой человек, с высоким лбом, пегими волосами, с усами Дон-Кихота, худой, впалощекий, сидел меж нами с озабоченным видом, точно под тяжестью неотвязной мысли.
Он сказал, что не пишет уже два года, потому что не в силах найти той правды, которая была бы общей и для него, и для его публики. Его ответственность и его искренность вызвали симпатию и уважение, но уверенности в его правоте во мне и тогда уже не возникло. То была проблема человека театра.
Молчать следует по одной причине: если ты еще не созрел для работы. Не созрел, не пишется, нет ощущения необходимости сказать это слово.
Что же касается зависимости от зрителя, то в этом вопросе, как и во всем остальном, надо сохранять трезвую голову.
Зритель – понятие неоднородное (точно так же, как и читатель). И далеко не со всяким зрителем нужно искать «единую правду».
Но верится, что где-то отыщется близкая, родная душа. Даже и для нее одной стоит трудиться, себя не жалея. «Своих читателей автору нужно не подсчитывать, а взвешивать», – сказал Цицерон.
Позднейший комментарий: Эти соображения «пошли в дело», когда я писал статью «За кулисами пьесы».
Я мало знал драматурга Блинова, помню длинного нескладного парня, всегда озабоченного, шутившего нехотя и отделывавшегося от вопросов бессодержательными фразами. Пьесы его были с мрачной начинкой, за ними угадывалась трудная, смутная и, в общем, безрадостная жизнь. Сделаны они были топорно, но не равнодушной рукой. Режим был готов его обласкать, его и ставили и печатали, он был вполне социально близок и все-таки своим он не стал. Мешал его стойкий пессимизм. Однажды он бросился под поезд. Дома обнаружили пепел – он сжег и черновики, и рукописи, сжег издания опубликованных пьес. К своим кремированным сочинениям приложил он записку: «Прошу забыть меня. Считайте, что не было такого на свете». Что означала эта просьба и эта смерть? Зов или вызов? И что тут – смирение или проклятие? Все поахали, но желание выполнили. Через месяц уже никто не помнил о том, что он между нами жил.
И скверный день – день твоей жизни. Не следует этого забывать.
Вздохнул: О, Господи! обозначая сочувствие.
Речь свою завершил куртуазно: «Говорят, сколько голов – столько умов. Вообще – это грубое преувеличение, но сегодня количество умов совпало с количеством голов». На сей раз грубое преувеличение вызвало общее удовольствие.
Страдание непозволительно часто служит источником самодовольства.
Как только нищета принимает этакий эзотерический облик, она уже не вызывает участия.
«Scripsi» звучит скромнее, чем «Dixi».
Булвер-Литтон писал, что «дурень льстит самому себе, а мудрец льстит дурню». Жалкий мудрец, пошлая мудрость.
Китайское наблюдение: «Великий человек – это общественное бедствие», Томас Манн дополнил таким манером: «В особенности, если он – немец». Манн «порадел родному человечку». Все нации вправе соревноваться за это почетное определение. Значительно справедливей его похвала «дерзкому традиционализму».
Слепой Гомер сумел разглядеть: «Много ведь врут стихотворцы».
Стоит ли торопиться к бессмертию, если оно начинается смертью?
Салтыков-Щедрин различал «народ исторический» и «народ, представляющий собой идею демократизма». Первому за его многотерпение он сочувствовать не мог, второй же пользовался его симпатиями. Вот уж до слез знакомая песня! Но конкретен как раз «народ исторический», которому он воздает по заслугам, а «народ, представляющий идею», коему он клянется в любви, – абстракция чистейшей воды, Платонова «идея народа». С этой фикцией и имела дело гуманная русская словесность.
Мы должны ждать милостей у природы. Только не брать их у нее.
В «Царской охоте» я подсознательно, устами Фонвизина, выразил боязнь ортодоксального православия. И видимо, совсем не случайно. Оно ведь, по Розанову, метафизично и потому так связано со смертью, метафизичней которой нет ничего. «Католицизм хотя бы эффектней», – замечает мой персонаж.
Но и только. В нем то же приуготовление к последнему роковому шагу. Главное, что Розанов понял: нет христианства без тоски, без отчаянья, без ужаса гибели. Оно не признает счастливого человека. Я думаю, оттого так сложны его отношения с собственным клиром. Иереи, как всякая власть, видят в печали соблазн и угрозу, вера, как они полагают, должна быть источником оптимизма.
Розанов вместе с тем утверждал, что «нерешительность» официальной церкви, придает ей «кроткий и смиренный вид» – потому критиковать ее больно. Когда ж он увидел сей «кроткий, смиренный…» Когда церковь отлучала Толстого? Когда бушевал Илиодор? Не знаю. Смиренных, кротких священников, может быть, и очень немало, Синод же, олицетворявший Церковь, всегда был достаточно агрессивным.
В старину собирали узелок с вещами в ту, дальнюю, дорогу – «смертное». Похоже, сами того не ведая, всю свою жизнь мы выбираем – что положить нам в тот узелок. И в срок, когда нет уже времени выбрать, видим, что так и не знаем ответа.
Интерлюдия (19 сентября 1978 г.)
Вновь эта дата, это число. Минуло ровно тридцать лет – где-то далеко-далеко осталась моя южная жизнь и взял старт мой московский марафон. И вот – как занятно сошлись мои звезды – в этом-то «юбилейном» году, чуть больше двух месяцев назад, я снова оказался в Баку.
В июльский день я и мой двадцатидвухлетний сын стояли у здания моей школы перед мемориальной доской, в стайке старых, побитых жизнью людей.
Я привез Андрея в Баку, чтобы он, наконец, увидел город, улицу, двухэтажный дом, в котором родился его отец. Сентиментальное путешествие теперь привело нас в тихий квартал. Здесь, в давней, уже нереальной жизни, я когда-то приобщался к наукам, нельзя сказать, что с большим успехом. По случаю моего приезда собрались те, кто со мной учился – кто в одном классе, кто в одной школе. Доску установили недавно, на ней выбили имена и фамилии бывших школьников, павших в великой войне. Многих из них я отлично знал, с иными даже был некогда дружен. На доске под фамилиями были высечены четыре стихотворные строчки: «Прохожий, вспомни про солдата. Он молод был, имел мечты. Но он в бою погиб когда-то. Погиб, чтоб жил сегодня ты». Автор четверостишия, пожилой поэт, стоял тут же. Он подарил мне «на память» тоненькую книжку стихов, вышедшую в местном издательстве, первую и, должно быть, последнюю – ушло приблизительно десять лет, пока он дождался ее появления. В сторонке сутулилась старая женщина в неожиданно ярком зеленом платье – младшая сестра одного из тех, чье имя поблескивало на доске. Когда-то она сюда прибегала худенькой трогательной малышкой, конечно же, я ее не узнал. О себе говорить она не захотела – судьба не сложилась, живет одна.
Бакинское лето входило в зенит, день был прозрачен, в небе ни облачка, неподалеку, в пяти кварталах, грелось под солнцем Каспийское море. Я положил на плечо Андрея руку, боясь смутить его лаской. Давно я не чувствовал так отчетливо, как время подбивает итог.
Странно, что Катаев с Булгаковым, в сущности, жили почти бок о бок. Гибкий выигрывает жизнь, а прямолинейный – судьбу.
И вот уже на шестом десятке я сделал то, что должен был сделать двадцать лет, тридцать лет назад – кончил вздыхать, причитать, примериваться, не побоялся стать новичком, расстался с почтенной репутацией ветерана драматургии и вот, как тот бакинский мальчишка кинулся однажды в Москву – в воду, в воду, не зная броду, в море, не научившись плавать, начал, наконец, писать прозу. Что бы ни было, что там ни поджидает, но я впервые себя ощутил хозяином собственной судьбы.
…Но дерзости не надо, чтобы шагать в строю, Трудней оставить стадо, найти тропу свою. Трудней бежать из плена, чем биться на кресте. Трудней моя измена, чем верность слепоте.
Манеж
Инспектор. Цирк – это мир, а мир – это цирк. Неотторжимы, как лица и маски. Не отличить одни от других и не понять, что вечно, что временно. Но есть ли в этом необходимость? Жизнь коротка, искусство вечно. Ваши аплодисменты. Музыка!
Фальцет. Послушайте, если вы человек будущего, вы не можете так поступить.
Дама аристократического происхождения. Тяжко смотреть на нее – дура до задницы. Уж простите меня за слово «дура».
Тминов. Сундуков, ну, давайте обсудим проблему. Мы же с вами умные люди.
Сундуков. Это вы-то умны?! Люди, вы слышите? И откуда у вас такая гордыня?
Тминов. Ну, разумеется, один вы у нас умник.
Сундуков. Вы неумны безысходно, трагически. Конечно, и я не ума палата, если трачу на вас свое время. Свое единственное богатство!
Стилист. Хочу компетентности!
Задумчивый человек (учтиво). К вашим услугам.
Брюнетка. Буревестник мой! Явился, как смерч!
Ветеран. Я б написал. Да кто ж напечатает? Я ведь всю правду напишу.
Поэт из андерграунда. Жена – вдова, сиротки – дети. А я меж тем живу на свете.
Патетический поэт (пробуя патриотические ноты). А я смотрел на облачко И лежа на стогу, Ел наливное яблочко На заливном лугу.
Непримиримая женщина. Не сметь называть меня порочной!
Блондинка. Мой муж – блистательный полемист.
Брюнетка. Вениамин! Ты сокрушителен!
Хлебосол. Есть запах. Но этот запах стабилен.
Совратитель. Вы – девушка, я – первопроходец. Сама судьба нас нынче свела.
Куртуазный поэт. Пусть будет снисходительность жива. Великодушны будьте с укрощенным. Явитесь мне монархом просвещенным. И дайте хоть какие-то права,
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?