Электронная библиотека » Лидия Чуковская » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Прочерк"


  • Текст добавлен: 13 марта 2014, 11:40


Автор книги: Лидия Чуковская


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Главою палачей был, разумеется, лично товарищ Сталин, но вряд ли он лично занимался такою мелочишкой, как редакция Ленинградского Детгиза. Планы истребления могли только утверждаться им, разрабатывала же их – по его почину – возведенная на ступени трона палачествующая бюрократия.

Всякая стихия как будто противоположна чиновничеству, но «тридцать седьмой» сочетал в себе централизованное плановое начало со стихийным разгулом.

«Ленинградскую редакцию» швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства.

Прежде всех в тридцать седьмом (на фоне громогласной борьбы с оппозицией) истреблению подвергались «простые советские люди», объединенные, однако, некоей общей мыслью, сознанием своего культурного миссионерства – в искусстве ли, в науке ли, и размышлявшие о том, как делать порученное им дело с наибольшей плодотворностью. Мысль – вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь – а преданность людей своему труду и друг другу – что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.

Кто в двадцатые годы уничтожил журнал «Русский Современник», издательство «Всемирная Литература», «Дом Искусств» – культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал «Серапионовых братьев»? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.

Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском «Новом мире»: Кривицкий). Оба они – и Мишкевич, и Кривицкий – не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно – провокаторы, когда надо – лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию – то есть нечто совершенно абстрактное, – добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.

Не помню, что предприняло новое начальство сперва – уволило меня или созвало экстренное собрание «издательского и авторского актива»? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще… Предлог? Никакого предлога.)

Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне «вне штата», но я на этом собрании «актива» побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.

Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы – народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова «вредительство» и «шпионаж» в применении к нам возникли позднее – апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.

Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: «Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу – ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:

– Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.

…Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.

В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.

Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений «семейственности», протаскивались портреты моего отца. (Словцо «протаскивалось» тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, «протаскивали».) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было – да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.

Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: «получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова – она опять правит, а мы опять кивиркаемся»… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я – Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: «Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он – среди избранных мною стихотворений:

 
…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных.
Мы их
всех,
конешно, скрутим,
но всех скрутить
ужасно трудно.
 

Это явно о вас, не правда ли?»… (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)

Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке – Ленин, другая – Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.

(«Мы их всех, конешно, скрутим…» Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)

Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение – в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: «Подожди, „не пропадет ваш скорбный труд“ – на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции – и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать».

Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36—38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг – то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! – надежные и деятельные хранилища родного языка.

Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, – написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его «литературным бандитом». Работать над книгой о Галилее Митя отказывался. Кончалось письмо так:

«… я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…»

Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе – кроме научной – не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов – да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах – пусть один, построили социализм – пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть «новой счастливой жизнью», или «социалистическим строем», или «всемирно исторической победой пролетариата», говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется – узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него – да и от нас – остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением – черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите – социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.

Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49—51-го, и после 53-го, и после 56-го, – словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, – вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной – она да я – минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте.

«Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, – сказала я, – но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за „Страны Муравии“ Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?

 
И жизнь – на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую,
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.
 

Мало того что не протестует – пляшет на колхозной свадьбе:

 
А батька – этак,
Сын вот так,
И не отходит ни на шаг.
И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши…
 

Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» – «Подкуп», – бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело». – «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, – отвечала Тамара, – свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус – надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам – настоящим писателям, а не халтурщикам! – отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..»

И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков Советского Союза, теоретиков-первопроходцев, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одаривало их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые. Институты в Ленинграде, в Харькове, международные съезды и конференции, «большая физика»… Велись, разумеется, всякие чиновничьи подкопы под наиболее талантливых, но теоретическая физика в Советском Союзе упорно продолжала расцветать, становилась вровень с европейской и американской. Вопреки Львову: он явно состоял на побегушках у начальства: с философских, с единственно истинно-научных, то есть марксистских позиций, не покладая пера, обрушивался он на «школку» и «группку» Ландау, причисляя к этой «группке» Бронштейна и приписывая «школке» – «протаскивание идеалистических буржуазных воззрений».

Уменьшительные – «школка», «группка» – в те времена звучали весьма угрожающе, но Митя и Дау, а с ними и их коллеги по Физико-техническому институту, с высоты своих научных побед, только потешались над притязаниями борзописца Львова, вряд ли чуя в его невежестве и в его услужливо-марксистском стереотипном жаргоне кровавую опасность. Они тоже были подкуплены: общались с величайшими физиками мира и совершали важные открытия – и не в каких-нибудь там «кислощецких», сомнительных гуманитарных «не науках», а в бесспорной науке наук – теоретической физике.

