Текст книги "Кнут"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
– Куда же мне деться? – спросил Подколзин.
– Нет ли какой влюбленной дамы, готовой укрыть тебя на недельку? – задумчиво спросил Яков Дьяков.
– Зачем спрашивать? Ведь знаешь, что нет, – с усилием отозвался Подколзин.
– Жаль. Вот когда бы сгодилась Тася.
– Не напоминай мне о ней.
– Не буду. Что же делать, Подколзин? Велика Москва, а отступать тебе некуда. – Дьяков печально развел руками. – Стало быть, остается дядя.
– Только не он! – крикнул Подколзин.
– Выхода нет, – отрезал Дьяков. – Либо ты спишь в своей постели, либо принадлежишь человечеству. Слушай меня и повинуйся. Вспомни, что ты миссионер. Миссионерам всегда доставалось.
– Конечно, он примет меня с восторгом, – с горькой усмешкой сказал Подколзин, – особенно, если приду с бутылкой. Кто ему поставит бутылку, тот главный для него человек. И беспринципен и бездуховен. Лексика у него ужасающая.
– Что делать, что делать, надо терпеть, – сочувственно вздохнул Яков Дьяков, похлопывая его деревяшкой, знававшей лучшие времена. – Адрес дяди оставишь мне и более никому на свете. Теперь же внутренне подтянись. Мы отправляемся к Кларе Васильевне.
День был улыбчив и лучист. Неторопливо прошли по Яузскому, двигаясь к Покровским Воротам, потом миновали Чистопрудный и погрузились в чрево метро, чтобы проследовать на Пречистенку.
– Только не распускай язык, – озабоченно внушал Яков Дьяков. – Ни звука лишнего. Улыбайся. Желательно – умно. Со значением. А отвечай возможно короче. Два-три словечка, и хватит с тебя.
– Хватит ли ей? – спросил Подколзин.
– Она будет говорить сама. Тебе же я, кажется, дал понять – слово Подколзина на вес злата. Молчи, скрывайся и таи. Несказанное она домыслит.
Подколзин мечтательно произнес:
– Если б мы шли сейчас к Глафире…
– Далась же тебе эта Глафира! – Дьяков покачал головой. – Просто навязчивая идея. Такой завоеватель, как ты, должен думать не о цветах удовольствия, а о крутых ступенях славы. Прислушивайся к трубе судьбы, а не к девичьему бубенчику. Все мысли – только о Кларе Васильевне. Кстати, коль речь зашла о цветах, купи их у этого южного парня и с должным волнением ей вручи. Будь бережен, трепетен и богомолен. По отношению к миропорядку, наоборот – озабочен и сумеречен.
– Нетрудно, – понуро заметил Подколзин.
– Только, пожалуйста, не перебарщивай. Боль за вселенную это не флюс, не изжога и не вечный колит. Видишь подобного индивида, и хочется бежать врассыпную.
– Конечно, имеешь в виду меня? – Подколзин страдальчески ощетинился.
– Я просто хочу тебе напомнить, что грусть мыслителя обаятельна. Ты должен ее околдовать. Но книги ты ей не обещай. Тебя она может получить, а книгу – ни-ни. Стой, как утес.
– Что это значит – «меня получить»? Похоже, что ты мною торгуешь?
– Естественно, – сказал Яков Дьяков. – Твоим именем, твоею загадкой. Но в некоторых исключительных случаях в ход могут пойти и твои чресла.
– Ну, это слишком! – крикнул Подколзин. – Если бы речь шла о Глафире…
Дьяков вздохнул:
– Какая разница – Глафира или Клара Васильевна? Все женщины схожи между собой. Те же ланиты, перси и лядви. А главное – женская биография значит не меньше, чем красота. Подколзин, женская биография – сильнейшая эрогенная зона. Что заставило юного Васю Розанова отдаться Аполинарии Сусловой, которой годился он в сыновья? В немалой мере то обстоятельство, что Достоевский дарил ее страстью. И кто ведает, стал ли бы Вася Василием, впоследствии – властителем дум, кабы не породнился с гением чрез ласку его бывшей подруги? Вспомни, Подколзин, что Клара Васильевна при всем ее внешнем академизме напутствовала весь авангард, абстракцию, абсурд, а затем и нашу новейшую натуральность. Все знаменитые представители всех направлений и течений в свой час получили зеленый свет. Ничто не сравнится с ее сейсмичностью, никто так не чувствует злобы дня. Она – хранительница святынь, но это она благословила ниспровержение всех табу. Когда б не ее авторитет, инцест, содомия и педофилия, очень возможно, до сей поры ютились бы на задворках словесности. Радуйся, что она обратила свой взор на тебя, отзовись фортуне. С удачей разминуться несложно, если ты лох или лопух. И помни, кто хочет стать сенсацией, должен соблюдать ритуал.
