Текст книги "Книга отзывов и предисловий"
Автор книги: Лев Оборин
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 43 страниц)
Линор Горалик. Так это был гудочек. Ozolnieki: Literature Without Borders, 2015
Октябрь
Это очень сложная и очень страшная книга. Тема смерти, постоянно возникающая в ней, сильно отличается от того многого, что на эту тему сказано современными русскими поэтами – в диапазоне от Алексея Цветкова до Виталия Пуханова. Смерть у Горалик, с одной стороны, тотальна, с другой, – с ней можно играть, перекликаться, трещать в базарный день (как в одном стихотворении Эугениуша Ткачишина-Дыцкого). Самым экстремальным образом Горалик тестирует, зависит ли смерть от отношения к смерти, задает вопрос: «кто на ком стоял» в максиме «бытие определяет сознание»: «и жизнь выходит / и каждый день побеждает смерть / и каждый день побеждает смерть» – повтор подчеркивает возможность двойственного чтения фразы (и отсылает к фростовскому двойному And miles to go before I sleep).
Говорить об этом, может быть, дико, потому что стихи Горалик имеют дело с таким материалом, который отказывает в праве на существование обычным человеческим эмоциям. Вот стихотворение «Наша Аня все кричит через свой стафилококк…»:
Наша Аня все кричит через свой стафилококк, —
Красноморденький щенок, сердца жилистый укус.
А он качает колыбель
(ну, какую колыбель? – трясет разъ…тую кровать) —
и бормочет, борбормочет,
и видит красными глазами,
как исходит на крик кошка;
от боли вертится собака, —
а наша Аня разжимает побелевший кулачок.
А вот, с другой стороны:
В парке, под бобыльником простым,
умирает старый молодым:
гордо, молча, с каменным лицом, —
словом, умирает молодцом.
Рядом, под клеменцией простой,
умирает старым молодой:
стонет, плачет, дергает лицом, —
тоже умирает молодцом.
Смерть – и состояние, и пространство, и персонаж. Этот персонаж может предстать и в образе маленькой девочки, обладающей «сверхспособностью» – обессилить человека или даже самого Бога. Вот кроссовер двух богатых жанров – прения со смертью и прения с Богом:
– Смертинька, Смертинька, кто твоя бабушка?
– Вечная воля Твоя. Вяжет из лыка удавки, голубушка,
давит винцо из тряпья.
– Смертинька, Смертинька, что твои сказочки?
– Темные лясы Твои. Точат и точат несладкие косточки
тех, кто лежит в забытьи.
– Смертинька, Смертинька, где твои варежки?
– В темном притворе Твоем. Трогают, трогают медные денежки
под золоченым тряпьем.
– Смертинька, Смертинька, что твои саночки?
– Слов Твоих скользкая суть. Вон как летят по раздавленной улочке,
ищут, кого полоснуть.
– Смертинька, я ж тебе был вроде крестного!
Ты меня этак за что?
– Дядя! Я так, повторяю за взрослыми.
…Где ж мои варежки-то?
Где-то полтора десятилетия назад Данила Давыдов предложил термин «некроинфантилизм», обозначающий тенденцию к острому сближению мотивов детства и смерти в новейшей русской поэзии. Горалик, обладающая мощным фольклорным чутьем, знает, что ничего нового в этом сближении нет: достаточно вспомнить многочисленные народные «смертные колыбельные». Агонизирующие кошка и собака – это, конечно, те самые, которым всегда пытаются передать чью-то боль в материнском заговоре. Сказка о репке оказывается моделью для перехода из одного мира в другой: «Потом сначала бабка, позже – дедка. / Потом зима, ты возишься с картошкой – / И чувствуешь, как полегоньку тянут. / Уже тихонько начали тянуть».
Фольклоризм здесь исключительно важен: пластичность песенной стихии сочетается с поэтическими формулами, смысл которых обновляется «на ходу». Стилистические регистры быстро сменяются один другим (будто к страшному пробуешь подступиться с разных сторон), но песенная просодия делает эти переходы плавными:
я вернулась – на сосцах наколки,
на резцы наколоты малявы,
мною обретен пароксизмальный
дискурсивный опыт
там, где всяк надзорен и наказан…
И тут любопытно то, что вневременнáя природа фольклора у Горалик выворачивается всевременно́й изнанкой. Невозможно точно сказать, в каком времени и пространстве совершается речь в стихотворении, где «в Лицею» к Виле приходит «Волка», где соседствуют Лесбия и кобла, ретвит и малява; речь идет о постоянстве зла, потому что в любое время и в любую эпоху можно представить себе такой диалог: «– А и страшно, Виля, нынче воют! / – Ладно воют – страшно подвывают». Соседство высокого и низкого – например, явление пророка в какой-то чудовищно-блатной стихии – выражает остроту тоски, которую отрицают, но ощущают даже хтонические убийцы, когда с пророком наконец покончено: «и кого ебет? – никого ебет, / что при нас красавица не поет / и медведь не пляшет». Кроме всего прочего, эту книгу почти бессмысленно рецензировать в российских СМИ после закона о мате, в котором, кажется, смерть тоже находит повод для торжества.
Римма Чернавина. Вспять к восхожденью: Сивилла Космическая 2. М.: Издательская группа ABCdesign, 2015
Прочтение
Книга Риммы Чернавиной – прекрасно изданный том, продолжающий вышедшую в 2008 году первую «Сивиллу», – демонстрирует искусный парадокс: при том, что фигура говорящей исключена из множества текстов, ее присутствие чувствуется здесь постоянно. Значительная часть поэзии Чернавиной – это меткие и едкие наблюдения «для себя», дневник встреч и событий. Но подзаголовок «Сивилла Космическая» заставляет прозревать в образе автора этакую «держательницу мира». Для мира важны ее оценки, а то и просто факт встречи с ней (подобное «творение встреченного персонажа» мы находим в недооцененном романе Пелевина «t»):
***
Бабка в тренировочных синих штанах
и толстых бутсах —
топ – хлоп
хлоп – хлоп
топ – хлоп
***
Врач,
лечащий бесплатно
и упрекающий пациентов в корыстолюбии
***
Немец с животом
знающий
как надо жить
Такое взаимодействие – реплика ни для кого и для всех – возможно не только с людьми, но и с животными, и даже со стихиями и временами года:
15 МАРТА 97 г.
Зима спохватилась…
понамела снега за ночь —
поздно, матушка, поздно
Оценка – ключевой, этический компонент этих стихов. В приведенных выше примерах она имплицитна, но порой Чернавина выводит ее наружу. При этом каким-то образом сама форма текста удерживает его от падения в пропасть морализаторства:
Красивый юноша в кирпичном пиджаке
но на лице уже печать —
никто
или:
Дома – недостроенные,
люди —
недоделанные
Такие тексты, как большое и почти идиллическое «Рождение листа», казалось бы, позволяют утверждать, что косному человеческому миру в стихах Чернавиной противопоставлен мир природный. Однако эта простейшая дихотомия для Чернавиной не годится: «в мире животных» она готова увидеть «заболоцкую» жестокость. Разница с человеческим миром в том, что здесь есть все основания – в соответствии с реальностью – переместить эту жестокость по ту сторону этики. «Трагическое» событие в этом мире – повод только для наблюдения. Вот два примера:
***
В маленьком зеркальце
отражается
и радуется
своему отражению
веселый попугайчик
Гоша
ха-рр-о-ший
кошачья тень метнулась по стене
в печальном зеркальце
нет больше Гоши
ха-рр-о-шего
***
Небольшой черный котенок,
Распластанный на дороге,
Охранял свои красные внутренности.
Тон меняется, когда среди действующих лиц появляются люди (ясно, что черного котенка убил автомобиль, но его в тексте нет). Большое стихотворение «Убитая кошка» повествует о том, как кошку замучивают до смерти трое детей, движимые интересом познания («как три маленьких исследователя»). Стихотворение превращается в панегирик кошачьему мученичеству:
От нее хотели, чтобы она по своей же воле
Демонстрировала собственную смерть.
