Текст книги "О психологической прозе. О литературном герое (сборник)"
Автор книги: Лидия Гинзбург
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 45 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Самое приложение идеологических формулировок к жизни, их биографическое наполнение обличает в Станкевиче человека, многими связями прикрепленного к романтизму. С ним даже совершались те самые события, какие положено было испытать романтику, вроде одновременного опыта любви земной и любви идеальной. Но вся эта романтическая проблематика и даже практика оставляла личность свободной, не сковывая романтической маской прорезывающиеся черты нового человека. В момент становления этого человека очень важными оказались подобные негативные достижения – отсутствие маски, фразы, позы, типологического шаблона. Станкевич не только человек без фразы – он человек без роли, показавший современникам, что и без роли, без готовой, узнаваемой формы возможна исторически действенная духовная жизнь.
В противоположность Бакунину Станкевич не строил сознательно свою личность; это сделали друзья, его современники. Они строили ее однопланно – как идеал высокого ума и чистого сердца. Этот образ Станкевича был орудием в борьбе с призраками, ходульностью и фразой.
Сам Станкевич, удивительно свободный от любования собой и душевного кокетства, был склонен к критическому самоанализу и строгой самооценке. Отсюда явственное несовпадение между Станкевичем, увиденным извне и изнутри. Сублимированный образ Станкевича нужен был его сверстникам как средство их духовного становления. Такой образ строится путем тщательного отбора, просеивания противоречивого, многосоставного душевного опыта. Человек же, погруженный в этот опыт, не может изнутри осознавать себя – если он не Фома Опискин – в этих однопланных, идеальных категориях.
Внутреннее самоосознание скорее было возможно в формах романтического демонизма, хотя и в суммарном виде, допускавшего, даже предполагавшего противоречия. Притом романтический характер в процессе своего самоосознания мог отстранять как несущественное, эмпирически ничтожное все то, что не укладывалось в задуманную возвышенную формулу. Именно так поступал Бакунин. Но Станкевич – это уже тот человек, который ни от чего не отмахивается; он хочет отвечать за всю полноту своего опыта. Станкевич знал, что, прежде чем дойти до поступка, до поведения, открытого окружающим, человек внутренне проходит через великое множество импульсов, желаний, мимолетных реакций. Если это человек аналитического ума, он их судит, осуждает, оправдывает, но отнюдь не отсеивает как излишние для идеально-оценочных определений.
Человек не может изнутри увидеть себя как кристально чистую и идеально гармоническую личность – не только из скромности и отвращения к безвкусице подобного самолюбования, но и потому, что святость, чистота, гармония – не психологические определения душевных состояний, но чисто оценочные формулировки поведения, обобщенного и отвлеченного от эмпирической сложности внутренней жизни. Для подобного самоосознания нужно далеко отойти от себя и строить свой образ извне как объект не только этический, но и эстетический в той же мере. Станкевичу это не было нужно.
Переход к философии действительности был осознан Станкевичем в абстрактных гегельянских категориях. Положительное содержание его личности, ее жизненная проблематика во многом еще связаны с романтизмом. Именно поэтому воспринятый современниками прекрасный образ Станкевича не имеет твердых очертаний. В нем резко обозначено отрицание фразы, ходульности, призрачности и лжи. Позитивное же содержание новой личности еще не определилось. Еще не создана та узнаваемая модель нового человека, к которой возводят отдельные характеры, которая формирует людей и открывает возможности типологии и классификации. Вот почему Станкевич плохо годился в прототипы.
Тургенев был прославленным мастером исторической типизации – это общеизвестно. В каждом из своих романов он стремился закрепить образ (обычно это главный герой), определяющий черты поколения. Но тургеневское изображение двух его знаменитых современников (Бакунина и Станкевича) оказалось неадекватным. И не случайно. В ранней повести Тургенева «Андрей Колосов» (1844) отразился отчасти неудачный роман ее автора с Татьяной Бакуниной и в еще большей мере образ Станкевича и его неудачный роман с Любовью Бакуниной. Для характера Станкевича у Тургенева не было готовой формы. Он подмешал к нему автобиографические реминисценции и воспоминания о Белинском. Соединение с Белинским разрушило структуру характера. Тургенев сделал Колосова разночинцем, тогда как Станкевич – типическое позднее порождение русского образованного дворянства. Эту именно социальную природу Станкевича настойчиво подчеркивал Герцен, изображая его в «Былом и думах». В своих письмах Белинский оставил нам свидетельство о нервном перенапряжении, порождаемом горькой неустроенностью быта разночинца. В «Андрее Колосове» Тургенев попытался этот трудный нищенский быт, драматичность которого знали Белинский, Достоевский, Некрасов, сочетать с внутренней свободой, гармонией и ясностью, свойственными Станкевичу.
