Текст книги "Покровские ворота (сборник)"
Автор книги: Леонид Зорин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Школа общения и школа сдержанности. В этих классах и аудиториях без стен, без крыш, на открытом воздухе ежечасно шли сессии и экзамены. Провалы были в порядке вещей, успехи давались трудно и редко. Надежды вспыхивали и гасли. Самолюбия кровоточили. Щелчков нельзя было перечесть. Но, так или иначе, шаг за шагом, что-то теряя и находя, молодые проходили весь курс.
Набережная была пуста, пусты были в этот час и скамьи. Костик присел на одну из них. Хотелось сказать нечто торжественное, итожащее и благородное. Но вечный страх оказаться смешным, пусть даже лишь в собственных глазах, его удержал и на этот раз. Оставалось только негромко посвистывать. То был иронический, а потому допустимый аккомпанемент своим грустным мыслям.
Рядом с ним присел человек. Костик мельком его оглядел, лицо показалось отдаленно знакомым, и в тот же миг оно осветилось растерянной, виноватой улыбкой, Костик узнал Маркушу Рыбина.
Все это время после того, как ему открылась история Анечки, он подсознательно избегал Маркушу. Было досадное ощущение, что на нем лежит какая-то тень, что тут и сам он – не без греха. Можно было сколько угодно пожимать плечами, сердясь на себя и свое разгулявшееся воображение, но смущение не проходило. И сейчас, встретясь лицом к лицу, он почувствовал, что краснеет.
Однако Маркуша ему обрадовался и двумя руками потряс его руку. Он спросил Костика, верно ли это, что он навсегда уезжает в Москву. Костик кивнул, краснея все гуще. Он догадывался, что для Маркуши столица обозначала Анечку. Ехать туда значит ехать к ней.
Но Маркуша, судя по его виду, терзаний Костика не замечал. Он сердечно пожелал ему счастья.
– Так оно и будет, – сказал он, – у меня легкая рука. Вообще Москва приносит удачу.
И рассказал, что именно в ней он пережил лучшие свои минуты.
Было это лет семнадцать назад. Только что Маркуша женился и почти сразу же после свадьбы, с Театром оперы и балета, где он тогда служил концертмейстером, отправился в Москву на гастроли. То были не простые гастроли, они входили в цикл декад, в течение которых республики показывали, чего достигли в искусстве. И вот уже в самом конце декады, поздно вечером ему позвонил один из административных работников (Маркуша с Анечкой, как и другие, жил в новой гостинице «Москва») и сообщил, что завтра в газетах будет Указ о награждении и что Маркуша – среди награжденных, отмечен орденом «Знак Почета». Всю ночь потрясенный Маркуша не спал и не давал спать юной Анечке. Рано утром он побежал за газетами и в самом деле обнаружил в списке тех, кто удостоен наград, свое имя. И жизнь в тот же миг засияла таким щедрым ослепительным светом, что у Маркуши перехватило дыхание. Счастье было полным и сокрушительным. Настало лето, пора отпусков, и Маркуша с Анечкой на пароходе отправились в путешествие по Волге. В то время ордена были редкостью, и все попутчики то и дело посматривали на лацкан его пиджака. Незабываемые дни! Он признался Костику, что и поныне любит вспоминать ту весну и лето. Столько минуло лет, а все так отчетливо, так свежо, не замутилось ничуть. И как он не спал всю ночь напролет, как дождался утренних газет с Указом, и как путешествовал после по Волге с молоденькой красивой женой, и все смотрели на его орден, на Анечку, на него самого.
Встреча эта Костика растревожила почти так же, как встреча с дядей подружки. Мысли стремительно и беспорядочно обгоняли одна другую, перемещаясь с предмета на предмет. То он думал о безногом поэте, то об Анечке, ехавшей в неизвестность, задумчиво глядевшей в окно. То вдруг являлся бодрый попутчик, в синих «финках», обтягивавших таз и животик. Вспоминалось, как он был оживлен, как быстро увял, как скрывал обиду. Почему-то без всякой видимой связи обозначилось лицо Николаевского, обескураженное и удрученное. Возникал лучезарный Маркуша Рыбин, упоенный свалившимся на него счастьем. Люди были разные и несхожие, но ко всем он испытывал сострадание, непонятное ему самому. Это нежданное чувство роднило их меж собой и его с ними.
