Текст книги "Господин Друг"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Автобус вырвался из столицы. Апрель подсушил московские улицы, а тут зима еще не сдалась. Авенир Ильич мрачно смотрел в окно на черные снежные комки, на эти безлиственные деревья, на сучья, похожие на обрубки. Когда-то он придумал игру с самим собою – суть ее в том, чтоб выдернуть день или миг из контекста. Они существуют уже не во времени, у них нет ни прошлого, ни продолжения. Неведомо как они появились из ничего и уйдут в ничто. Вот катит какой-то странный автобус, загруженный странными пассажирами, ничем не связанными друг с другом, а странная загородная местность с размытыми следами зимы не имеет ни своего названия, ни отведенного места на карте.
Сидит у окна рядом с крупной женщиной, устало прикрывшей набрякшими веками еще непроснувшиеся глаза, Некто, немолодой человек. Как Чичиков, и не толст и не тонок, лицо, как все утверждают, породистое. С возрастом его римский нос чуть заострился, над верхней губой, тоже обузившейся с годами, белая полоска усов. Рыжеватые волосы поредели, впрочем, спереди ничего не заметно. В серых глазах еще различима прежняя нервная настороженность, но, кажется, и она унимается. Жена и знакомые очень часто называют человека АИ с легкой руки другого, теперь уже несуществующего человека. И вот он едет, Некто, АИ, смотрит вокруг, словно хочет спросить: где мы сейчас, куда нас несет, зачем мы тут вместе, чужие люди?
«Решительно всякая среда невыносима по определению». Когда Авенир Ильич впервые услышал столь жесткую сентенцию, он поежился. Ромин лишь усмехнулся:
– Не принимай этого на свой счет.
– Но ведь и я – среда.
– Ты – Пятница.
Это было не менее обидно.
– А ты – разговорчивый Робинзон, – проговорил Авенир Ильич.
– Неплохо, – сказал Ромин, – неплохо. В тебе, оказывается, есть перец. – Он несколько раз потер свой лоб. – Ты, что же, надулся? Вот это уж – зря. Пятница был отменный малый, хотя не такой эрудит, как ты. И, кстати, не всякий может быть Пятницей. Это задача неблагодарная. А ты взвалил ее на себя. Но – терпение и еще раз терпение! Когда меня однажды сожгут, тебе как ближайшему человеку, естественно, выдадут урну с золой. Ты примешь ее с затуманенным взором, думая про себя: наконец-то! При этом будешь отлично смотреться. Лик твой будет прекрасно скорбен и вдохновенно непознаваем. И все поймут, что ты поднят печалью до сфер, недоступных остальным. И расстояние между вами будет все более увеличиваться, как это происходит обычно меж теми, кто приобщен к высшей истине, и грешной ползающей толпой.
– Довольно, – сказал Авенир Ильич, – что за охота шутить со смертью? Такое кокетство – не лучший стиль.
– Нормальный мачизм, – заметил Ромин и добавил: – Ежели я Робинзон, то смерть – это лучшая робинзонада. Надежнейший необитаемый остров.
– Бедное наше человечество, – с усмешкой вздохнул Авенир Ильич, – не любишь ты его.
– Не люблю.
– Неужто в нем нет ничего привлекательного?
– Пожалуй, есть, – согласился Ромин. – Не воевало аж двести лет. Правда, за сорок тысячелетий, но это, безусловно, деталь.
Непроизвольно понизив голос, Авенир Ильич пробормотал:
– Странно, что ты не пошел в диссиденты.
Обычно он тщательно избегал разговоров на эту скользкую тему, но соблазн оказался чрезмерен. Ромин пристально на него поглядел. Чувствуя, что густо краснеет, Авенир Ильич поспешно добавил:
– Если ты мне не вполне доверяешь, можешь забыть то, что я сказал. Во всяком случае, не реагировать.
Неожиданно Ромин расхохотался.