Насильственные сочетания не удались. Герой повести воспринимался по-разному, в том числе даже как мелкий эгоист и пошляк[70]70
См. об этом комментарий к «Андрею Колосову». – Тургенев И. С. Указ. изд. Соч. Т. 5. С. 546.
[Закрыть]. Основной конфликт невольно оказался подмененным. Станкевич решается на разрыв со своей невестой Л. А. Бакуниной, убедившись в недостаточности своего к ней чувства, решается потому, что брак без любви – согласно доктрине, которую исповедовал он и его друзья, – это профанация идеи любви, поругание духа.
У Колосова в подобной ситуации мы встречаемся скорее с чем-то вроде теории свободной любви, которой предстояло впоследствии занять существенное место в мировоззрении интеллигентов-разночинцев[71]71
Более ранним явлением был «жоржсандизм» 30–40-х годов, которому отдали дань и Белинский, и Герцен, и люди его круга.
[Закрыть]. В тургеневской повести 1844 года эта концепция еще только смутно наметилась. Дружинин писал об «Андрее Колосове»: «Беда повести состоит в том, что ее замысел разнится с постройкою, что тип, зародившийся в голове даровитого рассказчика, в рассказе утратил все свое значение…»[72]72
Дружинин А. В. Собр. соч. Т. 7. СПб., 1865. С. 307.
[Закрыть]
Неудача молодого Тургенева представляет теоретический интерес. Она свидетельствует о том, как трудно создать единичный литературный характер, когда еще не сложилась или еще не уловлена структура соответствующего исторического характера, его шаблон. Именно Тургенев нашел впоследствии ключевое слово нигилист и в лице Базарова создал эталон для целых поколений. Столь же четкой была у него и категория лишнего человека. Но личность Станкевича не далась Тургеневу не только в раннем «Андрее Колосове», но и много позднее в «Рудине», где Станкевич изображен в лице Покорского – по собственному признанию Тургенева, неудачно.
Покорский – фигура идеологически более четкая, но как характер Покорский образован по тому же принципу, что и Колосов. Это Станкевич с примесью Белинского, сочетание гармонии с обиходом бедняка-разночинца.
Для образа Станкевича, с его сложной переходной природой, Тургеневу не удалось найти модель. Бакунина он, напротив того, отнес к разряду хорошо ему знакомому, им самим оформленному, – к разряду «лишних людей». Против такой типизации Бакунина протестовали и Герцен, и Чернышевский. Бакунин, конечно, не был «лишним человеком». Он был человеком неутомимой организаторской деятельности, фанатической сосредоточенности на своих, пусть нередко абстрактных целях. Таким он был и остался во все времена – от борьбы за «освобождение Вареньки» до руководства международным анархическим движением. При этом Рудин – и это признавали все – наделен многими опознавательными признаками Бакунина. Как бы опасаясь, что они могут остаться незамеченными, Тургенев собрал их воедино в знаменитой лежневской характеристике Рудина: «Он замечательно умный человек, хотя в сущности пустой… Он деспот в душе, ленив, не очень сведущ… Любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль, и так далее… это все в порядке вещей. Но дурно то, что он холоден, как лед… Холоден, как лед, и знает это и прикидывается пламенным». Весь этот набор качеств можно встретить в письмах Белинского, Боткина и других, написанных в пору борьбы и полемики с Бакуниным. Но, став качествами Рудина, они лишились основного приводившего их в движение принципа. Тургенев образовал из них другую структуру – структуру «лишнего человека».
В Андрее Колосове также сосредоточен ряд опознавательных признаков Станкевича – от всеобщей любви, окружающей героя, до его веселого характера и даже смешливости в сочетании с высокой жизнью духа. Андрею Колосову свойственны «ясный, простой взгляд на жизнь» и «отсутствие всякой фразы». Это именно те основные определения, посредством которых в дружеском кругу строился образ Станкевича. Все же и Колосов, и Покорский на Станкевича не похожи. Станкевич и Белинский, скрестившиеся в одном образе, – это явления разной социальной природы, принадлежащие разным (хотя хронологически очень близким) стадиям движения русской культуры к реализму.
Белинский пошел гораздо дальше. Именно потому идеалисты 30-х годов своим учителем и образцом считали Станкевича. Станкевич для них был обещанием ясности и гармонии. Предельные решения Белинского, его страшная последовательность, все его судорожное, мучительное развитие пугало и отталкивало умы.
Станкевич судил и разоблачал себя как холодного человека. Этот мотив проходит через его письма с чрезвычайной настойчивостью. «Пустою или опустошенною – не знаю как назвать мою душу? Опустошенною? Но что же было в ней?.. Милый друг, в ней было что-то и что-то еще осталось, но оно так мало и бедно. А я надеялся на такую богатую, такую полную жизнь. В этом – моя ошибка, моя вина… Любовь – религия, единственно возможная религия, и религия должна наполнить каждый момент, каждую точку жизни, иначе любить не может человек, мало-мальски сознающий себя, но для того, чтобы быть способным к такой любви, надо быть более развитым, надо быть духом, я же был лишь душою и притом болел прекраснодушием»[73]73
Переписка Н. В. Станкевича (1830–1840). М., 1914. С. 626–627. Далее ссылки на это издание даются в тексте.
[Закрыть].
Это письмо к Бакунину от мая 1837 года (оригинал – по-немецки) объясняет многое – не только этическую позицию самого Станкевича, но и настроенность кружка. Оно прежде всего объясняет, каким образом Станкевич, перед которым преклонялись товарищи, мог судить себя строго и притом без малейшей игры и позы. Он выдвинул недоступно высокую этическую идею – любви, наполняющей «каждую точку жизни». Нравственная практика не могла не отставать от этой задачи. Вот почему в сознании Станкевича и Белинского возникают такие оценочные категории, как апатия, вялость, холодность, безлюбовность, – понимаемые как вина, как грех против духа. Сухость, апатия враждебны требованию любви, леность – требованию напряженной жизни в духе, безволие – требованию самосовершенствования. Это уже уход от романтического конфликта, порожденного преизбыточностью духовных богатств, отделявшей героя от толпы, подготовлявшей романтическое разочарование. Сейчас источником зла, напротив того, является духовная недостаточность. В одном из писем к Грановскому Станкевич говорит, что «человеческая натура» «нуждается в потребностях. Ей надобно возвыситься до них» («Переписка…», 449). Это значит – высшие потребности души не отпускаются ей в готовом виде.
Наиболее конкретным выражением любви оказывается любовь к женщине (так в своих письмах утверждает Станкевич). Философский конфликт, оставаясь философским, в этом плане приобретает психологические черты. Свое увлечение Л. А. Бакуниной Станкевич принял за идеальную любовь, открывавшую возможность идеального брака. Скоро он понял, что ошибся. Согласно этическому кодексу, принятому в кружке, брак без любви был бы величайшим грехом против духа. Меньшим злом представлялась жестокость разрыва. Но разрыв с тяжелобольной девушкой приходилось оттягивать, приходилось обманывать (роль, столь не подходящая для Станкевича).
По законам дворянской чести Михаил Бакунин должен был вызвать на дуэль Станкевича, обманувшего его сестру. Вместо того он подвергает этот случай философскому рассмотрению, а Станкевич анализирует себя в письме к брату покинутой невесты: «Я никогда не любил. Любовь у меня всегда была прихоть воображения, потеха праздности, игра самолюбия, опора слабодушия, интерес, который один мог наполнить душу, чуждую подлых потребностей, но чуждую и всякого истинного, субстанционального (говоря языком философским) содержания. Действительность есть поприще настоящего, сильного человека, – слабая душа живет в Jenseits[74]74
Потустороннее (нем.).
[Закрыть], в стремлении, и в стремлении неопределенном; ей нужно что-то (потому что в ней самой нет ничего определенного, что бы составляло ее натуру и потребность). Как скоро это неопределенное сделалось etwas[75]75
Нечто (нем.).
[Закрыть], определенным, душа опять выбивается за пределы действительности. Это моя история; вот явная причина всей беды; то, что Белинскому кажется гениальностью, – мерзость просто» («Переписка…», 650). Станкевич отвергает собственный идеальный образ, предложенный ему друзьями, и изнутри строит другой, в котором господствуют сухость, апатия, холод.