Но вот, на беду, к Митиным интересам научным прибавились литературные. Цену нашей лаборатории он понимал. Сложное – то есть работу Маршака в искусстве – Митя понял, а вот простое – Мишкевича – не распознал. Он думал, Мишкевич – это так себе, «чушь», случайная заноза, впившаяся в тело страны по чьему-то недосмотру. А между тем Мишкевич – как и Львов! – в тридцать седьмом впивались в тело страны в многосотенном или многотысячном воспроизведении отнюдь не случайно.

…Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. «Стреляная» – и в переносном, и в буквальном смысле.)

…Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.

Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих – если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О «Галилее»?

Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин – спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе «исполнимо» – «неисполнимо», а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо– и литографии технического исполнения художественных задач – в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)

…Теперь за столом, на стуле Желдина – вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом – Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.

У Мишкевича, при обычном нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство – вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома Книги:

– Увяжемся и согласуемся, – и взял ее под руку.

Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.

Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово «то есть» следует в детской книге писать полностью: «то есть», а я допускаю в примечаниях «т. е.» через точки; вторая ошибка – посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: «Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец». – «Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!» – взвизгнул Мишкевич.

Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.

– Мы сейчас пересматривали наш портфель, – сказал он, облекая свою ничтожность важностью, – перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.

– В каком смысле – переделать? – спросил Митя. – Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.

– В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, т. Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.

Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.

Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.

Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это – нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.

– Невежественное сочинение, – сказал Митя, – чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.

Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки – примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.

В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: «чушь». Да и то нет. Словечко «чушь» было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других «молодых». В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.

– Эта брошюра – чушь, – закончил свою лекцию Митя. – С нею считаться не следует.

В разговор снова вступил Мишкевич.

– Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, – сказал он, – а в вас, в вашем, т. Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно – вы, т. Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.

Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойно-сосредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным – но высокомерным никогда.

– Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, – сказал он с высокомерной брезгливостью. – Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.

Он встал – я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.

3

Разгром редакции продолжался. Наше Запорожье было обречено. Последовательности не помню, но помню со слов Шуры, Зои, Тамары Григорьевны, как Мишкевич, доказывая нашу преступность, подделывал и представлял начальству правленные нами корректуры, как он вызывал к себе литераторов и выспрашивал у них наши замечания, коллекционируя «идеологические ошибки».

Криволапов и Мишкевич срочно готовили редакционную смену: они приняли на работу нескольких проходимцев, никакого отношения ни к литературе, ни к детям не имеющих, поручили им в срочном порядке «доделать» рукописи, подготовленные к печати нами, и демонстративно премировали своих холуев крупными суммами «за перевыполнение плана».

А ответ на Митино письмо Мишкевичу с требованием расторгнуть договор на новую книгу все не приходил. Затеяна книга о Галилее была по настоянию Маршака, и он сопротивлялся разрыву, ожидая от Бронштейна еще многих и многих научно-художественных книг. Но воля Маршака теперь в счет не принималась. В издательстве настали другие времена, сменилось начальство, и слово Маршака уже отнюдь не было решающим. На свой вопрос, куда вернуть аванс за «Галилея», Митя ответа не получил, и уже после того, как обозвал Мишкевича фашистом, снова обратился к нему.

Я лежала в постели – простуда, грипп, t 38о. Митя, не спрашивая моего совета, позвонил Мишкевичу.

Телефон у нас висел на стене в передней, от меня через комнату, но слышала я каждое слово.

– Митя, не надо! – кричала я. – Митя, перестань! Но Митя и на этот раз высказался без обиняков.

– Григорий Осипович? Говорит Бронштейн. Григорий Осипович, вы до сих пор не сообщили, куда вернуть аванс за книгу о Галилее. Книгу о Попове и Маркони я переделывать не стану. Я обдумал вашу деятельность, вашу роль в уничтожении редакции Маршака. Повторяю: пока работаете в издательстве вы – я печататься в Детгизе более не намерен. Я снова начну писать детские книги, когда вас наконец выгонят.

– Митя, не надо!

– Да, простите, Григорий Осипович, меня перебили… Да, повторяю: я снова начну работать в детской литературе, когда вы кончите – то есть когда вас выгонят. Полагаю, это случится скоро. Я вообще не детский писатель, я физик. Я подожду, пока вас выгонят, а до тех пор займусь своей наукой… Еще раз требую: сообщите мне, пожалуйста, номер сберкассы, чтобы я мог вернуть издательству полученный мною аванс. Позвонить в бухгалтерию? Благодарю вас.

Записав продиктованный номер, Митя пришел ко мне в комнату, положил мне руку на лоб, нахмурился – жар! – сел в ногах постели. «Ну что ты тревожишься, Лида? Ты воображаешь: сильнее кошки зверя нет. Этого мерзавца скоро выгонят. Я подожду. И я ведь в самом деле уже научился писать для детей. Мне уже не так интересно. Я умею».