– Не вспыхивай. Я тебе доверяю. Могу сказать со всей прямотой, что фюреры этой сверхдержавы, в которой, как выразился князь Вяземский, от мысли до мысли – пять тысяч верст, так же тупы, как литературные маршалы. Должно быть, от подобных дистанций произросло наше странное общество с его непомерной амбициозностью – ее не случайно так культивирует вся эта сановная сволочь. Если я сам и нищ и мал, пусть хоть страна моя будет великой! Все же какая-то компенсация. Однако ж я не пошел в подпольщики, и странного в этом нет ничего. Во-первых, это кружок или круг, сборище со своим уставом. И тоже со своей иерархией. Свои отношения, свои страсти. И вообще непростой коктейль – и самоотверженность, и тщеславие, и неврастения, и стойкость, и всякая прочая непостижимость. Нет, каждая общность, любая среда невыносима по определению. А во-вторых, и это имеет прямое касательство к нашей беседе, они как раз борются за человечество, которое вряд ли этого стоит. Не куксись, мы оба с тобой представители этой достойной популяции. Речь идет о тебе в той же мере, что обо мне…
– И не думаю кукситься, – прервал его Авенир Ильич, возможно, чуть горячей, чем следовало, – но ты же не можешь отрицать, что род людской все-таки обладает и потребностью и способностью к творчеству. Не стану кивать на хрестоматии, возьми хотя бы себя самого. Разве собственное твое дарование не примиряет тебя и с миром и с теми, кто этот мир населяет?
– Не знаю, – Ромин помедлил с ответом. – Если и есть во мне некий бесенок, то неизвестно, к добру ли он там. В конце концов, что такое художество? Едва приоткрытый краешек тайны. Едва приоткрытый. Самую малость. И сколько ж мы платим за эту малость! То, что ты называешь творчеством, это почти всегда подмена. Даже у самых крутых реалистов. Ты и себе сочиняешь жизнь. Разве любишь ту же самую женщину, которую обнимаешь ночью? Нет, не подозревая о том, она, бедняжка, вбирает в себя предложенные тобою свойства, и стиль, и образ, и даже внешность. Да ты и сам мало-помалу становишься не таким, каков есть. Тут, брат, не столько исповедальность, о коей толкуют с гордыми лицами, сколько все то же преображение собственной личности, данной природой. И истерическая искренность, которую хитрые литераторы любят выдавать за талант – тоже сочиненное качество. Привычка, начавшаяся с расчета.
– Тебя послушать, – сказал Авенир Ильич, – жизнь в искусстве вовсе не созидательна.
– Она бывает весьма разрушительна. И не только для самого творца. С ним все ясно – его она заставляет питаться фантомами, лишает естественности, приводит к завышенной самооценке. Но и для тех, кто вкушает плоды, эти фантомы небезопасны. Чем заразительней твоя кисть, тем она дальше от середины, от разумной золотой середины. Она гипнотически внушает одни лишь крайние состояния: либо жизнь прекрасна и ты – царь природы, тут уж наверняка расшибешься, либо жизнь ужасна, а ты – тварь дрожащая, тут поневоле начнешь подумывать о цианистом калии или петле. В общем, это игра опасная. Но ты как негласный нонконформист с тайным влечением к прогрессу придерживаешься других воззрений.
Авенир Ильич покачал головой.
– Плохо наше дело, – вздохнул он, – ничем мы тебе не угодили.
– Плохо мое дело, – сказал Ромин. – Если это может тебя утешить. Впрочем, нужно быть справедливым – встречаются дщери человеческие…
– Ну, слава Богу… хотя бы дщери…
– Не ликуй. Это тоже не частый случай. Обычно сидит порочная дрянь и врет, что хочет жить не по лжи.
Любимая мужчинами тема редко всплывала в их разговорах – Ромин явно ее не жаловал и о женщинах говорил неохотно. Меж тем, репутация у него была устойчивая и нелестная – весьма удачлив и неразборчив. Понять, что здесь правда, а что легенда, было непросто, хотя подозрения и не казались безосновательными. Когда Авенира Ильича иной раз не без игривости спрашивали, как это терпит Роза Владимировна такое опасное приятельство, он холодно пожимал плечами, как бы давая понять любопытным, что он умеет хранить секреты.
Но если бы он и пожелал продемонстрировать осведомленность, сказать ему было решительно нечего. Он был раздосадован роминской скрытностью. Однажды нарочито небрежно спросил, как тот заполняет досуги.
Ромин лениво отозвался:
– Хочешь узнать, с кем я коитирую?
Столь недвусмысленная реакция заставила его собеседника совсем по-отрочески зарумяниться.
– Хочу знать, как справляешься с одиночеством.
– Легче легкого. Я уже старый хрен.
Близко к истине. В последнее время Ромин заметно изменился. Скулы его еще острее. Волосы бесспорно утрачивают прельстительный вороний отлив. И седина все меньше скромничает. Пластика тоже не та, что прежде, явилась возрастная неспешность. И лишь зрачки в постоянном движении – только что смешливо посверкивали и вот уже будто заледенели, не то отчуждение, не то вызов, но вот всего один миг – и снова нетерпеливый мальчишеский блеск, бесовский озорной костерок. Он и пугает и примагничивает. Поэтому Авенир Ильич и не поверил его отговорке.
Однажды полог слегка приподнялся. В сиреневый предзакатный час сидели они на Тверском бульваре. Была пограничная жара, весна вот-вот перельется в лето, томительно сладостная невнятность неустоявшегося сезона. В воздухе некая ломкая нежность, а в ожидании близкого вечера – необъяснимая юная дрожь.
Авениру Ильичу показалось, что лицо Ромина вдруг разгладилось, выражение вечной боеготовности сошло с лица, пружина разжалась.
– Отпустило? – спросил Авенир Ильич.
Ромин взглянул на него с интересом и рассмеялся.
– Смотрю на младенцев. Заметил ты, какая надменность? Похоже, они нас презирают. Есть за что, но как они догадались?
– Завидуешь им?
Ромин вздохнул.
– Сочувствую. У них все впереди.
Молодая женщина, куда-то спешившая, неожиданно остановилась.
– Константин Сергеевич, как я рада!
– Аннушка! – удивился Ромин. – Какими судьбами? Рад, что вы рады. Познакомьтесь, если не возражаете. Это Авенир Ильич, мой коллега. Для лапидарности можно – АИ. Впрочем, это кому как нравится.
«Он никогда не скажет: мой друг», – но то был лишь попутный ожог. Некогда было сосредоточиться на этой – очередной – царапине. Авенир Ильич видел одни только очи дымчато-зеленого цвета с малахитовым уральским окрасом. «Где он находит подобных женщин?» – подумалось горестно и ревниво.
– Присядьте, Аннушка, коли есть у вас время, – Ромин привстал. – А впрочем, вот что: переместимся напротив, в «Лиру». АИ – богач и меценат, он угостит нас с вами мороженым.
В «Лире», напоминавшей пакгауз, заставленный столиками, Авенир Ильич провел чуть более получаса, но этот ничтожный, в сущности, срок стал тяжким для него испытанием. Впоследствии, возвращаясь памятью к эпизодическому знакомству с грустной зеленоглазой Аннушкой, он неизменно ощущал неуходившее стыдное чувство. Будто розовый птенец, он старался пробудить в ней интерес к своей личности. Так детски хотелось ее удивить – наблюдением, живописной формулой, острым словом, малоизвестным фактом. Удивил он, прежде всего, себя. В самом деле, какое-то наваждение! И не вспомнить, когда он так напрягался, был так зависим, так несвободен! И все – впустую, все – ни к чему. Эта жалкая война за внимание была обречена изначально. Никто для нее не существовал, кроме Ромина, выдавившего из себя всего-то две-три ленивые фразочки.
Когда они попрощались с Аннушкой, Ромин сказал:
– Ты был неплох. Уровень высокой кондиции.
Он было вспыхнул, но взял себя в руки:
– Откуда она? Не москвичка, по-моему?
– Да, северянка. Теперь уж – москвичка.
– Где ты нашел ее? Не секрет?
– В заведении полунаучного типа. На выступлении в поисках заработка. Бог ты мой, трогательное видение! Нижнетагильская рябинушка. Несжатый колосок на стерне. Что значит – возраст! – он усмехнулся. – В юности любил полноватых. Чем больше женского мяса – тем лучше. Стареешь – и милей худоба. Кажется, что она беззащитней. Но это обманчивое впечатление.
– Почему ты так думаешь?