Кошка оказалась святой.
Она и тут пыталась сделать все, что могла.
Такой же измененной интонацией, в которой сочетаются заинтересованность и ужас, отличаются стихи «Пляска смерти» (о пойманных рыбах) и «Всем петухам, живущим ныне, и тем, что будут!» (о петухе, убитом ради супа). Характерно, впрочем, что люди и животные здесь – части цепи, порядок звеньев в которой оспаривает «подвижную лестницу Ламарка». Моностих, озаглавленный «Нисхождение», выглядит так: «Растение – человек – зверь – минерал». Двигаясь в обратную сторону, возможно, и получаешь вектор «вспять к восхождению» (о растениях Чернавина пишет с большой любовью, которая чувствуется в тексте: см. стихотворения «Рождение листа» и «Падение и кончина одинокого листа»); сама же фигура Сивиллы Космической возвышается над звеньями.
Краткость и известная «случайность» большинства текстов Чернавиной часто вступает в противоречие с как бы ожидаемой «формульностью». Это и вызывает желание цитировать их здесь помногу (формула не вычленена, фокус не разгадан), но, полагаю, продуктивнее будет сказать о том, что стихотворения Чернавиной принципиально проблематичны. Некоторые из них не поддаются никакой классификации, апеллируют к разным жанровым контекстам: однострок «Думающий желудок» равно уместно выглядел бы в записной книжке Ильи Ильфа и в постоянно пополняемом электронном корпусе «кропов» Андрея Черкасова – фрагментов, изъятых из текстов, выставленных на всеобщее обозрение в своей оторванности от прежних ассоциаций. Впрочем, этическое измерение текста выручает и здесь: «Думающий желудок» – это, конечно, оценка некоего человека.
Наверняка кого-то, как и меня, удивят в этой книге иллюстрации, выполненные академиком Анатолием Фоменко – известным математиком и еще более известным автором конспирологической концепции «новой хронологии». Холодная, предельно выверенная и детализированная графика Фоменко напоминает работы Маурица Эшера – и одновременно работы художников-савантов. При этом нельзя согласиться с рецензентом Виктором Широковым в том, что иллюстрации «вполне корреспондируют с текстами», напротив, они работают на контрасте. С текстами Чернавиной их связывает не конгениальность техники, а ощущение космического неуюта, которое у Чернавиной выражено гораздо лаконичнее и, если можно так сказать, разреженнее, особенно в последних, более «абстрактных» разделах книги:
Со знаком минус
сиротливо
витают в межпространственных проемах.
Олег Чухонцев. выходящее из – уходящее за. М.: ОГИ, 2015
Воздух
Спустя 12 лет после сборника 2003 года «Фифиа», давшего, по моему субъективному счету, несколько лучших стихотворений начала века и среди прочего обновившего религиозный регистр в русской поэзии (которая существовала тогда в совершенно ином общественном пространстве), Чухонцев вновь открывает книгу четверостишием-вступлением:
ноги скользящие по чему-то вниз
опрокинутые вверх глаза
движущееся талое выходящее из
белое голубое уходящее за
Подобно зачину прошлой книги («фифиа» на суахили означает «исчезать», «улетучиваться») оно толкует об уходе, исчезновении как естественном порядке вещей, но мотив поскальзывания придает этому нежелательную стремительность: ничего не остается, кроме как стремиться вниз по ледяной поверхности – вместе со временем, которое раньше хотелось задержать: «одна минута / и ты летишь и за тобой судьба». Смирение, принятие смертности – лейтмотив книги, и тем ценнее кажется еще отпущенное время: «ибо Дарующий долголетье / большего ждет и от нас отдарка. / А за гражданской гоняться медью – / годы последние тратить жалко»; или: «а что мир пребывает во зле, / мне на это уже наплевать» – сравним это с известными строками Сергея Гандлевского: «Взглянуть на ликованье зла / Без зла, не потому что добрый, / А потому что жизнь прошла». Разница поэтики Чухонцева и Гандлевского очевидна, так что сходство здесь объясняется – тривиальный вывод – действительной «вечностью» темы смерти, перед которой все равны (есть, впрочем, и путь активного неприятия-отрицания, как у Алексея Цветкова; здесь, конечно, присутствует и связь с мотивами веры и атеизма).