«…Я имею добрых друзей, – пишет он в 1837 году В. А. Дьяковой, – которые готовы сказать, что мои потребности слишком обширны, чтобы могли удовлетвориться, слишком сильны, чтобы оставить меня в покое. Неправда! Моя голова была сбита с толку, душа пуста и ослаблена… Я не имел определенного желания, и потому удовлетворять было нечего; я хотел перерождения, которое бы мне дало самые потребности… И такая слабая, убитая душа могла любить? – отделенная от мира – Schöne Seele[76]76
Прекрасная душа (нем.).
[Закрыть] – она создавала себе бледные образы и потом искала им подобия между людьми… Встреча, ошибки, противоречие, кризис – были необходимы. Я понял свое положение, свое прежнее ничтожество, не заменивши его ничем; я проклял эту Schönseeligkeit[77]77
Прекраснодушие (нем.).
[Закрыть] и не сошелся с миром; от этого – сухая борьба, отнявшая у меня столько времени и сил, – и теперь еще не могу я освободиться от этого рабского сомнения, от этих мучительных мыслей, которые вяло и мучительно работают в голове…» («Переписка…», 723). Сухость, вялость – для Станкевича это идеологические грехи и в то же время физически мучительные состояния. Через три года в письме к той же В. Дьяковой Станкевич утверждал, что она найдет в нем «гомункула, парящего между небом и землею, ощущающего свою стеклянную лачужку и не обладающего достаточною силою для того, чтобы разбить ее…» («Переписка…», 738). Речь здесь идет о гомункулусе, выведенном в колбе искусственном человечке из второй части гётевского «Фауста». Но образ бессильного существа, «парящего между небом и землею», очень близок и к «Недоноску» Баратынского; это стихотворение в 1835 году напечатано было в «Московском наблюдателе» (позднее оно вошло в сборник «Сумерки») и Станкевичу должно было быть известно.
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду, слабея.
Как мне быть? Я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Кто же был прав – современники Станкевича, увидевшие в нем безупречного рыцаря духа, или он сам со своим самообличением? Станкевич несомненно был таким, каким знали его друзья, – человеком великой правдивости и изящной простоты. Но Станкевич не был склонен обыгрывать свои достоинства. Он был сосредоточен на другом. Он непрестанно соизмерял себя с идеей всепроникающей любви и всеохватывающих потребностей и находил, что недотягивает. Он открыл в себе, придав им значение этических качеств, сухость, холод, недостаточность духовной энергии и воли. Преодоление этих качеств стало отправной точкой для той личной психологической и моральной программы, над которой Станкевич работал до последних дней своей жизни.
Душевная жизнь Станкевича и формы ее осознания явно уже тяготеют к будущему русскому психологизму с его моральной проблематикой. Еще дальше в этом направлении продвинулся Белинский. Он считал, что он бесконечно многим обязан Станкевичу, и в делах своей «внутренней жизни» постоянно на него оглядывался. Но у Белинского противоречия достигали остроты столь нестерпимой, что требовали выхода и решений, а решения всегда были крайними. Именно потому письма Белинского 30-х и начала 40-х годов – единственный в своем роде памятник становления нового исторического сознания[78]78
Письмам Белинского специально посвящены: «Переписка Белинского (критико-библиографический обзор)» // Литературное наследство. Т. 56; статья М. Полякова «Вся жизнь моя в письмах» // Поляков Марк. Поэзия критической мысли. М., 1968.
[Закрыть].
Психологические открытия, которые на данном этапе в законченной форме еще невозможны в устоявшихся, канонических жанрах, которые в них только пробиваются к свету, возможны уже в пограничных видах литературы – в письмах, дневниках, мемуарах, автобиографиях. Об этом свидетельствуют многие памятники культуры – в том числе письма Белинского.
Белинский создал новый тип критических статей, но и он, по многим причинам, не мог в них внести все сложнейшее содержание своего душевного опыта. Он был связан жанром и его задачами, прежде всего невозможностью говорить в статьях о себе (это как раз широко практиковал молодой Герцен в автобиографических набросках 30-х годов). Он был связан и цензурой, и журнальными требованиями, и установкой – особенно с конца 30-х годов – на восприятие широкого читательского круга. «…Пишу не для вас и не для себя, а для публики», – сообщает Белинский московским друзьям вскоре после переезда в Петербург (XI, 438).