– Я это знаю. Провинциалки – особое племя. Хотя и жизнеспособных туземок в мегаполисе сегодня навалом.
«Почему ты так думаешь?» – «Я это знаю. Тебе семь лет, мне – девять», – в который раз вспомнился детский диалог. Он с усилием изобразил улыбку:
– Так поселись в глухом городке.
– Чисто московское искушение, – задумчиво протянул Ромин. – Жить в тихой слободке, ласкать девицу со сладким именем Алевтина.
– А знаешь ты, что оно означает? – спросил его Авенир Ильич. – Натирающаяся благовониями.
– Охренительно, – восхитился Ромин. – Вот почему оно так влечет. То-то я все обонял нечто знойное. Такую районную Суламифь. Теперь убедился: моя интуиция не уступает твоей эрудиции?
– Аннушка – тоже уютное имя, – негромко сказал Авенир Ильич.
– Пожалуй, – легко согласился Ромин. – Теплое камерное существо. На эту грудь тянет пристроить голову, особенно – голову скитальца. Но где малина, там и крапива. Такие создания тяжелее, нежели шапка Мономаха. Наденешь – не снимешь. В ней и войдешь в плотные слои атмосферы.
На душе было муторно и безрадостно. И чтоб скрыть это, Авенир Ильич усмехнулся. Он сказал, должно быть, жестче, чем требовалось:
– Тянет, так нечего осторожничать. Делай свое мужское дело. Тем более, все равно его сделаешь. Моралистическая рефлексия в твоем исполнении не звучит.
Ромин одобрительно бросил:
– Когда ты говоришь обо мне, в тебе сразу же появляется порох.
«Он прав. Наверняка так и есть, – признался себе Авенир Ильич. – Он мне неприятен. Противопоказан».
Он поднял глаза и встретил взгляд Ромина – изучающий, холодный, веселый.
– Вообще же, слова твои справедливы, – сказал Ромин. – Трус не играет в хоккей.
Авенир Ильич сухо заметил:
– Слова не мои. Ты цитируешь улицу.
– А кто же мы? – рассмеялся Ромин. – Мы ее дети. Улица – в нас.
Авенир Ильич колебался – стоит ли рассказать жене про этот эпизод и, тем более, про заключительный диалог. Ромин здесь представал не в лучшем свете, а его отношения с Розой Владимировной, вопреки первоначальным надеждам Авенира Ильича, не сложились. Наоборот, она все раздраженней отзывалась на роминские шутки. Реакции были преувеличенными, но дело тут было уже не в обидчивости и вовсе не в отсутствии юмора – юмора ей обычно хватало. Ее донимала все больше и больше та грубоватая напористость, которую с первого же знакомства она восприняла как бестактность. Когда несносны и вид и голос, звук голоса, его интонация, тут уж не до разумных оценок. Авениру Ильичу то и дело казалось, что он пугливо ступает по минному полю – шаг вкось – и беда! – в нередких объяснениях с Розой он укорял ее в необъективности. Но все его доводы и аргументы лишь выводили ее из себя.
– Ах, одаренный человек? – произносила она саркастически. – Да что из того, если он так бездарен во всех своих повседневных контактах? Зачем он выматерил Гуркова? (Эта фамилия принадлежала весьма влиятельному лицу.) Что он доказал этим хамством? Свою независимость? А зачем высмеивал Антонину Михайловну? Она не занимает постов. Претенциозна и надоедлива? Ах, Господи, повернись и уйди. Достойней, чем потешаться над женщиной. Да что я о них? Кого ни возьми – любого ухитрился достать. Того – языком, того – молчанием. Кому нужна твоя даровитость, если общаться с тобою – му́ка? Тут садомазохизм какой-то! Поверь, он испытывает наслаждение, восстанавливая против себя всех и вся.
Авенира Ильича удручала такая запальчивость – Роза Владимировна, вообще говоря, была женщиной сдержанной, слишком сдержанной, как ему казалось. Словам обычно предпочитала многозначительную улыбку и содержательную паузу (эпитет, также предложенный Роминым во время одного из визитов) – досадно, что она так настроена, все это осложняет жизнь.
Естественно, что он сомневался, стоит ли говорить об Аннушке, и, вместе с тем, ощущал потребность, как бы походя, рассказать о ней Розе. Больше даже о Ромине, чем о женщине.
Он сознавал, что его откровенность лишь укрепит жену в неприязни, в ее огорчительной антипатии к его другу, но сдержаться не мог. Одолевало странное чувство, смутившее его самого – вот расскажет и выдернет из души будто застрявшую в ней занозу. Объяснить себе внятно эту уверенность он не сумел и не захотел.
Роза выслушала его с интересом, постукивая костяшками пальцев по обеденному столу. Потом спросила:
– Она хороша?
Авенир Ильич осторожно сказал:
– Недурна, но чувствуется провинция…
В голосе Розы прозвучала отчетливая удовлетворенность:
– Таким и должен быть его вкус.
И почти сразу же осведомилась:
– Тебя она тоже разволновала?
– С чего это ты взяла?
– Я вижу. Бедняжка, трудно тебе дается твое товарищество. Сочувствую.
Он не успел ни возразить, ни удивиться ее догадке. С недоброй усмешкой она добавила:
– Я знала, что он собой представляет. Такой… низкопробный коллекционер.
Пока Авенир Ильич приглядывался – и критически – к отведенной им комнате, Роза Владимировна распаковала их кладь и разложила вещи. Всегда он дивился, как много тряпок она берет с собой в дорогу даже на самый короткий срок. Чтения продлятся два дня, куда ей все эти туалеты, да и кому их здесь демонстрировать?
– Я должна сполоснуться, – сказала Роза, – клюю носом, помятая физиономия.
Она стащила через голову платье и бросила его на кровать – коричневое двуспальное ложе с узкими продолговатыми валиками, схожими и цветом и формой с сильно разросшимися огурцами.
В отличие от него она издавна и в самых будничных обстоятельствах, не предшествовавших ни ночи, ни страсти, совсем не стеснялась своей наготы – как видно, верила в привлекательность и притяжение своей плоти. С халатом, на смуглом щедром плече, она, не спеша, вошла, и вскоре оттуда донесся рокот выпущенной на волю воды.
Под этот однозвучный шумок он отрешенно смотрел в окно, в который раз затевая с собою с детства привычную игру – отделяюсь от себя самого, Некто Чужой, мне незнакомый, так же стоит у подоконника в необжитой гостиничной клетке, так же поглядывает на пейзаж, небрежно, словно наспех набросанный сырой запаздывающей весной на грязноватом холсте земли, неумело, без души загрунтованном. Земля в пористых островках наста, в последней наледи у крыльца, у зябнущих голоруких яблонь.
Некто Чужой немолод, женат. Жены своей добивался он долго, она его всем взяла, с первой же встречи. Шалел от ее густого голоса, от пышных ста́тей, ленцы в движениях и острого бойкого язычка. Завоевывал ее и в супружестве, долгая, тягостная осада уже захваченной территории. Сейчас эта женщина – за стеной, стоит под душем и подставляет отцеженной прирученной струе то сильно раздавшиеся бедра, то спину, то все еще крепкие икры. Эти картинки, привычно ожившие, уже не тешат, не обжигают, страсть унялась, но нет-нет и уколет непримиренное самолюбие – так и не смог он ее добиться.
Заслышав шаги, он не обернулся, необходимости в этом не было. Хотя он все так же глядел в окно, видел, как она смотрится в зеркало, вправленное в дверцу их шкафа, как надевает на запястье, все еще влажное, свои часики, как озабоченно водит пальцами под глазами, выдавливает из тюбика крем, втирает его в осенние щеки, наносит на губы обильный слой кричащей темно-пунцовой помады. Вот зашуршала тяжелая ткань, натягивает бордовое платье, подчеркивающее смолистость волос.
– АИ, уже пора на обед, – сказала она. – Не будем опаздывать. А кстати, как я гляжусь?
– Сногсшибательно, – откликнулся Авенир Ильич. – Филологические дамочки вздрогнут, Милица Антоновна Борх закручинится. Я уж, естественно, не говорю ни о краснощеком Сермягине, ни об искрометном Тобольском.
– Я спрашиваю тебя серьезно.