Примечательно, как Чухонцев находит дорогу для собственного, связанного только со своей судьбой высказывания, через «валежник да туман» тропов, которые непрошено откликаются чужими мотивами и словами. Перед нами тот этап творчества поэта, когда ему важнее всего высказать свои соображения «с последней прямотой», тонким штрихом отделив их от гула соображений чужих и никогда – потому что одно «я» никогда не равно другому «я» – своим не тождественных. Этот путь грозит отчаянием, но внезапно дарит новые траектории: так, совершенно неожиданными по письму выглядят и стихотворение о смерти Бен Ладена, и палиндромическая часть цикла «Юга». Оставаясь наедине с собой, в том числе в одиночку идя по дороге, человек часто начинает вести себя необычно: он проговаривает некие не испробованные ранее возможности, зная, что укрыт от посторонних глаз. Признаться в этом – смелость (ср. «Перешагни, перескочи…» Ходасевича). Этой смелостью запомнилась книга «Фифиа», и новая книга Чухонцева тоже ценна такими признаниями – как, впрочем, и личностной мнемоникой, всегда внимательной к неприкаянным и перерастающей из «белых» клаузул в рифмованные, что производит какой-то симфонический эффект (см. поэму «Общее фото»).
И чтобы эта вот белиберда,
к тому же с погремушками созвучий,
жизнь поломала всю? да никогда!
Но сумрак разреженный и колючий,
но первая вечерняя звезда,
но лист пожухлый, бьющийся в падучей
на ветке, оголившей провода,
и что еще? какой-то глупый случай
как замыканье – и тогда, тогда…
Мария Ботева. Сто десять раз по два. N. Y.: Ailuros Publishing, 2016
Октябрь
Многие стихи, вошедшие в этот сборник, синтаксически и ассоциативно продолжают предыдущую, прозаическую книгу Марии Ботевой «Фотографирование осени», но скорее не такие циклы, как «Известные темы» (полные иронии по отношению к конвенциональному прозаическому письму и при этом мимикрирующие под него) и очерк-травелог «Варжа, где-то на Варже», а такие, как «Фотографии», где Ботева вступает в область prose poetry, произносимой почти на одном дыхании. Похожие тексты есть и здесь («так же эта война как война любая другая тебя выплюнет…», «Как ты выросла, детка, колодезная звезда…»). Интонационно они восходят к позднему изводу «новой искренности» 2000‐х – речи, которая не просто приближена к дневниковому/исповедальному изложению неких личных обстоятельств, но встает «над пересказом». Такая речь заговаривает свой предмет с помощью перечислений и монологов, передоверяемых героям-двойникам (часто для этого используются глаголы речи – например, «говорит»).
Однако, как и в прозе, в поэзии интонация Ботевой разнообразна: вслед за первым стихотворением, где говорящая вживается в чужое ощущение и чужое наблюдение, а описываемые подробности в какой-то момент начинают обретать сюжетность, следует второе:
рот
нос
глаз да глаз
вот вам лицо
запрокинемте его в небо
глаза смотрят
рот говорит:
солнца нет
наступила зима
луна разбилась на серебро
и выпала снегом
где-то в других широтах
а у нас —
рот
нос
глаз да глаз
Этот текст поначалу производит такое впечатление, будто он создан машиной (без особой охоты выполняющей задания экспериментаторов), но затем фразеологическая двусмысленность («глаз да глаз») превращает машину в живое существо. А может быть, живое существо, лицо на листе, рождено этой машиной – и вот оно начинает делать что-то свое, стоит за ним не уследить: хотя бы рифмовать и констатировать распад (хоть какое-то событие!). Страшные стихи, если вдуматься.