– Туся говорит, – сказала я, – что Мишкевич опасен не менее, чем позабытая на столе склянка с холерным вибрионом. Дети бегают вокруг, могут случайно глотнуть.

Митя весело махнул рукой.

– Ну что ты! Где этакому ничтожеству до холерного вибриона? Вибрион по сравнению с Мишкевичем – слон!

4

Когда именно произошел телефонный Митин разговор с Мишкевичем – я не помню. Митино письмо к нему помечено 5 апреля, а сообщение из бухгалтерии Детиздата о том, куда вернуть аванс, отправлено «Бронштейну, М. П.» 21 июня. Между этими двумя датами и совершился наш совместный визит в издательство. Во всяком случае, ко времени моего увольнения из штата и из «вне-штата» и ко времени письма и разговора – многие из наших знакомых, а также знакомых наших знакомых были арестованы. В отличие от большинства, берущего на веру всю кровавую чушь, сообщаемую в газетах, на собраниях и по радио, мы считали себя людьми понимающими. Ни на какие «лес рубят – щепки летят», или «разберутся – и выпустят», или «здесь, снизу, нам непонятно, а там, сверху, виднее» – мы не ловились. Шпиономанией не страдали тоже. Над теми, кто верил во «врагов народа», во всякие россказни о «вредителях и диверсантах», постоянно будто бы засылаемых в нашу страну капиталистами, – над этими верующими мы смеялись. Митя однажды со смехом рассказывал: зашел он у себя в Институте в профком, уплатить профсоюзные взносы. Туда же – секретарь партийной организации. «Слыхал? – спросил партийный секретарь у своего коллеги-профсоюзника. – Ермолаев арестован». – «Ка-а-кой мерзавец!» – с воодушевлением воскликнул профсоюзник. Он верил: «у нас зря не посадят. Нет дыму без огня. Раз арестован, значит – враг». Мы считали таких верующих – оболваненными, темными, глупыми.

Но сами-то мы – намного ли были умнее? Причины совершавшегося мы не понимали – а я не вполне понимаю и теперь (1983).

Какова же была мера тогдашнего нашего понимания? (Непонимания?)

Кругом происходит нечто чудовищное – это мы понимали. Арестовывают неповинных, клевещут на них многомиллионными тиражами – это мы понимали тоже.

Но – зачем?

Человеческому уму свойственно приписывать если не божеской, то, во всяком случае, человеческой воле – некую целенаправленность, а значит, и смысл. Если бы Большой Дом арестовывал тех, кто «не принял советскую власть», – цель была бы гнусна, но ясна. Но с какой целью преследовали «стоявших на платформе»? Стоявших со лживым или искренним пафосом, но, во всяком случае, с покорностью? Нужны рабочие руки на Севере? Но зачем же отправляют туда, случается, больных и старых? Требуется запугать население до столбняка? Так, но чтобы насмерть испугать тысячи, достаточно истребить сотни, а не миллионы. И потом, разве правительство не заинтересовано в доброкачественности советской продукции?

Книг или зерна? Зачем же истреблять лучших работников? Нам предлагали такое объяснение: вождь-батюшка не знает, дескать, что творит опричнина. Это мы отвергали. Настолько ума хватало. Ну не каждый ордер он, конечно, подписывает лично, но в общем, как говорится, в курсе. И вопрос оставался вопросом: зачем? Зачем понадобилось Сталину, уже после полного утверждения своей тирании, устраивать новую кровавую баню? И – вопрос вопросов: по какой причине и зачем все обвиняемые признают себя виновными даже и на открытых судах? Им же самим после этих щедрых признаний выносили смертные приговоры под аплодисменты присутствующих.

О вопрос «зачем» разбивались все наши соображения и предположения. И дальнейшие наши поступки, и Митины, и мои, доказывают, что мера нашей сообразительности была невелика. Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим. Но механика действия и колоссальность масштабов оставалась столь же темна для нас, как и цель. Мы не сознавали и тысячной доли совершающегося – невнятны нам были приемы и методы уничтожения людей. Ведь с конца 36-го по конец 38-го никто «оттуда» не возвращался, арестованный обозначало «осужденный». Некому было рассказать нам, что совершается в утробе Большого Дома. Свидания арестованных с близкими были редчайшей редкостью, да и что на свидании может рассказать заключенный? В присутствии охраны? Кто же мог дать знать на волю, что делается там?

Зачем арестовывают неповинных людей, и почему они сознаются в несуществующих винах? Для чего? По какой причине? В чем цель?

Весною тридцать седьмого (да, кажется, весною тридцать седьмого) был арестован физик, Митин приятель, лет на десять старше его, Юрий Александрович Крутков.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации