Текст книги "Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Задумчивый человек (живо). К вашим услугам.
Дама с внутренним миром. Вы сказали мне «Здравствуйте. Добрый день». Зачем, зачем вы это сказали? Вы же не любите меня.
Фальцет. Послушайте, если мы исповедуем одни и те же ценности, зачем вы меня бьете головой об фонарный столб?
Дама с внутренним миром. «Здравствуйте. Добрый день». Зачем? Зачем вам нужно, чтобы я здравствовала? Разве вам важно, чтоб этот день стал для меня добрым днем?
Стилист. Я не хочу быть самим собой! Я человек с креативным умом.
Черноземный бас. У тебя, кума, лицо, чем садятся на крыльцо.
Оратор. Нас не трогай, мы не тронем.
Евдоким (слегка погрузнел, но не изменился). В роскошное лето застоя Я с Натой Назаровой жил. То грело нас солнце густое, То месяц наш сон сторожил. А утром, гордясь ее бюстом, Я с ней отправлялся на пляж. А после с возвышенным чувством Мы ели курортный гуляш. Лишь вспомню про это, про лето И снова я юн и крылат. А кто-то всю ночь до рассвета В то время читал самиздат. Но я не читал самиздата, Иным вдохновлялась душа, Поскольку Назарова Ната На диво была хороша.
Фальцет. Авось на этот раз пронесет.
Восьмидесятые годы
Время махонькой литературы великой земли и превеликой литературы Малой земли.
Напутствие молодым актерам: «Зритель хочет вами восхищаться, еще больше хочет – любить, но горячее всего мечтает уважать вас – дайте эту возможность».
Рождаются поэтами, умирают ораторами.
Если жизнь в самом деле сюжет, то тибетские мудрецы правы, воспринимая умирание как искусство.
Все-таки юмор – всему голова. Пристли сказал, что «англичанам повезло. Одним из родоначальников их словесности был Чосер – великий юморист». А Розанов очень точно заметил, что в основе гоголевских произведений – анекдот. И это естественно. Начинается с анекдота.
Народоугодливая липа из цикла «Мой друг – бакенщик». Стойкая и непреходящая интеллигентская ущербность и подобострастие перед бакенщиком.
Вот и поняли: главное – не напоминать о себе. Осталось понять: это мудрость независимости или мудрость страха?
В основе поэзии – тоска о несбыточном. Скорее всего, Байрон был прав и, если бы чаровница Лаура стала бы женою Петрарки, он не писал бы всю жизнь сонетов.
Как несчастен, наверное, был Розанов. С таким дьяволом в душе искать Бога!
Этот исповедальный нерв, который был величайшим открытием Чехова и в прозе и в драме, он оттачивал в своей несравненной эпистолярии. Граница между его перепиской и его литературой порою почти неразличима. Читаешь «Скучную историю» и видишь: громадные куски этой повести могут быть перенесены безболезненно в какое-нибудь его письмо. Возьмите, например, рассуждения его профессора о театре, об отношениях женщин между собою, да и не только – все это без всякой натяжки могло оказаться в письме к Суворину. Связь между его сочинениями и его письмами так тесна, что можно с уверенностью сказать: письма суть продолжение его творчества, а творчество – продолжение писем. Они, кажется, проросли друг в друге.
У настоящего автора есть главная мысль, главная на всю его жизнь, овладевающая им, как страсть, почти на уровне одержимости. Сюжеты не более чем разные платья – книга неизменно все та же. Пушкин назвал эту мысль «излюбленной», французы назвали ее «задушевной» – arriere pensеe – отличное определение. «Одна долгая, фанатичная мысль», – мимоходом признался Блок.
Невнятный хаос, принявший форму? Организованная стихия? Упорядоченное исступление? Так вот, значит, что такое искусство?
Плотность давления на строку! Она и определяет вес.
Слово и рисует и зачеркивает.
Подглядываешь за собой в замочную скважину. Подслушиваешь свои голоса. Поджариваешь на медленном пламени и подаешь себя на обед. Люди берут ножи и вилки, принюхиваются и говорят: «Сейчас мы тебя подегустируем. Попробуем, каков ты на вкус. Посмотрим, стоят ли эти консервы, чтоб их открывать, в чем твой секрет?»
Мало кто слышит крик, но все ловят шепот.
Законы жизни и творчества не всегда совпадают. Ни один судьбоносный поступок не был совершен по совету, но есть великие произведения, созданные по заказу.
Глупей всего искать мораль в моралисте. И вообще – меньше толкуйте о нравственности больших писателей. Сервантес жил в Вальядолиде на содержании своей внебрачной дочери, которую содержал, в свою очередь, богатый молодой дворянин. В доме возлюбленной тот был убит, и все его драгоценности сгинули. Хотя прямых улик не нашлось, однако же, судя по всему, убийцей был папа, который впоследствии написал «Дон-Кихота» и все свои прочие назидательные творения.
Ирония, не обеспеченная золотым запасом лирической силы, постоянно рискует стать плоской.
В жизни посредственности говорливы. Они смолкают перед белым листом.
Пламенная, исторически выстраданная мечта советского человека: «Умереть в своей собственной постели».
Мы прогрессируем – стремимся к прежнему.
Уверяют, что бедный Расин умер, когда король не ответил на его поклон. Жизнь гения и «смерть чиновника».
Слова и понятия ведут свою жизнь, порой независимую от того, чему обязаны своим рождением. Разве для вас иезуит – последователь Иисуса?
Гении в своих оценках, прежде всего, эмоциональны. Этого нельзя забывать, когда ты ищешь у них системы. Толстой у Гоголя предпочитает «Коляску»: «Это весело и без предвзятости». «Без предвзятости» – вот что ему было так любо! И говорит это человек, у которого Данте и Шекспир, как известно, не соответствовали требованиям того, «что есть искусство».
Зато это он объявил Тищенко «лучшим современным писателем». Прочли вы хотя бы одну строку этого бесподобного Тищенко?
Смешно ловить его на противоречиях или упрекать в непоследовательности. Он надо всем – над людьми и над странами. Равно – над жизнью и над историей. Вот он остановил свой взгляд на валахах и произносит с участием: «Судьба этого народа печальна и мила». Нежность отеческая и художественная! Все дело в этом последнем слове. У всех народов судьба печальна, но у этого – еще и мила. Ах, эта сила последней вспышки – как чувствовал он ее энергию. Кавелин «пылок, благороден, но туп». Любая оценка согрета чувством. Вот и эта достаточно многослойна. Она говорит о его объективности, но аналитического холодка нет и в помине – даже тогда, когда он стремится к спокойной трезвости. «Все славянофилы не понимают музыки» – ничего не сказано и сказано все! Я уже понимаю их кожей. Мысль его словно пульсирует – вспыхивает, негодует, сердится, нервничает, грустит, томится. Недаром, когда о нем пишет Манн, из всех рассуждений в конечном счете можно вычитать как главный итог, что Толстому было мало быть Богом, он рвался стать Духом – понятное дело! Бог недоступен таким страстям. Когда Леонтьев ему сказал: «Вы безнадежны», – Толстой возразил: «А вы надежны. Это выражает вполне наше отношение к вере».
Не удивительно ли? Надежность им поставлена под сомнение. Он ощущал в ней нечто застывшее, некое омертвение веры, невозможное для его непокоя. Богослов из Галле, определивший религию как «интерес и вкус к бесконечности» должен был быть ему много ближе. Бедный Леонтьев! С его эстетизмом заниматься духовным просвещением мира, что неизбежно и обязательно для духовного миссионера. Напутствовать, наставлять, спасать толпу, которая его раздражала своей бездарностью и уродством. Чтоб сохранить религиозное чувство, ему не оставалось иного, кроме как укрыться в монашестве. Насколько свободнее был Толстой! Знал, что всегда и во всем должно жить по своей, а не по чужой правде.
О, за гениями невозможно поспеть! Их мысли обгоняют друг друга и сталкиваются меж собой. Паскаль, который возвысил мысль, представив нас «мыслящим тростником», который нас звал «хорошо мыслить, ибо это принцип морали», воскликнул: «Но что такое эта мысль? Как она глупа!» Та же свобода, то же чувственное отношение к мышлению, та же эмоциональная ширь.
Вот и Толстой предпочел «Коляску». «Это весело и без предвзятости». Вот и Толстой укоряет Данте с Шекспиром за несоответствие требованиям того, «что есть искусство». Как будто он требованиям соответствовал! Пишет в «Хозяине и работнике»: «стукнула на стол» и сколько же лет все мы благоговейно вздрагиваем. И – не смущайтесь. Ему все можно – и «стукнуть на стол» и объявить лучшим писателем в мире Тищенко. Не будем, в отличие от него, настаивать на соблюдении правил и требовать от стихии системы.
Знаменитые люди сообщают, что быть знаменитым некрасиво, безвестные гордятся безвестностью. Без инъекции ханжества не обходимся.
Бедняга Диоген! Разумеется, приятно сказать властителю: «Отойди! Ты загораживаешь мне солнце». Но что дальше? Так и торчать в своей бочке? Что ни говори, а опасно поддаться первому побуждению. Нынешние это усвоили. Выбрали не бочку, а дачку.
Было б смешно, если б заслуживало смеха.
Мечты сбываются и – никакой радости. Лишь видишь, как они были мелки.
Крупные люди – плохие тактики. Чем больше характер, тем меньше ходов.
Принято думать (не без оснований), что ощущение собственной силы ограничивает твою человечность. Что это относится в равной степени и к личности и к государству. Черчилль заметил, что справедливыми хотят быть те нации, которые слабы. И сразу вспоминается притча из старой немецкой хрестоматии. «Некто сказал камням: «Будьте гуманны». Камни ответили, что для этого они недостаточно тверды».
Бронзовый лик юного Пушкина с улыбкой, которая его делает похожим на старого Вольтера.
Дамский любовный роман – страсти напрокат.
Убожество ищет себе опоры в дряхлых идеологических догмах. Герман Гессе давно заметил: «Никто, как известно, не пишет хуже, чем защитники стареющей идеологии, никто не проявляет меньше опрятности…»
Почти сакральный девиз этой публики таков: «Не боги горшки обжигают». О, да! У богов – другие дела.
Для начала не худо бы уразуметь, что идея – не эстафетная палочка и уж тем более не недвижимость. «Кто идет за идеями, не опередит их», – напомнил однажды Микеланджело.
Характернейшая черта ученого – вцепиться когтями в свою теорию и дрожать над ней, как скупец над сейфом. Кто посягнет на нее – тот враг! Вот так попадают в плен идей и изменяют ради оных всему человеческому в себе. Кажется, один только Тойнби дерзнул написать «Reconsiderations». Назвать свою книгу «Переосмысления», подвергнуть ревизии не предшественника, а себя самого – да это подвиг!
Были великие христологические споры, религиозные контроверзы, даже религиозные войны… Схватывались из-за какой-то йоты, святой Николай дал затрещину Арию, спорили о божьей единосущности и о его единоподобности, лилась живая алая кровь… Так мы ищем в себе след Бога.
Любимые формулы этого целителя: «Смертность стопроцентна» и «вскрытие покажет». Приятно обратиться за помощью.
Никто так не склонен к конформизму, как притомившиеся протестанты.
Когда наблюдаешь сыскной азарт филологов, понимаешь, что мудрей устанавливать не заимствования, а родственность.
Инакомыслие столь же зашорено и однобоко, как единомыслие. Лишь разномыслие плодотворно.
Невинный девичий колокольчик, хрупкая девичья беззащитность, и вдруг блеснули свинцовым холодом опытные глаза примадонны.
Рукописи горят, выцветают, стареют и угасают в ящиках. Они становятся гениальными от возможно более скорого соприкосновения с читателем. Произведения могут долго жить, но не умеют долго лежать. Им нужно дышать воздухом столетий, а не пылищей тайников.
Очаровательный монгол простился и отбыл домой, в залитый морем вечерних огней Улан-Батор.
Император Николай Павлович сказал шведскому посланнику, что «если бы была надобность, я бы приказал арестовать половину нации, чтоб другая половина осталась незараженной». Ленин к этому приступил, Сталин это сделал. Гитлер физически уничтожил в Освенциме, Треблинке, Майданеке половину одной ненавистной нации, вторую половину спасла его гибель. Мао Цзэдун был готов пережить исчезновение трехсот миллионов, чтоб оставшиеся жили в своих синих куртках с цитатниками в послушных руках при его прищурившемся коммунизме. И все они считали себя не палачами, но благодетелями.
В работе над своей «Старой рукописью» я понял (с немалым опозданием), что мистическое восприятие истории более толерантно и менее эмоционально, чем фундаментальное ее постижение.
Собака лает, а караван околевает.
Студент – комсомолец, отличник – оказался активным баптистом. Созвали собрание, ораторы негодуют. «Послушай! Ведь ты же получил пятерку за марксизм-ленинизм. Это ж двуличие!» Молодой человек: «Но почему же? Я пришел на экзамен. Меня спрашивают, что думает Маркс. Я ответил. Меня же никто не спрашивал, что думаю я». Эти слова возмутили аудиторию еще больше, чем баптистская сущность. Студент был исключен и изгнан.
Экуменизм уже давно превратился из теологической проблемы в проблему державно-политическую. (Позднейший комментарий: Увы, я был прав! На исходе века для нашей патриархии всего нетерпимей экуменизм – ее главная головная боль.)
«Порядок слов все решает, – повторял Маршак. – „Кровь с молоком”, но не „молоко с кровью”».
Драма автора. Когда он умом стал вровень с даром, сил уже не было.
Идея деструкции почти фатально торжествует над конструктивной идеей. Все, что по самой своей природе не созидательно, находит выход и оправдание в опровержении. Над интеллигенцией – тень обреченности со дня «пролетарской революции», но и энергия пролетариата слабеет перед стихией люмпенства. Изучая историю государств, видишь, какой могучей силой оказывалось всегда пораженчество. И как притягательно дезертирство! Что ж до искусства – любой авангард всегда вдохновляется деструкцией, в этом смысле он – дитя отрицания. Тут дело не в прокурорском пафосе: в разрушении тоже своя эстетика – темперамент, натиск на стереотип, Sturm und Drang. Недаром охотники уверяют: если вода течет – пить можно. Кстати, критики, то есть те же охотники, помнят об этом и не расслабляются, когда они, засучив рукава, готовятся выстрелить в репутацию.
Впрочем, и сами писатели любят поохотиться на своих предшественников. Поскольку исходно они лишены чувства цеховой солидарности, то как отказать себе в удовольствии!
Не только усталость от традиции – вполне человеческая страсть движет пером ниспровергателя. Добавьте к этому понимание, что, сокрушая чужую славу, одновременно творишь свою. Даже Набоков при всем своем даре не устоял перед соблазном. Клочья летели от Зигмунда Фрейда, от Гоголя, от Чернышевского, от Достоевского, от Пастернака (не пощадил и современника). Даже его похвала Мандельштаму двусмысленна («Безумие затмило его светоносный мозг»). Сперва содрогнешься, потом впечатляет. Ведь чем величественнее имя, тем – в результате – оно уязвимей. Кому не хочется взорвать памятник?
То же относится и к триумфу идеи. Стоит ей овладеть умами и, выждав приличествующий срок, за дело уверенно берется интеллектуальная герилья. В конце концов от почтенной твердыни остаются одни сизифовы камешки.
Новая профессия – речетолкатели. Надгробная речь на кладбище оплачивается по таксе. Плата, надо сказать, очень скромная. Что ж такого? В письменной литературе некролог – это традиционный жанр. Вот и в устном творчестве появились специалисты и мастера.
Сановник со вкусом рассказывал в обществе о чудесах и о всеведении Тибета. Почти неизбежная тяга к мистике, сопровождающая агонию. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Вот и А. Н. Яковлев пришел к буддизму.)
Даже те небольшие знания, которые мы приобрели, как правило, нас ни к чему не обязывают. В новых оценках мы исходим не из новых знаний, а из новых позиций.
Архиидейная орхидея – молодая пригожая функционерка.
Коллективистская суть религии. Она всегда в конфронтации с личностным началом. Вот почему в конце концов монопольная партия сочла возможным сотрудничество и даже союз с церковью.
Чем внимательнее читатель, тем сложней его отношения с автором. Сплошь и рядом автор пишет одно, читатель вычитывает другое. Авторская стилистика скрытого внушения сталкивается с читательской стилистикой декодирования.
Характер – это позвоночник таланта.
Ленин говорил, что «раб… который оправдывает и прикрашивает свое рабство… есть вызывающий законное чувство негодования, презрения и омерзения холуй и хам». Стыдно быть рабами царизма, можно и лестно быть рабами партии. Естественно, его ленинской партии.
Унылый субъект – в глазах геморрой.
Опричник-отличник.
За плохой вкус власть предлагает хорошие деньги. Да и дешевый оптимизм дорого стоит.
Паскаль мог сказать: «Я ненавижу свое „я”». Люди, устроенные попроще, находят для ненависти иные объекты.
Как больно сегодня думать о том, что знаменитую строку «я тот, кого никто не любит» произнесли с одинаковым правом и Демон, и автор «Демона».
У каждого свой путь к освобождению. Исихаст уходит от мира, солипсист – от среды, народолюбец начала века искал свободы в причащении к массе, то есть отказе от тяготившей индивидуальности. Душа, отрекающаяся от себя самой, причем отрекающаяся с упоением. Сия коллективная модель свободы потом незаметно стала проверенной моделью личной безопасности – ведь репрессируют вышедшего из толпы, а не того, кто в ней укрылся.
Так нелегко умереть из-за женщины, когда с ней хочется жить.
Кокетке – независимо от ее пола: «Hubsch bist du nicht, aber – dumm!»
Ничто так не радует в художестве и не имеет такой цены, как догадка!
Эсхил был актером (корифеем из хора). И он, и Шекспир, и Мольер были, что называется, средние актеры. Естественно. Слишком много понимали и знали.
Сколько репутаций и мифов разрушила бы свобода творчества! (Комментарий, сделанный в 1990-х: Так и вышло. Когда это произошло, все эти голые короли завыли от ужаса, бешенства и злобы.)
Любовь – это единственная возможность забыть о себе.
Когда возникает это коварное ощущение завершенности, необходимо найти в себе силы сделать следующий шаг – тут-то и может дохнуть художеством.
Немецкий романтизм – полет в пределах. Парение в определенных границах.
Есть ли смысл в обличении власти, которой все про себя известно и про которую все известно?
Сальвадор де Мадарьяга приписывал полякам «хорошее чувство абсурдного», которое объяснял отсутствием фатализма. Чем дольше живешь, тем отчетливей видишь, что «чувство абсурдного» планетарно. Стоит разобраться и в том, насколько присутствие фатализма нивелирует нашу склонность к абсурду, – похоже, оно с ним примиряет.
Интерлюдия
Не так важна подлинная цена того или иного события – важно то, как ты его ощущаешь в тот миг, когда оно происходит. Помню раннюю осень 1961-го, перетекание сентября в октябрь, день был на удивление теплый, настоящее бабье лето. Вышел я из здания МХАТа, только что отдав свою пьесу «Друзья и годы» для постановки. И сразу столкнулся с актрисой Е. П., которая знала, чем был я тут занят. «А славно жить?» – спросила она. Что-то, видно, посверкивало в моих глазах. И МХАТ в ту пору уж был не тот, и пьеса была не бог весть что, а вот поди ж ты! – все это значило нечто существенное для меня. А Камергерский был голосист и, как нарочно, весь залит солнцем. «А славно жить…» Все так и было.
Кичиться бедностью – такая же пошлость, как чваниться своим богатством.
Академики Раушенбах и Волькенштейн выступили с заявлением, что призыв студентов с последующей двухгодичной службой отрицательно сказывается на их развитии и ограничивает в дальнейшем их интеллектуальную отдачу. Двое генералов выступили с возражением: ряд видных военных, и мы в том числе, сначала служили долгое время и лишь потом взялись за учебу – как видите, степеней достигли, что аттестует наш интеллект. Аргументация эта так трогательна, что в полном смысле обезоруживает.
Привлекательные идеи, как правило, самые опасные. Кровавая идея свободы. Безумная идея равенства.
Во время проповеди творит священник, во время исповеди – прихожанин. Я полагаю, что у второго больше шансов оказаться художником.
Патриотический обед на дворянских выборах в Туле. На обеде присутствует Толстой. Выступает главный оратор: «За веру мы готовы на костер, за отечество – на плаху, за царя – на смерть…» Толстой – хмуро: «А за гривенник – на все». Знал, как дешевы клятвы. Дешевле гривенника.
Сколь ни странно, именно нетерпимость придает мысли законченность.
Иногда расставаться со старым врагом еще грустней, чем со старым другом.
Взял слово и, подержав его, передал другому.
Множество русских писателей (и такие, как Блок) кажутся нынче столь недалекими рядом с Буниным и Булгаковым. Бесспорно, и тот и другой раньше прочих поняли всю самоубийственность воинствующего эгалитаризма, но прежде чем восхититься их зоркостью, вспомним еще об их брезгливости, об их врожденном антидемократизме. Иной раз общественные пристрастия почти заменяют силу прозрения.
Критик дал произведению «год жизни». Но дело ведь скорее не в том, забудут ли его через год. Важно, вспомнят ли через сорок лет.
Блок назвал Александра Бенуа, как известно, «жизнерадостным трупом». Бенуа, естественно, я не знал, но зато весь мой век в литературе (во всяком случае, до сих пор) благополучно прошел среди этой жизнеутверждающей мертвечины.
Тоска, должно быть, – служить оракулом!
Обольститель начинает письмо: «О, предмет моего домогательства!»
(Апрель 1982 г.) Главная мысль моего «Странника»: народная идея – величина капитальная, можно даже сказать – постоянная, ибо это идея не политическая. Национальная идея – подвижная, гибкая, неустойчивая, глубоко идеологизированная. И политическая по определению. Мораль ее всегда относительна. Народ тяготеет к приумножению, к вбиранию разнообразных этносов, нация хочет отсечь чужаков и оградить себя от мира. Обе идеи могут совпасть только в своей исходной точке. Развиваясь – расходятся и отдаляются. Как иначе, если в основе первой – всегда утверждение всеобщности, в основе же второй – исключительности. Первая – это здоровье духа, а вторая – его болезнь. В пору единой судьбы человечества это особенно очевидно. К несчастью, наш век – это век больной. Граждане мира в нем изгои. Так оно, впрочем, было и прежде. Вспомнилась карамзинская строчка: «Россия, торжествуй, – сказал я, – без меня». В самом деле нет места на этом празднике. Век за веком – а все слетают с губ странника фатальные слова: «без меня».
Предпочтительней быть предметом обличения, нежели предметом насмешки.
Политический роман? Но ведь где политика – там публицистика, там полемика. Толстой был уверен, что «политическое исключает художественное». Категорично, но надо иметь исполинскую силу, какою был одарен Достоевский, чтобы дерзнуть на такой роман без опасения стать резонером.
Отвык не только от выяснения всяких запутанных отношений, но и от самих отношений.
У писателя надпись на календаре: «Непременно поговорить о душе». Я взглянул на него с молитвенным трепетом. Оказалось, он хотел сообщить водопроводчику о неисправном душе.
Ностальгическая литература, воскрешающая детали и ауру промчавшихся лет, почти обречена на успех. Трогает, волнует, томит. Правда, случается, что и ранит, как неожиданно обнаруженное, забытое старое письмо. (Позднейший комментарий: Двадцатипятилетняя жизнь «Покровских ворот» подтверждает это соображение.)
Бугай с подозрением на инфантильность.
Термин «гипотеза» – дань этикету. Для того, кто предлагает теорию, она безусловна и бесспорна. Скрепя сердце он соблюдает корректность и называет гипотезой истину.
«Религиозные дамы мельчат религию», – так написал Чехов Суворину. Дело, конечно, не только в дамах. Адепты опасны для всякого дела – они нетерпимы, склонны к сектантству, узки, суетливо восторженны. Учитель очень часто и шире и гибче своих учеников.
Столь глубоко интимная сфера, как словесность, в контексте истории обнаруживает все свойства артельности. В каком-то смысле литература – семейная копилка, ларец, из которого родственники вынимают денежку в трудную для себя минуту. Можно ее уподобить и ярмарке, где ходкий товар никогда не залеживается. Обмен – процесс физиологический, можно сказать, вполне естественный, – то, что публично, то неизбежно становится общим достоянием.
Шекспировский сонет был открыт Сарри, введен в употребление Сиднеем. Анна Андреевна нашла облик строфы для «Поэмы без героя» в кузминской «Форели». О заглавиях нечего и говорить – есть повторяющие друг друга, есть несколько видоизмененные. «Герой нашего времени» вызывает в памяти карамзинского «Рыцаря нашего времени». Впрочем, все это в порядке вещей. Нужно искуснее оттолкнуться, чтоб прыгнуть выше – сюжет о Ромео и его Джульетте Шекспир взял готовым вплоть до сцены Джульетты у трупа Ромео, нежно целующей мертвые губы. Но то был Шекспир, кто написал бессмертную реплику: «Твои губы – теплые» («Romeo, your lips are warm»).
Писателей тянет писать о писателях. Достоевский за «вечными вопросами» не забывал и своих коллег. Фома Опискин и Кармазинов – его привет Гоголю и Тургеневу. Сам Гоголь сделал своим персонажем Фонвизина. Лажечников – Тредиаковского. В «Сен-Маре» Альфреда де Виньи возникают Мильтон и Корнель. У него же есть пьеса о Чаттертоне. Теккерей в своем «Эсмонде» выводил и Свифта и Стиля. Авторы неравнодушны друг к другу – то выясняют отношения, то сводят счеты, то клянутся в любви. Все всматриваются – один в другого – хотят понять главный секрет.
Счастье зависит от вашей натуры, а не от ваших обстоятельств. Жизнь может полюбить меланхолика, но он ей взаимностью не ответит.
Поэт: произошло вдохновение.
Лет двадцать с хвостиком назад, заседая в приемной комиссии Союза писателей, свел я знакомство с одним из ее членов – превосходным старцем, поэтом-переводчиком Сергеем Васильевичем Ш. Был он лыс, сед, но сухощав, динамичен и бодро носил на крепких ногах гибкое поджарое тулово. Эпизод, о коем веду я речь, случился с ним в его давней младости, не то в 1929-м, не то в 1930 году.
Жил он в одном из пречистенских переулков, в старой, весьма просторной квартире, счастливо избегнувшей уплотнений в революционные годы, у своего отца – знаменитого доктора Василия Дмитриевича, тот был долгожителем, но неутомимо практиковал. Василий Дмитриевич был известен и тем, что пользовал он еще Тургенева, о чем не без гордости вспоминал. Третьим в этой квартире был Франц – слуга, мажордом, домоправитель, столь же древний, как чеховский Фирс, и устоявший в этом качестве, невзирая на социалистический выбор, который сделала лет двенадцать назад страна в состоянии возбуждения.
Так они жили, трое мужчин, и каждый был занят своим делом. Сергей Васильевич писал стихи – для себя и для знакомых девиц, зарабатывал же на жизнь переводами и преподаванием элоквенции, то есть, по-нашему, красноречия. Василий Дмитриевич лечил страждущих, а Франц впускал и выпускал пациентов. Все трое нашли, каждый по-своему, экологическую нишу.
Однажды некий ленинградский поэт вполне петербуржского покроя, который купно с Сергеем Васильевичем переводил армянских поэтов, прибыв в Москву, явился к коллеге с тем, чтобы вдвоем сопоставить, а также расположить переводы в заказанной им книге армянской поэзии. Ленинградца встретил на пороге трясущийся Франц и, не пустив далее, вопросил: «Анализ мочи есть?»
– Нет, – признался петербургский поэт, несколько удивленный вопросом.
– Без анализа нельзя, – заявил Франц и захлопнул перед пришельцем дверь.
Вернувшись в гостиницу, поэт позвонил Сергею Васильевичу и сказал ему: «Сережа, я не был к вам допущен по причине отсутствия анализа мочи, но я сделаю оный за завтрашний день и послезавтра, его получив, к вам явлюсь». – «Ах, – сказал сильно расстроенный Сергей Васильевич, – Франц опять решил, что вы идете к отцу». – «Но почему же – опять?» – спросил петербуржец. «Потому что накануне по той же причине он не пустил ко мне любимую девушку, существо трепетное и лирическое. Я потерял ее навсегда».
Театр способен погубить самую твердую репутацию. Не только Чехова, но и Шекспира. Драматург, которому посчастливилось иметь дурной вкус, скорее всех прочих будет иметь успех у театра.
Театр склонен к адаптированной литературе, вообще – к адаптации – слова, мысли, даже чувства, если оно слишком для него многослойно.
Здесь истоки исторического конфликта Пушкина с Мельпоменой. Он ясно понимал, что «народная трагедия родилась на площади», видел, что она покинула площадь, переместившись в аристократический салон, его заветным стремлением было вернуть ее площади, но он ощущал иллюзорность этой мечты. «Народ, как дети, требует занимательности…» Для Пушкина с его культом мысли, которая «приводит в движение всю махину, все страсти, все пружины», довольствоваться событием, каким бы эффективным оно ни было, как сутью действия, да еще увенчивая его плоским моралите под занавес, было, конечно же, невозможно.
Достаточно расхожее наблюдение об успехе Пушкина в опере подтверждает это обстоятельство. Разумеется, великих композиторов привлекала музыка пушкинского стиха, но дело было и в узаконенном праве либретто так или иначе свести многослойность к сюжету, а философию – к достаточно четкому выводу. Событие, таким образом, должно нести в себе дидактический итог. «Позор, тоска, о жалкий жребий мой».
«И Фауста подстерегло оперное либретто», – сказал однажды Алданов. Оперное либретто и есть триумф адаптации, о которой я говорил выше, видимо, ее крайнее выражение. Но ведь, как правило, в подавляющем большинстве случаев драма пишется и существует в качестве расширенного и усложненного либретто. Ее формирует событие, ее движет интрига, а мысль присутствует в жалком качестве резюме.
Пушкин остро чувствовал драматизм взаимоотношений автора и аудитории. Он не случайно заметил, что Байрон «полюбил один токмо характер (свой)» и питал им одним всех действующих лиц своего творения. Пушкин с его неутомимым интересом к человеческим мирам не мог стать подобно английскому поэту единственным героем собственного творчества, что облегчало путь к аудитории, но его больно ранило ощущение, что он рискует быть единственным адресатом своей драматургии. Он убеждал себя: «в других землях писатели пишут или для толпы или для малого числа. У нас последнее невозможно, должно писать для самого себя». Но это самовнушение не приносило утешения.
Знаменитую ремарку «народ безмолвствует» нельзя понимать только как молчаливое осуждение народом происходящего. Она более объемна – народ внутренне отчужден от творящегося на его глазах исторического действа.
Известно, что существует точка зрения прямо противоположная, она вкладывает в эти два слова как бы недвусмысленный приговор совершившемуся, но мне трудно ее разделить. Что-то уж очень «не пушкинское», нечто оперно-театральное появляется в интерпретируемой таким образом немой сцене. В этом восприятии ее участники грозно взирают (именно взирают, а не смотрят) на драму истории. И глаза их – это очи истории. И их молчание – это молчание истории. (Русь, дай ответ. Не дает ответа.) Люди уже не просто молчат, они выносят свой исторический вердикт.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?