Чередуя типы дыхания, Ботева создает эмоциональный фон книги. Он сугубо минорен, книга пронизана мотивами расставания, утраты, одиночества. Случается, что он подчиняет себе и счастливые воспоминания: «оттенки сепии / какой-то белый далекий октябрь / и мы идем / держимся за руки». Белизна здесь – цвет депрессии: «Делаешь тихо свою работу, выстукиваешь карандашом / точки-тире-точки, / бе-лый-шум, бе-лый-шум, бе-лый / автомобиль шуршит по дороге», «ощущение белой холодной боли» (ключевую роль белизны удачно подчеркивает обложка книги). О неоднозначности белизны в современной поэзии можно говорить долго (Анастасия Афанасьева, Виктор Iванiв) – Мария Ботева отыскивает и занимает на карте белизны собственную область.
Эмоциональному фону соответствуют метафоры и фразеологизмы, стертые притчевые сюжеты, где акценты меняются так, чтобы на передний план вышел слабый персонаж: так, мышь, рожденная горой, имеет право предъявить родительнице счет: «что ты хочешь, гора, / слушай, раз родила. <…> я буду тихонько пищать, шуршать, сигналы тебе подавать, / говорить: ты, гора, не права, не права, не права». Книгу наполняют предметные образы, характерные для дискурса прошедшей любви: например, несколько раз здесь возникает письмо – ненаписанное (белый лист!), неотправленное, отправленное не по адресу. Можно проследить за тем, как с развитием этого образа изменяется и отношение к породившей его драме. Более ранний (по расположению в книге) текст задействует уже знакомый нам обедненный стиль – проговаривается лишь самое необходимое:
пока ты пишешь письмо
адрес станет другой
и никого не найдет
письмо с твоей белой тоской
кому-то другому поднять
камень что брошен в окно
и никого не обнять
никого
никого
В более позднем тексте опять появляется письмо, ушедшее не по адресу, но ошибка уже зеркально другая, а главное – на этот раз героиня Ботевой способна увидеть в этой ошибке гармонию (здесь вспоминаются стихи Виталия Пуханова с его этикой парадокса):
уже через десять лет, судя по фотографии,
все прощается.
А кроме того,
человеку дается многое новое:
ручка с цветными чернилами,
неисписанная бумага,
пустые конверты, чтобы отправить письма новому
адресату.
если же человек по старой памяти
отправит письмо туда же, куда и прежде,
почтальон – старый, все знает – не понесет его.
и если останешься невредим —
помолись за старого почтальона.
Таким образом, мы нащупываем внутренний сюжет книги – преодоление. Можно предположить, что говорящей помогает некая внутренняя сила: самые яркие образы в книге связаны с обращениями к детской литературе, детскому фольклору, вообще детству. Они служат связующими нитями с прошлым, с тем временем, когда в доброте мира сомневаться не приходилось:
ты, лепесток мой, лети, лети,
обращайся вокруг земли,
во все окна смело смотри,
руку всякому подавай,
не садись в пятый трамвай,
дорогу ласточкам уступай,
пролетишь три раза вокруг —
возвращайся ко мне, мой друг.
Или:
Вся свежесть на свете – арбузные корки.
Вся радость – в конце каникул
велик, халихало —
подкидывай выше резиновый мяч,
скрывайся, теряйся, беги,
угадано твое слово,
опознана твоя тайна,
а будущее было рядом,
ушло, не шепнув иного,
пока еще намечтаешь.
Ботева – автор в том числе и произведений для детей. Она понимает, что детское и фольклорное отнюдь не идиллия: этот язык может быть грозным и страшным («в белом-белом городе Питере / ночью так трудно спать» – все та же логика депрессивной белизны инвертирует «черный-черный город» из детских страшилок). Что-то страшно-детское – и, может быть, универсальное – есть и в идее самостоятельного существования после разрыва. Эта идея высказана в книге несколько раз, но в наиболее концентрированном виде – в заглавном стихотворении. Оно напоминает о детском счете перед игрой (здесь, в порядке странного, макабрического – наоборот, после игры), но одновременно и о том состоянии, когда весь мир сводится к двум фразам:
Сто десять раз по два
повтори, скажи:
я не люблю тебя больше,
но продолжаю жить.
Лида Юсупова. Dead Dad. Тверь: Kolonna Publications, 2016
Октябрь
Стихи Лиды Юсуповой не отмечены премиями и не так глубоко восприняты критикой, как того заслуживают. Причин у этого несколько. Помимо чисто бытовой, географической (Юсупова живет в Белизе – маленькой карибской стране, не присутствующей ни в сознании большинства русских, в том числе литераторов, ни в мировой литературной повестке), дело – главным образом – в специфике самих текстов: новые стихи Лиды Юсуповой имеют дело с материями, на которые принято закрывать глаза. Это проблема не стихов, а читательской и культурной конъюнктуры.
Первоочередная тема этих стихов – насилие. Насилие прямое, физическое, страшное, кровавое. В предыдущей книге, «Ритуал С-4», читатели часто имели дело с криминальными сюжетами, подсказанными новостями Белиза88
Несколько таких стихотворений есть и в «Dead Dad», например «колумбийский крест».
[Закрыть], и эти тексты невольно воспринимались как экзотика, может быть даже романтизированная (так, возможно, воспринимаются истории о войнах мексиканских картелей, да и – уже сейчас – о похождениях российских братков 1990‐х; за образами не чуждых робингудства бандитов и кровавыми страстями мы не видим реальных смертей, горя, обезображенных тел). Впрочем, этот «флер» для хоть сколько-то внимательного читателя быстро исчезал: настойчивость Юсуповой – особенно ближе к концу книги – не оставляла шансов за него уцепиться. Новая книга действует еще радикальнее начиная с самого заглавия и обложки: на ней мы видим гиперреалистическую скульптуру Рона Мьюека, изображающую мертвого обнаженного мужчину, труп во всей его неприглядности и человечности, и отсылающую, разумеется, к «Мертвому Христу» Гольбейна. Об этой скульптуре, запечатлевшей тело отца скульптора, – первое стихотворение книги, утверждающее личностное, прилежащее-к-телу, отношение Юсуповой к темам смерти, родства и насилия; фактография о работе Мьюека перемежается с воспоминаниями о собственном отце и об отце белизского героя, в которого Юсупова, как ей свойственно, перевоплощается. Гиперреализм не означает материализма: «нет никакой разницы папа / между твоим живым и мертвым телом / когда ты проходишь мимо меня / твои прозрачные голубые глаза / смотрят в прошлое / на многих меня», – говорится в другом стихотворении. Гиперреализм – вообще хорошая позиция соотнесения для стихов Юсуповой. «Я не делал фигур в человеческий рост, потому что это никогда не казалось мне интересным. Мы видим людей натуральной величины каждый день», – говорил Мьюек; люди у Юсуповой также то приближены, то отдалены, и насилие оказывается винтом оптического прибора. Я не уверен, что она хочет добиться этого эффекта. Даже когда насилие проговариваешь, оно держит тебя в заложниках.
Центральный массив текстов этого сборника – цикл «Приговоры», построенный на основе реальных судебных документов. Это приговоры российских судов – в основном по делам об убийствах и телесных повреждениях. Контекстуализованные как поэзия, эти приговоры высвечивают безумную и бесчеловечную логику насилия, действующую даже там, где оно якобы должно аннигилироваться справедливым возмездием. Мне уже приходилось коротко писать99
Состав воздуха: Хроника поэтического книгоиздания в аннотациях и цитатах // Воздух. 2016. № 3–4. С. 278.
[Закрыть] о том, что Юсупова в этом цикле наследует Чарльзу Резникоффу – автору поэмы «Холокост», недавно вышедшей у нас в переводе Андрея Сен-Сенькова1010
Резникофф Ч. Холокост / Пер. с англ. А. Сен-Сенькова, предисл. И. Кукулина. СПб.: Порядок слов, 2016.
