Текст книги "Бальтазар"
Автор книги: Лоренс Даррел
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
«У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, – она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное – это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика – такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"».
«Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: „Истина есть предмет прямого постижения – к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций“».
«Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:
И воссияет правда на земле,
Едва до правды нам не станет дела».
«Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen! [71]71
Оставить себя в покое! (нем. )
[Закрыть]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: «Улыбка рождается на внешней поверхности кожи»».
«Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе – здесь до тебя самое прямое касательство».
«В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за „бесформенную“ литературу (или, по крайней мере, за „циклическую“ в ней форму). Поймешь одно – поймешь и другое. И добавил вдогонку: „Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа „мальчик-встретил-девочку“. Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи – для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были – реальность. Аналогическое мышление – вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N“».
«"Ты это серьезно?"»
«"Ни в малейшей степени"».
«Жюстин была возмущена до крайности: „Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!“ Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. „Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, – разве не ради этого в конечном счете люди читают?“»
«Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков – и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы – живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия – если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать – я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал – среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, – да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине – вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».
«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой – спичка обожгла пальцы – и сказал: „Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать „Mœurs“, и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, – это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?“ Она мотнула головой: „Нет“».
«Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, – как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. «Человек с черной повязкой?» – спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: «Да Капо». Последовало долгое молчание. «Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!» (Исходное слово для прозвища было – «порнограф».) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: «Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка – чтобы пофорсить перед психопомпами – я бы… я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло»».
«Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный – воистину смех! „А я уже, – сказала она, чуть отдышавшись. – Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, – и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о „Mœurs“, и, знаешь, сдается мне, он этой книги даже не читал. Может быть, – мне всегда так казалось – он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувства такта?“»
«Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть – драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: „Дорогой Да Капо, дружище, – ты так долго был моим демоном – вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!“ Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: „Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!“ [72]72
«Но как же так, Жюстин, ведь я же друг Нессима!» (фр. )
[Закрыть] и – и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину – в полной уверенности, что я рехнулась. «Садись», – сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, – вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, – сказала она. – Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно об истории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он даже обиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел его лицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мной оправдаться? Фраза просто великолепная: «Il у a quinze ans que je n'ai pas fait ça!» [73]73
«Вот уже пятнадцать лет, как я этим не занимался!» (фр. )
[Закрыть] Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти не двигалась – только тряслась от смеха; потом подняла голову и еще раз вытерла глаза. «Я допила виски и ушла, к большому его облегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: „Ты не забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми – к четверти девятого, белый галстук“, – фраза, которую я слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой как пьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меня посетила странная мысль – тебе, может быть, она покажется вовсе неуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капо мог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многих лет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меня понаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: „Вот таким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нам причинил, оставив нас на милость мира“». Она откинула голову – улыбка на лице – и встала».
«Тут она заметила, как Персуорден на нее смотрит – со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывисто обнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чем когда-либо. Рассказав мне все это – с гордостью, заметь, для нее необычной, – она добавила еще: „И знаешь, Бальтазар, ни один любовник не может так целовать – это была настоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и я могла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, – возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны“».
«Подошла, переговариваясь в потемках, остальная группа и… и не знаю, что было дальше. Наверно, они вернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудь ночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот уж маразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебе столько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать – как мужчина, либо же пренебречь ими – как художник… Эти злые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов наших жизней, – их можно бы вставить в замок, как отмычку, или как нож – в устрицу: будет ли жемчужина внутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, эти зернышки истины, которая «промелькнула и скрылась». В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она – именно то, что «промелькнуло и скрылось», – опечатка, способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудрая твоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелости передать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самого себя, для внутреннего пользования».