* * *
Вечер накануне отъезда безусловно следовало провести с родителями, но Костик не нашел в себе достаточных сил, чтобы отказаться от встречи со Славиным. Тем более что эта их встреча была и прощанием, подведением черты, напутствием, которого он подсознательно ждал. Таким образом, ее смысловая нагрузка была велика и, по ощущению Костика, только Славину была по плечу. «К тому же, – говорил он себе, – от Якова я вернусь к пенатам. Ляжем позже, а встанем раньше, будем вместе еще полдня».
Он видел, что отец захандрил и уже с превеликим трудом справлялся с захлестывающим его отчаянием. Похоже, он только сейчас осознал, что расставание неизбежно, быть с сыном осталось меньше чем сутки. Костик чувствовал, как болезненно его пронзает горькая нежность к стареющему на глазах человеку, беспомощному от своей любви. Но эта нежность и обессиливала, и словно подтачивала изнутри, а в предвидении тех испытаний, которые поджидали в Москве, он не имел права расслабиться.
Выходя, он столкнулся с Еленой Гавриловной. Костик не смог скрыть удивления. Фиолетовый халат был отставлен. Она была в строгом черном платье, на груди вместо броши горела роза.
– Вы завтра едете? – спросила соседка, по обыкновению заливаясь краской. – Дай Бог вам, Котик, огромного счастья.
– Будьте благополучны и вы, – с чувством ответил ей Костик. – Теперь уже нет смысла скрывать, – видя вас почти ежедневно, я однажды себя ощутил мужчиной.
И, повергнув ее таким признанием в окончательное смятение, он отправился на морской вокзал.
Место прощания было выбрано по двум причинам. Клуб дорожников почти утратил свою притягательность после изгнания Абульфаса, кроме того, на поплавке играл знаменитый скрипач Габор.
Габор был венгерский еврей, которого стихия войны с корнем вырвала из родной почвы и забросила под южное небо. Здесь он женился, свил гнездо и стал городской достопримечательностью, хотя знатоки, вполне возможно, могли б ему предъявить претензии. Эдик Шерешевский лишь морщился и при всяком удобном случае высказывал неодобрение тем, кто слишком рьяно хвалил виртуоза. Он не скрывал пренебрежения филармонического артиста к ресторанному усладителю слуха.
– Это ж безнравственные люди, – говорил он, еще сильней оттопыривая алые вывернутые губы, – рвачи и шкурники. Ваш Габор – первый.
Нельзя было утверждать, что Эдик клевещет. Габор не был равнодушен к признанию слушателей, особенно когда оно было подкреплено солидной купюрой. И все же Костик был убежден, что он был мастером своего дела. В нем будто слились и перемешались и его библейская музыкальность, и ворожба венгерской песни, и безудержность мадьярских цыган. Это был тучный человек, вечно мучившийся одышкой. Его отечное лицо цвета зеленоватой бронзы, точно тронутое патиной, казалось изваянным искусной рукой, что-то было в нем неживое, особенно когда Габор играл. Крупная круглая голова с редкими темными волосами лежала на вздернутом плече, глаза, похожие на оливки, были прикрыты набрякшими веками.
За столиком Костик и Славин были, естественно, не одни. О том нельзя было и помыслить, тем более в субботний вечер. Сидели два отставных офицера. Один – плечистый, с обветренным красным лицом, с хриплым басом, другой – усатый, с седой шевелюрой, с черной перчаткой на левой кисти. Плечистый шумно вспоминал Демянский плацдарм и майскую операцию в сорок втором. Иной раз, увлекшись, он заносил вилку над круглой остриженной головой, с мясистых губ срывалось крепкое слово. Его товарищ согласно вздыхал и то ворошил ладонью волосы, то дергал себя за сивый ус.
Черное парчовое небо накрыло неразличимое море. Звезды зажигались и тухли. Казалось, они уходят под воду, бесшумно вспарывая волну. Дощатые мостки, на которых стояли столики, чуть покачивались.
Славин вынул из кармана листок и с шутливой торжественностью произнес:
– Сынок, да будет тебе известно, что в давние дни я так же, как ты, мучил невинных людей стихами. Я писал их с легкостью, неопровержимо доказывавшей ненужность и вредность этих занятий. Впоследствии, как ты это видишь, я устыдился и образумился. Но нынче, по случаю расставания, я написал тебе стишочек. Не пугайся, всего четыре строки, моя гуманность меня обуздывала.
Он развернул листок и прочел:
– Все то, что мною не дожито, Что не допето, не допито, Тебе – допеть, тебе допить, И безусловно – пережить.
Костик бережно спрятал листок и сказал, стараясь унять волнение:
– Спасибо. Сделаю все, что могу, дабы исполнить этот завет.
Оба пошучивали, оба посмеивались, и оба были не в своей тарелке. Костик уже давно догадался, что Яков грустнее, чем думают люди, уверенные, что человек – это стиль. Общаться с Яковом – одно удовольствие, тут уж не до его печали, ее к тому же не разглядишь. Костику хотелось признаться, что в нынешней перемене жизни всего тяжелее их расставание, но он не решался сказать это вслух. Слишком чувствительно, не по-мужски, да и нельзя, нельзя расслабляться. Не в первый и не в последний раз Костик выбирал умолчание.
– В добрый путь, – Славин поднял фужер.
Немного помедлив, Костик сказал:
– Знать бы, где он добр, где нет. Торопишь будущее, а очень возможно, что лучше всего после дня трудов пить свой кофе у Абульфаса. Но это ж не может длиться вечно.
– Ты прав, сыночек, все преходяще, – задумчиво подтвердил Славин. – И детство, и отрочество, и юность. И даже твоя роскошная младость. И безжалостно изгнанный Абульфас. Единственное утешение в том, что и преходящее – остается.
– Как это? – не понял Костик.
– Подрастешь – узнаешь, – посулил Славин.
– Ладно, – Костик махнул рукой. – Выбор, как говорится, сделан. Конечно, мне улыбнулась удача, а будет ли счастье, не скажет никто.
– Тебе не просто улыбнулась удача, – сказал Славин, – тебе улыбнулась история. А удача выпала эпохальная. И тебе и всему твоему поколению. Какие-то щенки, салажата и на-чи-на-ют новый период! Вот уж фарт! Проживете отпущенный срок и мирно умрете в своих постелях. А будет ли счастье? Не знаю, сыночек. Все зависит от твоего механизма. Может везти, как сумасшедшему, а радости от того – ни-ка-кой. Не зря говорят – не в коня корм.
– Похоже, что я – тот самый скакун, – озабоченно проговорил Костик. – Боюсь, что вся моя шаловливость – литературного происхождения. Уж это известно: одни живут, а другие все думают, как им жить.
– Воображение – враг здоровья. Особенно когда слишком богато, – заметил Славин философически. – Может быть, ты все же поэт? Твой собрат по перу, старик Державин, острее всего ощущал страх смерти, когда был молод, здоров и крепок. Пирует, веселит собутыльников и вдруг становится темен как ночь.
– Нет, я не Державин, я – другой, – вздохнул Костик, – это бесспорно. Но напридумывать разных разностей я умею. Что есть, то есть.
– Посему ищи на стогнах столицы окружение потрезвей. Пусть оно тебя заземляет. Даже Пушкин в этом нуждался. Кто был у него под рукой? Соболевский.
– Кому – Соболевский, кому – Шерешевский, – сказал Костик.
– Сынок, ты не прав. Ты не постиг нашего Эдика. Ты уверен, что его ограниченность столь безмерна и бесконечна, что имеет промышленное значение, что он – образцовый ахалтекинец с подозрением на инфантильность, и так далее, в том же стиле и духе. Поверхностный, односторонний взгляд. Эдик вам всем еще покажет. В отличие от тебя, несчастный, он – гармоническое существо. Ясно знает, чего он хочет, и всего, чего он хочет, добьется. Кроме того, человек искусства. Вот уж запрезирал бы он нас, если б узнал, что мы слушаем Габора.
– Теперь это уже все равно, – элегически произнес Костик.