– А я тебе взвешенно отвечаю. Красный цветок, черепаховый гребень, и можешь даже исполнить фламенко.
– Для танцев я все-таки старовата.
– Фламенко – не танец, фламенко – вызов. Так говорил один хореограф.
Однажды Ромин вдруг обронил:
– Я накропал тут одну хреновину.
Он спросил:
– Не хочешь, чтоб я прочел?
– Не знаю, – вздохнул озабоченно Ромин. – Разумнее сразу о ней забыть.
– Но почему?
– У нее нет будущего. Я должен был записать этот текст, ибо это физиологический акт. Нельзя же держать ребенка в пузе. Теперь он может сыграть и в ящик. В ящик письменного стола.
Шутка его не скрыла горечи. Авенир Ильич негромко сказал:
– Что будет, то будет. Дай почитать.
– Зачем тебе? – Ромин пожал плечами.
Обида, которая стойко тлела в душе Авенира Ильича, сразу напомнила о себе.
– Что значит «зачем»? Я тебе не чужой. Кто должен быть твоим первым читателем?
– Скажи: и последним, – буркнул Ромин. Но, почувствовав, что досада АИ была непритворной, он смягчился: – Если знакомство с моей писаниной имеет значение принципиальное, можешь взять ее – хватит тебе недели?
Хватило и одного дня. Повесть была проглочена с лета. Прочла ее и Роза Владимировна.
– Ну, ты доволен своим гусаром? – спросила она.
Он сказал:
– Мне понравилось.
И тут же подумал, что мог бы жарче выразить свое ощущение.
Она кивнула:
– Да, впечатляет.
И добавила со странной улыбкой:
– Насколько все же легче писать, когда не думаешь о морали.
Авенир Ильич не стал с нею спорить:
– Что ж, он таков, каков он есть. Впрочем, воспитание общества не пострадает. Ромин сказал, что никому, кроме меня, он свое детище не покажет.
– Меня он не принимал в расчет.
– Где я, там и ты, это понятно. Но я не сомневаюсь, он чувствует, что ты его не очень-то жалуешь.
Все с той же улыбкой она сказала:
– Ну, разве что… Чувствует, что заслужил.
Как всегда, он пытался вступиться за друга:
– Чем, в конце концов, он тебе досадил? Каждый таков, каков он есть. Твоя предвзятость тебя не красит.
И, как всегда, пожалел об этом.
– Предвзятость? – улыбку как будто стерло. – Ты сам способен на трезвый взгляд? Можешь увидеть ваш Парнас во всей красе? Не помешало бы… Все вы, извергатели слов, в близком общении изнурительны и удручающе предсказуемы. Можно заранее расписать ваши суждения и оценки. Все совпадет, ни одной неожиданности. Все вы нервны, самолюбивы, сравниваете себя друг с другом – живете в осаде или в засаде. А тот, кто отличен от остальных и выбивается из ряда, ходит в броне и спит в броне – чтобы никто на белом свете не разглядел, каков он есть. Не приведи Господь – посочувствуют.
Положительно, разумней всего не упоминать его имени. Авенир Ильич лишь грустно вздохнул. Спорить с женой – зряшное дело.
– Мне понравилось, – сказал он и Ромину, возвращая ему машинопись. – Да, шансов на публикацию – ноль, но это уже второе дело. Ты прибавил. Причем, заметно.
– «Второе дело»… – повторил за ним Ромин. – «Второе дело»… Пусть будет так. Благодарю за доброе слово. Роза Владимировна прочла?
– Ей тоже понравилось.
– Она не шокирована?
– Есть малость. Поэтому я ей напомнил, что ты вообще не моралист.
– Очень кстати. Не следует забывать, – сказал Ромин неожиданно жестко.