Некоторое время шли молча. Тоска непреходящей обиды, казалось бы, навеки застывшая на длинном и узком лице Подколзина, ушла, и вместо нее обозначилось выражение полнейшей растерянности.
– Ты полагаешь, что я могу остаться с нею наедине? – спросил он, затравленно озираясь.
– Не исключено, – сказал Дьяков.
– Что же я должен ей сказать?
– Не говори ничего о «Кнуте». Скажи ей, что ты давно следишь за ее царственным полетом. И пусть она выпита до дна, но ты надеешься, что на донышке еще осталась заветная капелька, предназначенная для тебя одного. Вспомни хоть те вдохновенные речи, которые ты адресовал осенней даме в «Московском дорожнике».
– Ее от моих речей тошнило, – сказал Подколзин.
– Теперь не стошнило бы. Теперь твое каждое слово – смарагд. Ну вот, мы пришли, возьми себя в руки.
– И все ж, не бросай меня одного, – жалобно попросил Подколзин.
– Георгий, не валяй дурака. В конце концов, кто из нас Победоносец? Я не могу всегда жить рядом. Не будь ребенком. Я ведь не вечен. И что от тебя, в конце концов, требуется? Смотреть на нее и дышать тяжело.
Дьяков вновь обозрел Подколзина, критически покачал головой и позвонил. Дверь отворилась. Пред ними стояла Клара Васильевна. Мгновенно повлажневшей ладонью Подколзин торопливо пригладил темно-соломенные пряди и медленно протянул цветы. Клара Васильевна их взяла и прошуршала с легкой улыбкой: «Рада принять у себя Подколзина». В прихожей Подколзин сделал попытку снять туфли, но хозяйка сказала, сделав остерегающий жест:
– Не нужно, нет. Не снимайте обуви. В костюме и тапках мужчина не смотрится. Он уже не вполне мужчина.
После чего пригласила в гостиную.
Яков Дьяков не мог не заметить, что облик ее претерпел изменения. На ней нынче было платье с блестками. Оно обтягивало фигуру, подчеркивая ее худощавость. Хозяйка квартиры казалась схожей с рыбой в золотой чешуе. На тонких запястьях были браслеты. Не было строгого пучка, черепаховый андалузский гребень покоился, верно, в одной из шкатулок, и волосы падали на плеча. Впрочем, испанские мотивы сохранялись в колористической гамме – стены, шторы, обивка на креслах и ложе, видневшееся за дверью, распахнутой в соседнюю комнату, – все было гранатового цвета, душного, жгучего, пиренейского.
За кофе с бисквитом она сказала:
– Итак, вы вчерашней пьесы не приняли.
Подколзин промолчал и, насупившись, стал разглядывать фотографии, обильно развешанные на стенах.
Дьяков сказал:
– Георгий Гурыч не раз и не два мне говорил, что оргиастический реализм себя исчерпал бесповоротно.
Клара Васильевна кивнула:
– Да, пожалуй, что так и есть. Кто-то, читавший ранее пьесу, мне говорил, что она обещает некую новую гармонию. Видимо, ему показалось, что после трагической черноты конца столетья в ней есть надежда. Но эта полоска света хрупка, так неуверенна, так латентна. Да, вы сумели определить ее корневую несостоятельность. Все это грустно и закономерно – болезнь эстетического процесса не может быть исцелена одним взмахом. Она сперва погружается в длительный, протяженный анабиоз. Латентность! Да, вы отыскали слово. Возможно, дефиниция ваша не всеми была адекватно понята, но это уже не ваша проблема.
– Ему довольно быть понятым вами, – с мягкой усмешкой сказал Яков Дьяков.