– Твоя правда, – согласился Славин.
Около Габора суетились поклонники его дарования. Они заказывали мелодии, суля ему золотые горы. Аплодисменты звучали все громче. И, заряженный общим волнением, Габор выкладывался вовсю. Внезапно ухарским ловким движением пожилого озорника он мастерски вытянул струну наподобие тетивы и, как бы вонзая в нее стрелу, взмахнул послушным ему смычком.
– Ну, Распутин… – вскричал отставник, вспоминавший Демянский плацдарм.
На Распутина Габор был мало похож, но, так или иначе, было ясно, что восторженный слушатель покорен.
Приметив Славина и Костика, скрипач радостно улыбнулся. Он закончил высокой и тонкой нотой, которая, слетев со струны, долго еще висела в воздухе меж черным небом и черной водой. Разгорячившаяся аудитория устроила виртуозу овацию.
– Шоколадное дело, – вздохнул Славин.
– Эдик бы этого не перенес, – сказал Костик, колотя в ладони.
Славин, улыбаясь, кивнул:
– Далеко Эдику до Габора.
Скрипач между тем подошел к приятелям. Он сердечно пожал им руки и опустился на придвинутый стул. Офицеры выразили свое восхищение. Краснолицый, воодушевленный тем, что музыкант присел за их столик, гордо поглядывал по сторонам.
Славин налил в фужер вина, Габор, поколебавшись, пригубил. Он пыхтел, задыхался, утирал пот, привычно жаловался на здоровье. Так приятно играть для чутких людей, настоящих ценителей искусства. Ведь он учился с Токи Хорватом Дьюлой, великим мастером, таких больше нет. Да и сам Габор в юности был хоть куда. Вам трудно поверить, но был футболистом, играл не где-нибудь, а в «Унгарии». Играл и с австрийцами и с испанцами, вся Венгрия знала его имя. Но судьба распорядилась по-своему…
«В самом деле, – подумал Костик, – судьба – отменная мастерица. Умеет все повернуть и вывернуть. Занесла же она за тысячи верст ресторанного бога и чародея, соединила с основательной женщиной и бросила на поплавок, на котором он пробудет до смерти вместе со скрипкой, старой подружкой, свидетельницей иных времен. При этом по праву можно сказать, что судьба была к нему милосердна, если вспомнить, что восемьсот тысяч венгерских евреев сгорели в Освенциме».
– Слушай, – попросил отставник, – я мотив напою, а ты сыграй. Сумеешь? Это моя любимая… Ты послушай, я напою…
Усатый, пряча в карман кисть в черной перчатке, сказал негромко:
– Не выйдет, Петрович. Товарищ устал… Не разберет… Дай ему отдых…
– Выйдет, – упрямился офицер. – Это, знаешь, такая песня…
– Напойте, – мягко сказал Габор. – Я постараюсь… вдруг получится.
Отставник запел, безнадежно фальшивя, багровея от напряжения:
– Выпьем за тех, кто командовал ротами, кто замерзал на снегу…
Хриплый бас его клокотал, точно выталкивая наружу упиравшиеся слова и звуки. Габор слушал, отбивая пальцами такт. Потом он вернулся на свое место, мигнул пианисту, взмахнул смычком. Чудо! Он уловил мелодию. И, аранжируя на ходу, вернул ее с фантазией, с блеском. Отечное толстое лицо стало еще грустней и торжественней.
– Пора, сынок, – произнес Славин.
Простились на остановке трамвая.
– В добрый час, – повторил Яков. – И не думай о неприятных внезапностях. Решение принято – значит, действуй. Свинья не съест, ко дну не пойдешь – побарахтаешься и выплывешь. Не дрейфь. Жизнь принадлежит молодым.
* * *
Последний день был самым мучительным. Костик мысленно торопил отъезд. И впрямь почувствовал облегчение, когда поезд тронулся и перрон поплыл. Мелькнуло белое лицо матери, рядом с поднятою рукой стоял Славин. Он улыбался. Отец еще бежал за вагоном, потом отстал и, будто поняв, что не догонит, остановился со странной гримасою на губах.
Грянул марш. Все тот же, уже знакомый. Сначала подхлестывающий мажор, потом задумчивое колено с его тревожной прощальной грустью. Костик слушал, прижавшись к стеклу, за которым стремительно таял город.
И вдруг с небывалой ясностью понял, что эта музыка, эта дорожная лирика – прощание не с одним отчим домом, она – прощание и с игрой. То, что будет, ничем уже не напомнит того, что было, к чему он привык. Веселое предисловие кончилось. Все теперь начиналось всерьез.
* * *
Следуя классической формуле, двадцать лет спустя, или около этого, он приехал в город своего рождения по заданию журнала, в котором работал.
За это время много воды утекло, не стояла на месте и его жизнь. Было в ней всякое, дурное с хорошим, перемешанное так густо, что нельзя было отделить одно от другого.
Он закончил заочную аспирантуру – проявил и энергию и упорство, – но это было не столько потребностью, сколько поиском аргументов в споре, который ведешь с самим собою до самого последнего дня. Ученым Костик так и не стал, а в журналистике не затерялся. Двадцать лет нелегко были прожиты. Они прошли в изнурительной борьбе с самым неподатливым и сопротивляющимся из всех существующих материалов – с проклятым и благословенным словом. Но отбиваться приходилось не только от литературных стереотипов, услужливо предлагавших себя. Повседневная жизнь в свою очередь предлагала готовую колодку, и требовалось отстоять свое право быть собой в тех случаях, когда твоя личность не отвечала сложившимся представлениям. Костику пришлось убедиться, что свежесть и независимость взгляда не вручаются раз навсегда при рождении, они завоевываются каждый день.
Однако же он оказался устойчив. Выяснилось, что те самые годы, которые он считал предисловием, веселой прелюдией, карнавалом, значили больше, чем он полагал. Мысль, что нас создает наша зрелость, – почтенная, но не бесспорная мысль. Зрелость шлифует и обнаруживает, юность делает решающий вклад.
Выяснилось, что все было важно – южный улей, в котором прошло его детство, и ворвавшийся военный сквозняк, жизнь на улицах, распахнутый мир, и готовность к надежде и даже чувствительность, которой он втайне побаивался. И хотя Костик не слишком верил в весомость своей газетной известности, он, как говорится, составил имя.
Это понятие определялось не только звучностью и популярностью, не только привычной читателю подписью. Имя, с которым выходишь в путь, теперь уже было неким итогом, означало, что ты выдержал искус и отныне вызываешь доверие.
Все эти годы, доверяясь инстинкту, он откладывал поездку на родину – боялся невеселых открытий.
Но в вечной скачке, в студеный день, нет-нет и возникал тайный помысел – перенестись на старые улицы, почти отвесно летящие к морю, вдохнуть всей грудью полдневный жар, который внезапно обдаст прохладой сырого прибрежного ветерка, – так чувствуешь вдруг кусочек льда на дне стакана с горячим зельем.
И все же, если бы не задание, неизвестно когда бы сбылось задуманное. Неожиданно, без душевных усилий, без раскачки, без внутренней подготовки, он вошел в самолет и через три часа приземлился на новом аэродроме, ни разу не виденном, незнакомом.
Но лишь вышел и подставил лицо густой волне раскаленного воздуха, сразу понял, что наконец он дома.
И потом, когда въехал в пределы города, вплоть до раннего осеннего вечера, вдруг накрывшего знойные тротуары, все дивился, не мог прийти в себя.
«Моя родина, забытая родина, которая с каждым часом все дальше, так далеко, что уже казалось, будто ты на другом краю земли, и уже не понять, у каких берегов урчат керосиновые темные воды, неужели ты вновь меня обняла?
Мой Юг, мой простодушный Юг, неужели это та же моряна проносится над кривыми кварталами и, как прежде, полна до краев томлением плотная дурманная ночь?
Где ж я был? Почему нас так разметало? Почему я живу на зябком севере среди нахлобученных на уши шапок и вечно поднятых воротников?»
Так он беседовал сам с собою в тот неспокойный первый день, а наутро, как одержимый спирит, принялся вызывать призраки.
* * *
Он и сам не мог бы себе объяснить, отчего он начал с посещения Жеки, как очутился во дворике-садике, куда приходил в урочный срок.
В доме осталась одна Зинаида, она подсохла и поседела, еще резче обозначились скулы, еще острей стал орлиный клюв. Она долго не узнавала Костика, не понимала, чего он хочет, и смотрела на него с подозрением. Наконец вспомнила, всплеснула руками.
Костик узнал, что дядя скончался через месяц после его отъезда. Когда отметили сорок дней, Жека вышла замуж за своего тренера. Она родила ему трех дочерей, он все убивался, мечтал о сыне. Рискнули еще раз и – удалось. «С четвертой попытки», – шутил супруг. Был так счастлив, что полюбил и девочек. Впрочем, все это было уже давно. В этом году Жека стала бабушкой.
Зинаида хотела дать ему адрес, он, помявшись, сказал, что в ночь уезжает. Нет уж, бог с ней, с семейной идиллией, зато Жека останется той же. Он привык воскрешать последний вечер и дивился тому, с какой отчетливостью видит, как, встав из-за стола, она неспешно идет к кровати, переступая медными пятками, потом отбрасывает одеяло и, стаскивая сарафан через голову, смеясь, произносит:
– Поели, попили – пора и честь знать. Времечко-то бежит между тем…
Знала цену каждой ночной минуте.
Проходя через дворик, он оглянулся на окно, у которого сидел поэт. Помнится, сразу после отъезда Малинич ему отписал в Москву, что стихи бессребреника появились, и, выполняя Костикину просьбу, он отправил автору целых пять экземпляров газеты. Константину было приятно думать, что тот успел увидеть стихи опубликованными на полосе. Вполне возможно, что человек уверился, что жил не напрасно.
* * *
В тот же день он посетил редакцию.
Малинич в газете уже не работал. Выяснилось, что лет восемь назад, во время отпуска, он познакомился с немолодой достойной дамой и переехал к ней в Оренбург. Вряд ли то было вспышкой страсти, скорее всего, он просто устал от многолетнего холостячества – одиночество может измотать человека ничуть не меньше, чем жизнь вдвоем, и тем более жизнь на людях. Помнится, когда Славин впервые поделился этим соображением, Костик отнесся к нему недоверчиво. Теперь он его вполне разделял.
Геворк Богданович ушел на пенсию.
Все эти новости рассказал Духовитов, который почти не изменился. Старообразные люди устойчивы – и это когда-то подметил Славин. Они ветшают медленней прочих, в этом их безусловное преимущество. Костик против воли сравнил своего бывшего шефа с Паяльниковым. Стихотворец в тот день принес балладу, посвященную открытию памятника, и забрел к Духовитову на огонек. Поэт и впрямь приметно сдал.
– Как жизнь? – осведомился Костик.
– Увы, она теперь влачится совсем как старая волчица, – не без живости ответил Паяльников.
Мысленно Костик поморщился. Все то же прилипчивое рифмачество, словно отзвук уже далекой, уже почти забытой игры. Конечно, можно было б ответить каким-нибудь похожим двустишием, но нынче все эти ювенилии были уже не для него – не сочетались с состоянием духа. Для Паяльникова это, впрочем, профессия, не только его повседневный мир. И для экспромта не так уж худо. Сомнительно, правда, что это экспромт, И рифма выделана – он ею горд, – и сравнение его сегодняшней жизни со старой волчицей слишком кокетливо. Жизнь Паяльникова никогда не была молодой волчицей, не стала и старой, она всегда была ручной и домашней.
Заговорили о Леокадии. Судьба сыграла с ней приятную шутку. Эта неистовая моралистка, хранительница семейных твердынь и защитница покинутых жен, расколошматила вдребезги чей-то очаг, увела честного энергетика, к тому же отца троих детей, но пленившегося ее статьями и ямочками до полной потери самоконтроля.
Ясное дело, что после этого надо было сменить среду обитания, и публицистка со своим трофеем переехала в дальний северный город. Там, вдали от прежней супруги и заодно от прежних читателей, они вкушают свое грешное счастье.
– Что за женщина, – причитал Паяльников, – интеллект, своеобразие, шарм! Я готов был пойти за ней на край света! Она выдавливала из меня, как из тюбика, каждый день по новому стихотворению. Иногда и по два. Вы, Костя, не могли оценить ее. Очень молоды были.
– Скорее всего, – кивнул Константин. – Но вы должны быть ей благодарны. Вы узнали, что такое любовь.
– Это правда, я ей благодарен, – охотно согласился Паяльников. – Как человек и как поэт.
– Подергала она твои нервы, – Духовитов покачал головой.
Из дальнейшей беседы Костик узнал, что, несмотря на минорный тон, дела стихотворца не вовсе плохи – в местном издательстве выйдет книга стихов. Костик сказал, что прочтет непременно, записал название – «Город моей судьбы». Потом он спросил у Духовитова, велик ли поток читательских писем.
– Активность просто невероятная, – озабоченно вздохнул Духовитов, – с прежней никакого сравнения. Потоп. Времена, когда вы работали, это, можно сказать, курорт.
Повидал Костик и Майниченку. У спортивного обозревателя прибавилось в этом году забот – команда города вошла в высшую лигу.
– Ни сна, ни отдыха, – пошутил Костик.
Майниченко отозвался не сразу.
– Спорт – благородное дело, – сказал он.
Эти обычные слова, произнесенные чрезвычайно серьезно, неожиданно поразили Костика. Будто открыли в его собеседнике нечто до сей поры не угаданное.
«А он не прост», – подумал Костик.
Выходя из редакции, он столкнулся с Матвеем Пилецким, седым и важным. Рядом с ним вышагивал хмурый старик, похожий на отощавшего грифа. Им оказался Виктор Арсеньевич. Костик узнал, что Матвей возвысился, осуществилась мечта его жизни, теперь он собственный корреспондент. Видимо, он поладил с Чуйко. Костик сердечно его поздравил. Однако же он не мог не вспомнить, что и Яков был собственным корреспондентом. Разумеется, жизнь не стоит на месте, но зигзаги ее иной раз причудливы.
Пилецкий пригласил его в гости. У них все по-прежнему, все – путем, если не брать в расчет того, что умер бедняга Казимир. Но и то сказать, он пожил немало. Любовь Александровна ничуть не сдала, Инна с Виталиком подарили двух внуков.
Договорились перезвониться, но Костик отчетливо понимал – он сделает все, чтоб избежать визита. Охотней всего бы он повидал Казимира с плещущими ушами, бедного старого ребенка, которому разговор с москвичом, то есть с лицом, «приобщенным к сферам», доставил бы минуту блаженства. Но Казимира уж больше нет.
* * *
В тот день он один обедал в гостинице, переваривая не столько шницель, сколько первые впечатления. Хотелось их выстроить, определить, а они не давались, они толпились какой-то беспорядочной стаей, перемешиваясь одно с другим.
Неожиданно Костик увидел представительного человека с гордо вскинутой маленькой головой. Человек этот стоял в дверях и оглядывал зал хозяйским взором в поисках свободного столика.
– Эдик! – громко позвал Константин.
Все обернулись, как по команде, обернулся и Шерешевский. Он увидел мужчину, машущего рукой, и нерешительно к нему направился. Было ясно, что он его не узнаёт.
– Эдик… – укоризненно сказал Костик.
– Котик… вы? – спросил Шерешевский. – Господи, я смотрю и думаю: какое знакомое лицо! Пожалуй, я на минутку присяду.
Костик невольно рассмеялся. С этой обязательной фразой он всегда подсаживался к ним с Яковом. Хоть что-то стабильно на этом свете.
Однако переменился и Эдик. Он раздобрел, и его бедра приобрели почти женскую пышность, мягко переливаясь за пояс. Зато шевелюра стала скромнее, многоэтажность ее исчезла, волосы, тронутые золой, были зачесаны слева направо, их разделял боковой пробор.
«Верный знак подступающей старости, – думал Костик. – Прибивает волосы. Человек еще, как говорится, в секу, но башня становится плоской кровлей, начинаются хитрости перед зеркалом. Ты еще крепко стоишь на ногах, а волосы никнут, сдаются первыми».