Работа в «Отечественных записках» уже с самого начала отмечена этим сознательным просветительством. Между тем в эти годы и в предшествующие Белинский прошел через психологические коллизии, необычайные по своей напряженности и осознанности. И вся эта огромная работа души ушла в его письма.
Как критик и историк литературы, Белинский – основоположник русского реализма. Его теория реализма (этим термином в применении к искусству Белинский, впрочем, еще не пользовался) соответствовала той стадии, которой при жизни Белинского достигла русская литература, то есть стадии гоголевской школы. Белинский одновременно отражал и формировал это направление. «Детством» и «Отрочеством» и «Севастопольскими рассказами» Толстого, «Рудиным» Тургенева русский реализм вскоре решительно вступил в новый, психологический период своего развития. Но это уже после смерти Белинского. Белинский остался теоретиком литературы социальной типичности и характерности. В его статьях, даже в статьях о «Кто виноват?» Герцена или «Обыкновенной истории» Гончарова, психологический анализ еще не стал особой, самодовлеющей темой; это особенно ясно, если сравнить их хотя бы со знаменитой статьей Чернышевского 1856 года о ранних произведениях Толстого. А в то же время ранние письма Белинского являются замечательным документом своеобразной психологической интроспекции, как бы материалом, непосредственно подготовляющим русский психологический роман.
От книги Пыпина («Белинский, его жизнь и переписка») и до наших дней письма Белинского являются первостепенной ценности материалом для построения его биографии, для изучения его идей в их сложной периодизации. Этим вопросам у нас посвящена обширная литература. В интересующей меня связи важно, что каждый из этапов развития философских и общественно-политических воззрений Белинского имеет и свой психологический аспект. Каждый из них – момент становления нового действительного человека; в этом их объективное историческое значение. Субъективно для Белинского психологический самоанализ, интерес к собственной личности был как бы производным от запросов всегда встревоженной совести. Именно это включает его письма в художественное и этическое поле русского проблемного романа.
Отличительная черта эволюции Белинского – все возрастающая жажда реальности. Каждый предыдущий момент, даже в пределах одного периода развития, последовательно отвергается как недостаточно конкретный и действительный. И это всегда по сравнению с достигнутой новой конкретностью. Но в дальнейшем и она, в свою очередь, оказывается недостаточной. Фихтеанская «идеальность» разрешается кризисом 1838 года. Абстрактно понятая гегельянская действительность вскоре перерастает в примирение с действительностью существующей, но уже в 1840 году Белинский объявил ее «гнусной» и отрекся от своего с ней примирения. Но еще до этого политического отречения, еще в пределах той же гегельянской фазы, Белинский признал уже недействительность недавно обретенной действительности. Ему нужно все дальше и дальше проникать в область реального. В письме-исповеди 1839 года, обращенном к Станкевичу, Белинский писал: «Мы очень плохо поняли „действительность“, а думали, что очень хорошо ее поняли… Мы рассуждали о ней для начала очень недурно, даже изрядненько, и пописывали, но ужасно недействительно осуществляли ee в действительности» (XI, 388). За этим вскоре последует политический переворот в воззрениях Белинского и с ним вместе признание гегельянского Общего – очередным призраком по сравнению с конкретностью личности, взятой теперь в ее социальном бытии.
Процесс этот протекает одновременно в двух планах. Один из них – это статьи Белинского, его публичная журнальная деятельность. Другой план – это кружковое общение, вражда и дружба, исповеди и конфликты; письма являются как бы материальным субстратом всей этой умственной жизни. Эта не предназначенная для печати деятельность имела своей прямой задачей формирование нового человека, нового эпохального характера. Материалом Белинскому служили его друзья и он сам, его собственная личность, тем самым приобретавшая общее, объективное значение. Именно всеобщность, объективность значения требовала осознанной автоконцепции, отчетливой структуры личности.
Образ этот строится на диалектике двух элементов – самоутверждения и самоосуждения. Оба элемента необходимы для решения задачи. Самоутверждение – это признание ценности, достоинства и значения личности, носительницы философских и нравственных проблем своего времени. Таков смысл самоутверждения. Смысл же самоосуждения в том, что с подобной личности спрашивается много и она за многое отвечает. Ей все кажется, что она отстает от потребностей собственной совести.
Дошедшая до нас дружеская переписка Белинского начинается уже с 1837 года, то есть с фихтеанского периода. Станкевич и его друзья первоначально исходили из романтических предпосылок, притом из позднего романтизма, крайне заострившего романтический дуализм и все вытекающие из него противопоставления: небо и земля, мечта и низкая действительность, дух и плоть, чувство и рассудок и т. д. Это мышление антитезами остается в силе на протяжении всего кризисного для Белинского периода конца 1830-х – начала 1840-х годов. В дальнейшем я и рассматриваю сменяющиеся фазы этого периода и соответствующие им формы представления о человеке.
В 1836–1837 годах в кружке Станкевича романтизму дана была фихтеанская интерпретация. В центре внимания оказалось учение Фихте о любви как источнике и главном двигателе жизни. Философские положения, как всегда в этом кругу, были тотчас же применены к занимавшим умы задачам самоусовершенствования и назначения человека. Совершался как бы их перевод в психологические категории, прилагаемые к собственной душевной жизни и к душевной жизни друзей. Психологическое значение приобретали в обиходе кружка понятия блаженства, жизни в духе, идеальной любви и проч. В силу дуализма романтического мышления тут же возникали полярные или отрицательные качества. Так, идеальная любовь к женщине имела свою противоположность в виде чувственности, блаженство – в виде низшего по сравнению с ним существования по законам долга и рассудочной нравственности, «истинная жизнь в духе» противостояла призрачной внешней жизни и т. д. Полярные качества складывались, с одной стороны, в идеал избранной, шиллеровски героической личности, с другой – в образ пошляка, или, по выражению Белинского, бездушника. На материале этих противопоставлений самоутверждение-самоотрицание работало вполне отчетливо. Человек утверждал себя как наделенного чувством любви и стремящегося к идеалу, человек осуждал в себе все, препятствующее этому стремлению, и все, не соответствующее этому идеалу. По сравнению с идеалом он непрерывно обнаруживал в себе недостоинство – это тоже формула Белинского.
На основе этой исходной романтической диалектики складывается самосознание молодого Белинского. «Существует только одно бесконечное, а все конечное – призрак…» – утверждает он в письме к Н. Сатину в октябре 1837 года. Но в этой же самой точке начинаются и отклонения Белинского от романтического шаблона.
Согласно романтическим нормам, конечный человек должен был вечно стремиться к бесконечному, но никогда не мог его достигнуть. Его поджидали падения, одолевали пороки и страсти. Эстетический взгляд на эту порочность, ее сублимация породили демоническую разновидность романтического сознания.
У Белинского все иначе. Все перестроено его органическим неотвратимым стремлением к единичному и конкретному. Схему романтических противопоставлений он наложил на собственную личность, уже в тот ранний период подвергнутую пристальному и очень конкретному наблюдению. А в то же время он пока еще не может уйти от дуалистической схемы, от мышления парными, положительными и отрицательными элементами. Возникает своеобразное сочетание идеальной схемы с неожиданно реальным ее наполнением.
У нас много писали о полемике Белинского с Бакуниным[79]79
О письмах Белинского к Бакунину в связи с историей их взаимоотношений см.: Березина В. Г. Белинский и Бакунин в 1830-е годы // Учен. зап. Ленингр. ун-та. 1952. № 158. Вып. 17.
[Закрыть] (письма от 16 августа и от 1 ноября 1837 года) по поводу гривенников и их значения в жизни человека. За этими символическими гривенниками стоит важный философский вопрос о правах внешней жизни.
«Жизнь идеальная и жизнь действительная всегда двоились в моих понятиях: премухинская гармония и знакомство с идеями Фихте в первый раз убедили меня, что идеальная-то жизнь есть именно жизнь действительная, положительная, конкретная, а так называемая действительная жизнь есть отрицание, призрак, ничтожество, пустота» – это Белинский заявляет в качестве романтика (XI, 175). Но, в отличие от чистого романтика Бакунина, он тут же возвращает права этой «так называемой действительной жизни», то есть жизни внешней.
Внешняя жизнь – низшая жизнь. Но, оказывается, она требует самого пристального внимания. Обузданная волей человека, организованная его разумом, она становится возможностью высшей жизни, иначе она источник зла и падения. «Прикованный железными цепями к внешней жизни, мог ли я возвыситься до абсолютной! Я увидел себя бесчестным, подлым, ленивым, ни к чему не способным, каким-то жалким недоноском, и только в моей внешней жизни видел причину всего этого… Едва родится во мне сознание силы, едва почувствую я теплоту веры, как квартира, авошная лавочка, сертуки, штаны, долги и вся эта мерзость жизни тотчас убивают силу и веру, и тогда я мог только играть в свои козыри или в шашки» (XI, 177, 178). Психологизм Белинского охватывает уже не только избранные факты душевной жизни, но потенциально любые факты, в том числе те, которые дворянские интеллигенты, воспитанные на культуре романтизма, привыкли оставлять за порогом сознания. В письмах Белинского совершаются те самые сдвиги, что и в литературе, когда она овладевает реалистическим методом. Обыденность («авошная лавочка, сертуки, штаны, долги») освобождается от обязательной для романтического сознания связи с комическим. Теперь это драма жизни, открытая взгляду мыслителя и художника, питающая самые интимные и глубинные состояния души.
Но Белинский 1837 года отнюдь еще не достиг полноты реалистического жизнепонимания. Можно только упростить и обеднить процесс развития, перескакивая через его последовательные ступени. Для Белинского этой поры еще существует двойственность двух миров, романтическая иерархия высокого и низкого. Конкретное, индивидуально-психологическое наполнение зажато этой философской схемой. Область обыденного, область господства рассудочной нравственности и долга все еще является низшей по сравнению с идеалом блаженной жизни, управляемой любовью. Но внешняя и внутренняя жизнь взаимосвязаны, а блаженство в абсолютном невозможно без выполнения требований долга и здравого смысла. «Да, брат Мишель, что ни говори, а аккуратность и самое скрупулезное внимание к гривенникам как средство, а не цель жизни, соединенные с стремлением к абсолютной жизни – есть истинное совершенство человека. Абсолютная жизнь есть безграничная свобода духа, а свободен ли тот, чьи человеческие минуты зависят от влияния внешних обстоятельств?» (XI, 180).
Так по-новому формулируется идеал («истинное совершенство человека»). Уже не просто шиллеровски возвышенная личность, но личность, живущая «в духе» и в то же время обуздывающая стихию своей внешней жизни. Отсюда возникает и ряд новых этических полярностей: порядок и беспорядок (или безалаберность), воля и безволие, способность к труду и леность.
Безволие, леность, безалаберность – это грехи против духа. Они препятствуют его «безграничной свободе», тем самым блаженству, и приводят к состоянию падения. Эти новые противопоставления втягивают в себя наблюдение над конкретным единичным человеком. Поэтому они перестраивают в корне прежние предпосылки романтического характера.
Страстность, перенапряженность импульсов и реакций, необычность требований Белинский называл своей неистовостью, всю жизнь остро ее осознавая. В 1837 году этот максимализм оформляется еще с оглядкой на «Разбойников» Шиллера. «Я презираю и ненавижу добродетель без любви, я скорее решусь стремглав броситься в бездну порока и разврата, с ножом в руках на больших дорогах добывать свой насущный кусок хлеба, нежели, затоптав свое чувство и разум ногами в грязь, быть добрым квакером, пошлым резонером, пуританином, раскольником, добрым по расчету, честным по эгоизму… лучше быть падшим ангелом, т. е. дьяволом, нежели невинною, безгрешною, но холодною и слизистою лягушкою» (XI, 167, 168). Человеку, о котором идет речь, даны от природы неистовая жажда любви и неистовое стремление к истине; таковы основные моменты его самоутверждения. Но это самоутверждение осуществляется в формах, всячески противостоящих принятым нормам поведения. Отсюда чудачество, дикость, нелепость. «Или вы еще не догадались, что я не совсем похож на всех людей и принадлежу к числу чудаков?» (XI, 119) – пишет Белинский еще в 1835 году своим родственникам Ивановым[80]80
О своей «дикой и нелепой натуре» Белинский говорит, например, в письме к Боткину 1840 года (XI, 573).
[Закрыть].
Это самосознание в какой-то мере ориентируется, конечно, на увековеченных Гофманом романтических чудаков (для пестрого романтизма 30-х годов характерна сама возможность скрещения Гофмана с Шиллером). Их гротескный облик, их нелепое поведение выражали вечную несоизмеримость высокого духа с пошлыми формами обыденности. Но, как всегда у Белинского, есть здесь и другой, реальный аспект. Нелепость – не только принадлежность высокого духа в его разладе с действительностью, но и духа неорганизованного и не приученного к труду. Так тема чудачества, перестроенная психологической конкретностью, одновременно несла в себе самоутверждение и самоосуждение.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?