– Георгий Гурыч однажды сказал, что иные философы прибегают к редукции, ибо боятся, что без нее не будут востребованы. Но он полагает, что высшая сложность уже изначально обречена на автономное существование.
– Так он мыслит? – спросила Клара Васильевна.
– Именно так, – подтвердил Яков Дьяков. – Он ни к чему не применяется. Таково его кредо и точка отсчета.
– Делает честь его независимости, – произнесла Клара Васильевна. – За вас, Подколзин! За вашу цельность.
И подняла рюмку с ликером.
Ликер керосинового цвета был плотен, густ, отдавал иодом, но Подколзин выпил две полных рюмки и, почти сразу, еще одну. Все естество его пребывало в напряжении, в безотчетном страхе и в ожидании беды. Казалось, он угодил в капкан. То и дело он узнавал про себя нечто новое и почти непостижное, мысли, которые, по свидетельству Якова Дьякова, он излагал, повергали в состояние жути – никак нельзя было разобраться ни в их существе, ни в их притягательности. Ему оставалось только гадать, что будет в ближайшие секунды вброшено в мир от его имени. И вместе с тем, почтительность дамы, имевшей такой общественный вес, действовала на него одуряюще.
– Я благодарна Якову Яновичу за то, что он привел вас ко мне, – проговорила Клара Васильевна.
– Я сделал лишь то, что вы повелели, – сказал Дьяков. – Я исполнил свой долг. Два человека такого масштаба не могли пребывать долее розно. Теперь, осуществив свою миссию, удаляюсь по неотложным делам.
Клара Васильевна вздохнула:
– Жаль, что вы покидаете нас.
– А мне-то как жаль, – признался Дьяков, – такое выпадает нечасто. Поэтому и помнишь всю жизнь. Прощайте, бесценная Клара Васильевна. Должен сказать, вам придется с ним трудно. Простите ему его угрюмство. Не это двигатель его. Таков Подколзин: за целый час может не произнести ни слова.
– Надеюсь, что я его разговорю, – с улыбкой сказала Клара Васильевна.
Подколзин с мольбой взглянул на Дьякова, но тот уже скрылся с хозяйкой в прихожей. Оттуда донеслись две-три фразы, которых Подколзин не разобрал, короткий бархатистый смешок, гулко закрылась входная дверь, и Клара Васильевна вернулась.
– А вы все посматриваете на портреты, – сказала она. – От меня не укрылось, что вы их уже давно исследуете.
– Как их много! И все это ваши знакомые? – смущенно пробормотал Подколзин.
– Ну что же, можно назвать их и так, – Клара Васильевна усмехнулась. – Как видите, люди здесь самые разные. Юные, зрелые, пожилые. Один пригож, другой – Квазимодо, но всех породнил их божий дар. Каждый из них украсил эпоху. Вот это Дерябин, да это он, вы, кажется, удивлены, признайтесь? Тогда он собою воплощал романтическую весну авангарда, не всем было ясно его значение. Вот упоительный Овсянкин – я первой расслышала эту свирель. Вот Бричкин – его легко узнать по смелому непримиримому взгляду – в те дни ему приходилось доказывать правомерность своего отрицания всех эвфемизмов и муляжей. В чем его только не обвиняли! «Физиологический смрад» – самые ласковые слова, которые пришлось ему выслушать. Здесь, у меня, он нашел поддержку. Вот ослепительный Распекаев – именно он раскрыл до конца весь потенциал экстремальности. Что ж, и ему пришлось несладко. Но в трудный час я пришла на помощь.
Подколзин смотрел на Клару Васильевну с мистическим чувством восторга и ужаса. Его колотила сладкая дрожь. Она сказала с отчетливой горечью, но подкупающей прямотой:
– Я их любила. Душой и телом. Бог судья мне, я слишком была щедра. Я отдавала себя, не скупясь, кого ни возьми, я сделала тем, кем стал он сегодня для современников. Любви моей не все они стоили, но я напоминала себе: ты служишь таланту, а не мужчине. Я видела все и все прощала. И то, что недостаточно стойки, и то, что не чутки, и то, что вздорны. Прощала забывчивость, необязательность и даже прямую неблагодарность. О, много мне пришлось испытать, но слез моих никто не увидел.
Подколзин был потрясен ее мужеством.
– Как вы это выдержали? – спросил он.
Клара Васильевна вновь усмехнулась:
– Я по натуре Ванька-встанька. Кажется, встать уже невозможно, а я встаю и снова иду. Верно, таков уж мой крест на свете. Выпьем, Подколзин, за веру в лучшее.
Они осушили две рюмки подряд, и керосиновый ликер заметно воодушевил Подколзина. Он уж не чувствовал вкуса иода.
– Вы поразительный человек, – сказал он, гордый ее доверием.
– Кто знает, может быть, вы и правы, – задумчиво молвила Клара Васильевна.
– Знаете, что сейчас мне вспомнилось? Однажды вот так же вошел в этот дом сравнительно молодой человек. Он не был статен, хорош собой, но он прочел мне четыре строки. Всего четыре строки, Подколзин, и я раскрыла ему объятья.
– Кто ж это был? – воскликнул Подколзин.
Немного помедлив, она прошептала:
– Нет, умолчу. Скажу лишь одно: в тот вечер и родился на свет наш отечественный постмодерн.
У Подколзина подкосились ноги. Он взглянул на галерею портретов – в который уж раз за этот визит – ему почудилось, нет, не почудилось: эти идолы и земные боги смотрят на него вопрошающе, словно оценивая его – достоин ли он войти в их круг? Подколзин ощутил жар решимости.
«Эту женщину обнимал Дерябин!» – подумал он, протянув к ней руки.
– Угрюмый, высокомерный конь… – прошелестела Клара Васильевна.
И Подколзин взлетел над гнездом жар-птицы.
4
Сладко тебе смотреть, человече, с высоты ста восьмидесяти сантиметров на трудовой муравьиный социум? Вроде бы шел по своим делам, а вот точно приклеился к месту и вглядываешься зеленым зраком, откинув со лба свой черный клок, будто и сам не прочь включиться в эту деятельную среду.
Уже различаешь всю иерархию – скромных безотказных строителей, строгих прорабов, важных вождей – каждому отведено свое место.
Конечно, в этом круговороте не только коллективистский пафос, тут еще самореализация, всюду жизнь и всюду страсти, а от судеб защиты нет. Однако ж, пока еще гром не грянул, надо возводить свою крепость, и исполнять свои обязанности, и продлевать муравьиный род.
Но вот ведь какая тревожная мысль! Что, если ты привлечешь внимание и встанет рядом с тобою Некто – в светлой рубашке с черными крапинками, в новенькой куртке, пахнущей кожей, и в башмаках со зловещим скрипом, начищенных до безумного блеска? Ведь одного короткого взмаха левой или правой ноги вполне достаточно, чтобы погибла эта вселенная, там, внизу!..
А если кто-нибудь в ней уцелеет, то лишь для того, чтобы рассказать беспечным будущим поколениям, пьяным своей отвагой неведенья, о грозном и беспощадном боге, пахнувшем кожей и гуталином.
Но нет, зачем нам думать о грустном? Хватит нам и своих забот, своих легенд и своих героев.
Росла и мужала слава Подколзина. У всех, в ком жив еще интерес к духовности, к новейшему слову и ко всему, что их окружает, сопровождает, вьется вокруг, у всех у них на устах его имя. В большой цене оказались те, кому подфартило встречать мыслителя, кто знал его в темную пору безвестности, кто угадал и разглядел в том угловатом и неприметном будущего творца «Кнута».
В честной газете «Московский дорожник» рассказывали, с каким достоинством он приносил свои заметки и как здесь ценили его перо. Самых почетных посетителей приглашали заглянуть в отдел писем – туда водили, как на экскурсию
– и демонстрировали Зою Кузьминишну. Гордая дама всегда была замкнута, а на почтительные приветствия отвечала потусторонним взором и кутала плечи в пуховый платок движением, исполненным неги. Все – молча, без единого слова. Один только раз, когда некая гостья сказала, что по вине Натали Пушкин страдал, Зоя Кузьминишна бросила, не глядя, в пространство: «Он потому и творил, что страдал».
Большое внимание привлекла дискуссия о путях культуры в радушном художественном центре, руководимом Анной Бурьян. Для этих дебатов она предоставила респектабельный конференц-зал.