И круглые очи с их влажной томностью словно бы дали задний ход, меньше просятся из глазниц и потому не столь отчетливо передают состояние духа. С другой стороны, их выражение пришло в соответствие с присущей Эдику рассудительностью и солидностью.
– Ну, как я выгляжу? – спросил Эдик.
– Хоть куда, – весело сказал Костик. – Годы бессильны. Бедные женщины.
Эдик устало махнул рукой, но полные вывернутые губы раздвинулись в довольной улыбке.
– Это неинтересная тема. У меня совершенно другие мысли. Вы знаете, меня оперировали. Вынули восемнадцать камней. И надо сказать, красивой формы. Я их, знаете, даже храню. Правда, четыре из них съел кот.
– Досадно. Однако ж досталось вам! Надеюсь, все уже позади?
– Не знаю, Котик. Я уж не тот. Не выпиваю, не ем сладкого. На женщин я и смотреть не хочу.
– Бедный Эдик, я вам сочувствую. И современным девушкам – тоже. Значит, они теперь в безопасности?
– Ой, оставьте… И вы туда же… Только и слышно со всех сторон – современные девушки, современные девушки… Мастерицы делать себе рекламу. Уверяю вас, ничего особенного. Честное слово, все то же самое. Ну, нахватанней… что-то такое слышали… Все равно такие же эгоистки. Не вижу принципиальной разницы.
– Неужели все они таковы?
– Уж я-то знаю, что говорю. Представьте, выхожу из больницы, еле живой после всех потрясений, еду отдохнуть в санаторий, все мысли, естественно, об одном – как бы восстановить здоровье. И в первый же день знакомлюсь с одной… вы бы на нее посмотрели! Она мне годится в младшие дочери. Поражаюсь, как она вообще очутилась в солидном лечебном центре. Ну, слово за слово, пошли на озеро, купаемся, она веселится, я на нее смотрю, как старик, думаю: ладно, пусть забавляется, она молодая… ее время… Тут она начинает меня топить, вы ведь знаете эти их штучки, их игры… Я тоже ее шутя топлю, хочу доставить ей удовольствие. Вечером вдруг приходит ко мне. Я ей по-дружески объясняю: я болен, устал, не пью вина, не позволяю себе сладкого, из меня вынули восемнадцать камней. Но вижу, с ней говорить бесполезно. Она ни с чем не хочет считаться, не слушает никаких резонов. Решила – значит, вынь да положь! Вот вам – современная девушка. Ну, вы знаете мой гнусный характер, нет жесткости, не умею отказывать, и не хотелось ее обижать. Потом она убежала веселая, а я поражался ее эгоизму. Просто не находил себе места.
– Ваша доброта вас погубит, – сказал Костик.
– Наверняка. Я только и думал: пусть порадуется. Она – молодая… ее время…
Воспоминание о самопожертвовании привело Шерешевского в размягченное и элегическое настроение. Приметив это, Костик спросил:
– Жив Габор?
– Какое?! Давно уж дал дуба. А всё из-за шкурничества и рвачества. Больной, задыхался на каждом шагу, а вот подите ж – не мог уняться. И вел нездоровый образ жизни. Пил со всякой шпаной каждый вечер. А считал себя артистом. Смешно.
Было похоже, что смерть соперника не умерила в Эдике старой ревности.
– И все же он был музыкант божьей милостью, – сказал Костик.
– И вы туда же! Большой рекламщик, вот кто он был! Умел себя подать, это верно. Ну, ладно, что теперь говорить…
Он был прав. Спор не имел смысла.
– Маркушу видите?
– Раз в три года. Он женился, знаете.
– Кто же она?
– Какая-то женщина. Ничего интересного.
«Вот и добрая новость. Маркуша женат. Может быть, он уже не так часто вспоминает, как его наградили, как летом он плыл на пароходе с молоденькой длинноногой девочкой. Какое счастье», – подумал Костик.
– Он выступает еще?
– Бывает. Аккомпанирует понемножку. Концертмейстер он опытный. Правда, сил стало меньше, уже не бросается на рояль, словно его, перед тем как выпустить, месяц кормили сырым мясом. Его, между нами говоря, тоже в свое время раздули. Настоящей школы у него не было.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?