[Закрыть]. Резникофф говорит об аде Холокоста, без каких-либо эмоций копируя из судебных протоколов описания действий нацистских преступников; Юсупова напоминает о том, что ад не закончился, фашизм не закончился. Цикл предварен посвящением жертве гомофобного убийства Виталию Игоревичу Мингазову:
Дорогой Виталий Игоревич, простите меня, что я пишу о Вас, называю Ваше имя, рассказываю о Вас. Я хочу, чтобы Вы были живы и я о Вас ничего не знала. <…> Я не понимаю, за что можно было вас ненавидеть. Я не понимаю саму возможность Вас ненавидеть. Дорогой Виталий Игоревич, позвольте мне сказать Вам: я Вас люблю. <…> Я хочу, чтобы мир знал, что Вы жили. Что Вы любили жизнь и имели очень много планов и мечтали о счастье, Вы были красивым, у Вас была королевская осанка, Ваше лицо было открытым, у Вас был светлый взгляд и добрая, детская улыбка. <…> Потому что, если люди думают о Вас, переживают за Вас, любят Вас, помнят Вас, Вы не один там, в лесу, когда убийца Вас убивает – когда Вы для него только гей, один из тех, кого он ненавидит и хочет убивать. Поэтому я называю Ваше имя сейчас. Я хочу, чтобы о Вас знали, чтобы о Вас помнили – всегда, чтобы Вы не были один – там и тогда, – мы с Вами, Вы не один, дорогой Виталий Игоревич.
Здесь полезно вспомнить, что, когда говорят о контрастах, о перпендикулярах, не обязательно имеется в виду двухмерная проекция. К проникновенному тону этого обращения в трехмерном цикле Юсуповой есть два перпендикуляра: собственно кровь и мясо травмы, ужас убиваемого человека – во-первых; повторно унижающие, расчеловечивающие канцелярские фразы – во-вторых. Называемые по имени судьи, обвинители, подсудимые действуют в логике этих пронзающих перпендикуляров. Один из текстов называется «взял деревянную палку и с силой засунул ей эту палку во влагалище»: описание насильственного действия комбинируется с судебным определением, согласно которому «влагалище не является жизненно важным органом». Финал текста – своего рода крошево из фраз протокола, заставляющее нас повторно, много раз прочитать о содеянном убийцей. Дублируемое каждый раз на отдельной странице словосочетание «смерть потерпевшей» – одновременно и «макание головой» в эту смерть, и демонстрация того, что ее описание является совершенно идиотским. Более того, как известно, многократно повторенная фраза в сознании человека обессмысливается – и Лида Юсупова без иллюзий показывает бессилие слов перед лицом прямой физической жестокости. Точно так же, описывая произошедшее с ней насилие, Юсупова прибегает к беспомощным повторам:
и когда он вернулся он молча лег на меня и у нас был секс я не
сопротивлялась я только сказала это неправильно я повторяла
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
это неправильно это неправильно это неправильно
Единственным «позитивным выводом» будет здесь разве только то, что из пепла этого бессилия возрождается факт говорения. Обращение Юсуповой к Виталию Игоревичу Мингазову написано после чтения судебного протокола – и, значит, это оно противопоставлено ему, перпендикулярно ему.
В «Dead Dad» есть и другие интонации: например, в тексте «Люцифер-5» Юсупова дает волю саркастической фантазии, и вот с аморфной бессмыслицей (которая внеположна сконструированной победоносной реальности) сталкивается некто Мединский – он сидит в машине, упавшей на дно водоема. Скрупулезные описания в этом стихотворении на первый взгляд напоминают сериальные тексты Дмитрия Данилова или Валерия Нугатова – с той разницей, что часто недооцениваемый прием дает совсем иные эмоциональные результаты и сарказм в какой-то момент замещается ужасом. Поэзия Юсуповой – это экстремальная эмпатия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.