В нем находился овальный стол, за которым разместились участники. Дородный эрудит Порошков, сидевший в председательском кресле, призвал к свободному разговору – не предполагалось докладов, Порошков избегал казенных форм, культивируя милый домашний стиль непринужденного общения. Только естественный диалог, обмен взглядами, репликами с мест, само собой, в пределах приличия и уважения друг к другу. Именно эта установка отвечала его открытой натуре и благородному образу мыслей. Впрочем, не было нужды сомневаться ни в воспитании дискутантов, ни в безусловном взаимном респекте.
Разумеется, через Якова Дьякова было отправлено приглашение Георгию Гурьевичу Подколзину. По своему обыкновению суровый отшельник не явился, но Дьяков пришел и посулил, что будет как бы его представителем.
В очень коротком вступительном слове добропорядочный Порошков выразил твердое убеждение, что цель собрания очевидна, необходимость его назрела. Давно уже пора уяснить, можно ли совместить культуру и торжествующую цивилизацию. Могут ли они быть союзниками или обречены враждовать? Неужто культура это та рыба, которая с головой накрыта этой Всемирной Сетью Эфира? Запуталась она в ней безнадежно или сумеет освободиться и вырваться в океан Постижения? Какую дорогу, какой маршрут история предлагает культуре? И существует ли выбор пути? Быть может, в эпоху глобализации путь этот жестко детерминирован? Все это предстоит обсудить и выяснить, что надлежит нам делать.
Выдающийся постмодернист Вострецов сказал, что он в курсе тех опасений, о коих помянул председатель. Бесспорно, они имеют место. И все же культуру нельзя разомкнуть, она, безусловно, единое целое. Недавно он побывал в Аргентине, встречался там со своими читателями. Последние ему рассказали про то, как Кортасар ценил его творчество. Конечно, он чувствует свою связь с таежным бором, с излучиной Дона, а также с Бештау и Машуком – не раз он бывал на их вершинах, – и тем не менее, ему ясно: как сам он – часть мировой культуры, так и она – часть его духа.
Взволнованную речь Вострецова горячо поддержал Федор Нутрихин, другой знаменитый постмодернист и тоже неутомимый странник. Нет смысла скрывать, что долгое время он тоже ощущал некий страх перед агрессией Интернета. Сравнительно недавно в Париже он встретился с Франсуазой Саган и поделился с ней своей мыслью: наш бедный мир подобен Эдипу, его невозможно остановить в стремлении к открытию истины, которая может быть ужасной. И Франсуаза сказала ему, что ищет спасения от неведомого в самозабвении и бегстве. Нутрихину стало безмерно тяжко, столь модная Мировая Сеть ему почудилась божьей карой. Однако с тех пор, как он в ней открыл свою страницу и хлынул в ответ могучий поток благодарной признательности, Сеть эта уже не кажется страшной. Наоборот, день ото дня она становится теплым Домом. Из этого он делает вывод о том, что культура это не лань, преследуемая волком прогресса. Можно их впрячь в одну телегу, летящую в двадцать первый век.
Оба талантливых манифеста были подхвачены Маркашовым – вопреки общепринятой идеологии, он с детских лет себя ощущал исключительно гражданином Мира. Однако верный себе Полякович внес, разумеется, диссонанс, заняв скептическую позицию. Он сказал, что культурный экуменизм все еще остается утопией. Значение и богатство культур определяется их различиями. Это понятно, ибо иначе они дублировали бы друг друга. Эти различия соответственно исходят из народной ментальности.
Ему возразил актер Арфеев, напомнивший слова Достоевского о всемирной отзывчивости России. Культуролог Годовалов заметил, что различия вовсе не исключают ни конвергенции, ни диффузии.
В этом месте Дьяков громко зевнул и на учтивый вопрос Порошкова, не означает ли этот зевок, что Яков Янович просит слова, ответил, что нет, не означает. Полемика явно беспредметна, – проблема исчерпана Подколзиным.
Это имя незримо реяло в воздухе. Теперь, произнесенное вслух, оно мгновенно материализовалось и вызвало общее возбуждение.
– Что вы имеете в виду? – несколько нервно спросил Маркашов. – Можно ли исчерпать проблему одним-единственным произведением?
Яков Дьяков пожал плечами.
– Смотря каким. «Кнутом» – безусловно. Ибо «Кнут» являет собою синтез. Он утверждает соединение, он и очерчивает границы.
– Что и требовалось доказать! – запальчиво крикнул Маркашов. – Вы признаете, что кнут – цензура.
– Вы так полагаете? – оскалился Дьяков.
– Да, кнут – цензура по определению. «Очерчивает границы». О, да! Шаг влево – побег, шаг вправо – побег. Кнут обуздывает.
– Что именно?
– Дух! – яростно крикнул шестидесятник.
– Ах, вот как? А если – хаос? Бесформенность? Стремление к анигилляции?
– Кнутом стегают! И очень больно, – с горечью произнес Маркашов.
– Да поднимитесь вы над собой, – устало предложил Яков Дьяков. – Что за школярские рассуждения? Вы словно заложник этимологии. Кнут вкуса может и ограничить, кнут вдохновения вас подхлестывает, и вы, как ошпаренный, взлетаете в почти запредельную высоту.
– Свидетельствую, – сказал Глеб Вострецов.
– Браво, творец, – одобрил Дьяков. – Кнут побуждает к преодолению. Преодоление – суть бытия.
– Творческому человеку кнут нужен, – авторитетно сказал Арфеев.
– Браво, артист! – восхитился Дьяков. – Речь не только артиста, но мужа. Кнут сплавляет интуицию с разумом, а творчество и есть этот сплав.
– Но, знаете ли, преодоление присуще по-своему и революции, – корректно заметил Порошков. – Она преодолевает уклад.
– При этом, не гнушаясь насилием, – добавил упрямый Маркашов. – Кнутом нас, кнутом!
– Господи праведный! – Дьяков только развел руками. – Прямолинейность Маркашова вошла в пословицу, но наш председатель, известный своим образом мыслей, несколько меня удивил. Кнут предупреждает насилие, перевороты и потрясения! Он остужает горячие головы, но горячит охладевшую кровь. Есть мысль, толкающая к капитуляции, есть мысль, дающая импульс к действию. Подколзин видит мысль как кнут и кнут как мысль.
– Кнут как демиург? – задумчиво спросил Годовалов.
– Можно и так. Это близко к истине, – милостиво согласился Дьяков.
– Кнут есть Бог, – не без желчи сказал Полякович.
– Ну, наконец-то, наконец-то! – Дьяков победно усмехнулся. – Все-таки и до вас дошла его деистическая природа. Пастух гонит стадо из хлева кнутом. Вот образ неподкупного Пастыря, который гонит менял из храма.
Держась дрожащей ладонью за сердце, Маркашов прошептал:
– Вспомнили б Пушкина… Дьяков, вы сейчас утверждаете «необходимость самовластья и прелести кнута…».
– Маркашов!! Побойтесь бога, – нахмурился Дьяков. – Зачем вы тревожите лицеиста? Был молод, задирист. Либертинаж. Хотелось поддеть Карамзина. Этакий сладкий хмель ювенилий. И с Карамзиным все не просто, а относить эти строки к Подколзину – воля ваша, это уж непростительно. Низвести термоядерный взрыв интеллекта до уровня юношеской эпиграммы… ах, Маркашов, мне за вас совестно. К чему нас приводит страсть к возражениям, когда становится самоцелью!
Младая Глафира Питербарк с подавленным вздохом произнесла:
– Не стану говорить о мужчинах, но нашей сестре кнут, видимо, нужен.
– Браво, Глашенька, – похвалил ее Дьяков. – Искренность – верный признак недюжинности.
Полякович сказал:
– Куда ни кинь, – в основе все-таки ницшеанство.
Зеленые дьяковские очи ожгли его недоброй усмешкой.
– Все ищете для яиц корзины? Ницше, Захер-Мазох, де Сад… Без этих перил и шагу не ступите. А между тем этот ваш Ницше рядом с Подколзиным – первоклассник! Все эти тронувшиеся классики с провинциальной их мизантропией не побывали в двадцатом веке. Трогательный детский театр рядом с сегодняшней Мельпоменой. И это наше громадное счастье, что мы вступаем в новый миллениум вместе с Подколзиным. Он тем и велик, что смог объять решительно все и дал нам Слово, – но не изначальное, а подлинно конечное Слово. Оно – идея, метафора, символ. Оно окрыляет нас для полета и дисциплинирует для труда.