Авенир Ильич уловил перемену в его настроении – в чем тут дело? При встрече он был вполне благодушен. И снова, как в разговоре с Розой, подумал, что слишком сдержан в оценке. Отклик дружественного читателя должен бы оказаться восторженней, во всяком случае, выше градусом. Тем более, проза того заслуживала – и темперамент, и самородность. Мысль, свободная и от привычки, и от протеста прогрессиста, – она не наследница и не модница, независима от вчерашних влияний и от сегодняшних обстоятельств. И так же свободно она изложена – каждое словечко на месте, имеет свой вкус, свой цвет, свой звон. Фраза упруга и летуча – нет в ней ни вялости, ни вязкости, легкий стремительный полет. А этот бесовский запах пародии, загнанный в подполье сюжета, но в должный срок подающий сигнал! И – вместе с тем! – иронический тон не прячет, а скорее оттеняет словно взлетающую над текстом необъяснимую здесь патетичность. Не тяжкий официальный пафос («гром без дождя» – называл его Ромин) – почти воздушную, еле слышную и все же отчетливо различимую высокую ноту, она завораживает и будит печальное волнение.
Что же мешает все это высказать? Не то ли, что он все время думает о собственных тяжеловесных периодах, с одышкой карабкающихся в гору?
Давно так больно его не жгла, так не томила эта постылая давняя мысль: как он ошибся! Отдать свои силы литературе – безумие, роковое решение. «Отдать свои силы» – звучит напыщенно, но трудно выразиться точней. Именно так! Он отдал все – прежде всего, свое трудолюбие, – не получив ничего взамен. Нет, разумеется, он не нищенствовал, однако есть жизнь и есть повседневность, ему достались одни лишь будни, они обесточили его душу.
Принято говорить о творчестве, душевном жаре, вольном полете – осточертевшее чревовещание! Была опостылевшая работа, непокоренное ремесло, уставшие пальцы и боль в спине, но не было ничего похожего на сладкую нетерпеливую дрожь, которая колотилась в нем в далекие утренние годы. Тогда ему верилось: в тихом укрывище готовит он миру свой подарок. Однажды и стар и млад задохнутся от восхищения и благодарности.
Сегодня об этом и вспомнить стыдно. Тот, кто обманывается в себе, решает, что обманулся в людях. Все заняты своим выживанием, и никому до тебя нет дела, поистине – и слепы и глухи!
Все это Авенир Ильич почувствовал своей бедной кожей, своей беззащитной чувствительной кожей, гораздо раньше, чем понял умом, чем упорядочил перепады своих настроений и тайных догадок. Сравнительно скоро ему открылось: чего не дано, того не дано. Ни божьего, ни чертова дара! Но все это было, все это звенело в несносном и тягостном человеке, с которым его свела судьба.
Случаются все-таки чудеса! Нежданно – из застывшего воздуха, по воле или по прихоти звезд – вдруг возникает чье-то перо. Будто иноходец по лугу, носится оно по бумаге с той же неукрощенной отвагой, на первый взгляд, вовсе не управляемой. Но так только кажется – чует и знает, где ему нужен галоп, где – рысь. То ли оно Господом мечено, то ли нечистой демонской силой было однажды подожжено, но есть в нем пугающая свобода. А если дарована человеку свобода обращенья со словом, то, странным образом, и душа его тоже становится свободна. Впрочем, недаром же Роза сказала, что без нравственных ограничений легче. Такая неприбранная жизнь дает перу свои преимущества.
Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:
– Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?
Ромин устало усмехнулся.
– Бессмысленна, пока она – мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство – жена, дочери, внучки – юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно – глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт – тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, «ви шьен», как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.
– А проповедь Бога?
– И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер – увлечется. Как говорится – войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?
За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.
– Ты написал отличную вещь, – сказал он негромко. – Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.
– Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, – сказал Ромин, – в доме есть водка.
Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:
– Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь – такая же книга.
– Эта книга тебе не удалась, – нервно сказал Авенир Ильич.
– Похоже, что так, – согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. – Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет – померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение – в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.
– Логично, – сказал Авенир Ильич, – с тобой оно жизненно необходимо.
– Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?
– Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, – пробормотал Авенир Ильич.
– Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?
Авенир Ильич промолчал.
– Поза тех, кому себя жалко, – Ромин удовлетворенно кивнул.
«Скорпион, – подумал Авенир Ильич. – Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить.»
Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.
– Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.
Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. «Так воспитан», – не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.
И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы – продлить ее жизнь на экране.
Он был взволнован – в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение – пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.
Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство – и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, – не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он? – одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили – услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.