Полякович пробормотал:
– Никто из присутствующих не отрицает незаурядности Подколзина. Но что уж сразу глушить нас всех словом «великий». Такие эпитеты, в конце концов, – привилегия будущего.
– О, не пугайтесь, – вздохнул Яков Дьяков. – Подколзина никакой эпитет не отвлечет от его предназначенности. Не зря он все время себя проверяет. Поэтому мы с вами и читаем его проповедь, а вернее – исповедь, в рукописи – легкомысленный малый не оправдал его доверия, а он не хотел ее выпускать. Пока мы здесь спорим и точим лясы, он в келье сидит за своим столом и мысль его, как лазерный луч, вторгается в самое сердце проблемы. Что же касается дальнего будущего, которого мы должны дожидаться, то существует такое понятие, как опережение, – это слово Яков Дьяков произнес со значением. – Подобно тому, как сам Подколзин опережает своих современников, встречаются люди, которым не нужно ждать разрешения от потомков.
– Что ж, Яков Яныч, таких людей не столь уж мало, – сказал Порошков. – И даже если вы увлекаетесь, что делает честь вашей душе, посылки вашей они не оспаривают. Клара Васильевна, дорогая, я разглядел за черным веером вашу улыбку. Что вы нам скажете?
Клара Васильевна сложила веер и утомленно проговорила:
– Лишь то, что так оно и происходит. Люди витийствуют, спорят, волнуются, но вот однажды вдруг возникает вчера еще неизвестный Подколзин и расставляет все по местам. За срок, что мы живем на земле, так уже несколько раз бывало. Вначале это всегда изумляет, шокирует, вызывает протест, с течением времени мы понимаем, что не должны швырять каменьями, а наоборот – благодарить. Я только хотела бы большей точности, – все тут говорят о мыслителе. Справедливо, но очень важно понять, – он не столько производитель концептов, сколько антенна, даже медиум, воспринимающий мысль из ауры, а дар его неведомым образом этот сигнал переводит в текст. Ближе всех к истине был Яков Янович, сказавший, что перед нами – исповедь.
Полякович осторожно сказал:
– В сущности, в этом и состоит то единственное, что тут смущает. Все-таки, слишком эмоционально для философии и в то же время – слишком концептуально для исповеди.
– Не будем судить о Подколзине походя, – остерегла его Клара Васильевна.
Дьяков, обратясь к Поляковичу, мягко добавил:
– Будь вы и правы, я бы не усмотрел в том беды – все мы геллертерством перекормлены. Если что и останется от вашего Ницше, то лишь поэтическое начало.
Клара Васильевна сказала:
– Это еще далеко не все. Понятно, что мысль на своем пределе обретает трагическое звучание, а где трагедия, там и поэзия. Понятно и то, что «Кнут» не вмещается в какие-то определенные жанры и все вы не можете установить, по какой епархии его числить – по науке или искусству. Но смысл всего в сути случившегося, в нее и заглядывайте, господа.
– И в чем же суть? – вскричал Маркашов.
– Каждый видит ее на своем уровне, – сострадательно произнес Яков Дьяков.
Клара Васильевна улыбнулась и медленно распустила веер. Дьяков поцеловал ее руку, она благосклонно потрепала его автономный черный клок. Он искоса взглянул на нее. Снова учительский пучок с тем же черепаховым гребнем, снова центральный строгий пробор – решительно никакого намека на ту вакхическую игру, которую он наблюдал на Пречистенке.
Очень скоро дискуссия завершилась. Весь полемический запал, весь порох и перец были истрачены, и восторжествовал дух согласия. В кратком заключительном слове безукоризненный Порошков с присущим ему душевным изяществом принес благодарность всем выступавшим – дискуссия удалась на славу. (Это мнение вполне разделила и приютившая оппонентов монументальная Анна Бурьян.)
Яков Дьяков поощрил Порошкова:
– Благодарю вас за резюме. Те из нас, кто не жил в Париже до взятия Бастилии третьим сословием, не знают, что такое учтивость, и вряд ли сумеют вас оценить. Но я-то там был и я оценил вас.
Один лишь доблестный Маркашов, вставая из-за стола, пробурчал:
– И все-таки все во мне бунтует против апологии плетки.
Но Дьяков услышал эти слова и бросил небрежно:
– Ваш бунт тоже кнут.
Полякович негромко сказал Маркашову:
– Самый безжалостный из кнутов – это общественное мнение. Я вам советую смириться.
– А я не смирюсь, – сказал Маркашов.
– Сгорите, – предупредил Полякович.
– Пусть. Если я гореть не буду, то кто ж тогда рассеет мрак? Я человек шестидесятых…
Тяжко ступая, он удалился. А между тем, к Якову Дьякову, медлительно перемещаясь в пространстве, приблизился плотный человек с благожелательной усмешкой. Все это время сидел он молча, не принимая участия в спорах. Отлично воспитанный Порошков лишь раз или два взглянул на него, спрашивая одними глазами, нет ли у гостя желания высказаться. Но гость лишь улыбался в ответ. Впрочем, он уже всех приучил к тому, что выступает тогда, когда ему это кажется нужным. То был Иван Ильич Семиреков, весьма уважаемое лицо, входившее в интеллектуальный штаб власти. В нечастых случаях, когда возникала необходимость в мозговом штурме, его призывали на службу отечеству и национальной идее.
– Ну что же, Подколзина можно поздравить, – весело сказал Семиреков. – Толкователь у него превосходный.
– Слишком высоко для меня, – со вздохом откликнулся Яков Дьяков. – Дай бог дотянуть до популяризатора. Вообще говоря, заводиться не следовало. Подколзин будет мной недоволен. Я прост и горяч. Постоянно вспыхиваю.
– Не скромничайте, – сказал Семиреков. – Так «Кнут» утверждает соединение и очерчивает границы? А вы уловили лейтмотив.
Дьяков посмотрел на него и, подавляя волнение, вымолвил:
– Иван Ильич… только вы не сердитесь… Я знаю, из вас слова не вытянешь… Можете мне не отвечать. Вы… читали? Впрочем, прошу извинить меня…
Семиреков покачал головой и дружелюбно рассмеялся.
– Лучше скажите о вашем затворнике. Как он живет? Говорят, чуть не бедствует…
Дьяков с достоинством помолчал.
– Что уж об этом… – сказал он негромко. – Подколзин не жалуется. Никогда. А вообще-то, Иван Ильич, не худо было б его ободрить. Когда человек всегда один… Доброе слово и кошке приятно.
– Это верно – и кошке и небожителю, – весело сказал Семиреков. – До свидания, Дьяков, был рад с вами встретиться.
Выйдя на улицу, Яков Дьяков увидел Глафиру Питербарк.
– Вы – гладиатор, вы победитель! – восторженно выкрикнула Глафира. – Я любовалась и упивалась. Каждой мыслью и каждым словом. На Маркашова смотреть было жалко. Если бы Подколзин вас слышал…
– Слава богу, что он не слышал, – сказал Дьяков. – Не любит, когда я взрываюсь. Он сам никому не отвечает. Ну что тут поделаешь? Он – олимпиец, а я по-прежнему чувств не таю и голову теряю по-прежнему.
При этих словах он нежно взглянул на смуглые щечки и жаркие глазки. Его откровенное восхищение доставило девушке удовольствие. Она элегически вздохнула:
– Жаль, что Подколзин так неприступен.
– А вы бы смогли его полюбить? – с сомнением произнес Яков Дьяков.
Помедлив, Глафира произнесла:
– Не знаю. Но хотела б понять, что такое – лежать в объятиях гения.
– Холодновато, – поежился Дьяков, словно он это испытал. – Над ним уже перистые облака, не говоря о кучевых. Разумнее сделать привал у меня. Во-первых, на мне, безусловно, почиет подколзинская благодать, а во-вторых, я земной, я близкий, и, как вы видели, непосредственный.
Черный клок призывно затрепетал, зеленые зрачки загорелись.
– Едем, – решительно сказала младая Глафира Питербарк.
Когда они очутились на Яузском, в чистенькой дьяковской гарсоньерке, декадентка прижалась к нему всем телом и прошептала:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.