«Можешь судить теперь о глубине отчаяния, постигшего Жюстин, когда сей негодяй Персуорден просто взял и сам себя убил. Он и меня поступком этим, как говорят теперь, „достал“ – но вот я уже и поймал себя: я улыбаюсь – я мало верю в то, что он действительно умер. Для Жюстин, как и для меня, его самоубийство было совершенно необъяснимым, совершенно неожиданным; но, в отличие от меня, она-то целую паутину сплела на основе одного-единственного непреложного факта: он жив и будет жить! И вот не осталось никого, кроме меня, кому она могла довериться; тебе же, кого, видит Бог, она если и не любила, то уж во всяком случае не ненавидела, грозила серьезная опасность. Слишком поздно было думать, действовать, вот разве что – бежать. Она осталась с тем, что выстроила „для отвода глаз“! Идут ли подобные горькие истины людям на пользу? Выбрось эти бумаги в море, дорогой мой мальчик, и не читай больше Комментария. Да, совсем забыл. Я ведь не собирался даже давать его тебе, не так ли? Я оставлю тебе удовольствие жить среди песчаных замков искусства, которое „заново строит реальность, заставляет ее повернуться значимой стороной“. Какой такой значимой стороной могла она обернуться, скажем, к Нессиму, – он ведь уже успел в то время с головой уйти в пустые хлопоты, заставившие всех – и сам он не исключение – усомниться в здравости его рассудка. О куда как серьезной подоплеке его тогдашних чудачеств я многое мог бы порассказать, ибо чего только не узнал за прошедшие несколько лет – о его коммерческой и политической деятельности. Ты бы понял причины внезапно пробудившейся в нем страсти к светским приемам – откуда и произошел столь красочно тобой описанный кишащий гостями особняк, зачем давал он все эти балы и банкеты. Здесь, однако… меня беспокоят соображения цензурного характера, ибо если я все же наберусь решимости отправить тебе сей растрепанный ворох бумаги, а ты – что с тебя взять – и впрямь зашвырнешь его в воду, с моря станется вымыть его на наш александрийский берег, быть может, прямиком в руки полиции. Так что уж лучше не стоит. Я расскажу тебе только то, что можно доверить бумаге. Может быть, позже скажу и остальное».
«Лицо умершего Персуордена очень напоминает мне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно они только что учинили жутко забавную – для внутреннего пользования – шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнать улыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: „Я стыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правилом художника, а именно – твори и голодай. Мне никогда не приходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного рода подработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше“».
«Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим был уже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но – как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефону Маунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун от столкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришлась череда кошмарных видений – он описал их детальнейшим образом в дневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все они странным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетней давности – у нее был очень сложный период сразу после смерти мужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаю обычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами о себе рассказывают, – их отчетам о собственных действиях и о смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путного врача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием – ибо они всегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитного механизма самой болезни – так же как и твоя рукопись изобличает защитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бы смешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел бы никого судить пристрастно, а тем паче – вторгаться в частные твои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоей дружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь».
«О чем бишь я? Да, о лице Персуордена мертвого! Знакомое выражение – насмешка и дерзость. Такое было ощущение, словно он актерствует, – если честно, оно и до сих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умер насовсем».
«Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин – Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочесть которую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о его намерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой, и я склонен подозревать здесь самого Персуордена – скажем, звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивался не в первый раз – ночные патрули Нимрод-паши материала мне дают сверх меры – и подготовился загодя. На случай, если в ход пошли барбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кроме противоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не без удовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашего общего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется, недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любое дело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образом мертв – окончательно и бесповоротно».
«Жюстин бросилась впереди меня вверх по лестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного („Старый стервятник“ – так он его окрестил, должно быть, из-за полчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие на стервятников)».
«Нессим заперся в номере – нам пришлось стучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней мере мне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернуты наружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал на кровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.
Я остановился чуть не в дверях и принялся распаковывать свою амуницию: методичность – лучшее средство от стресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату к кровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к ней приложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничего не сказал – в такие минуты лучше помалкивать. Стоит только впасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, и распаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасший больше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чье стремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чем какой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно и методично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его – что, кроме методичности, может третьеразрядный доктор противопоставить миру?»
«Тем временем Жюстин обернулась к кровати и, наклонившись, громко сказала: „Персуорден, открой глаза“. Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, на одной ноте, вопль – как арабка, – и звук оборвался резко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, тесной комнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за ней оставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную. Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец его сердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогда обозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовых цианидов – излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионских контор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, – он, надо сказать, давно нарывался!»
«Все это время я отдавал себе отчет в какой-то необычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, в себя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, в столе, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы, подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, – и ни следа обычной флегмы. „Какого черта ты делаешь?“ – спросил я сердито, и он ответил: „Не хочу, чтобы египетской полиции хоть что-то досталось“. И осекся, словно сказал лишнее. На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почти полностью. Я разобрал только буквы… ОЭН… …СТИН…»
«Прошло совсем немного времени, и раздался знакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобных сцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками, и журналисты, и попы – откуда-то вдруг взялся о. Павел, почему именно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинет в них чем-нибудь… но нет, Персуорден по-прежнему указывал носом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью».
«Запинаясь на каждом шагу, мы вышли все вместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарные полотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстин не сказала ни слова. Ни единого смертного слова».
VII
Обращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил действовать » , – последнее слово он подчеркнул дважды. Несколько неразборчивых фраз зелеными чернилами – и она вдруг взорвалась в моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее – стоит ли снова… Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одном из любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.
Город, населенный призраками моих воспоминаний, – корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем – меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер – секты, кланы, гильдии, – сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу – тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис – зеркала из полированного лунного камня – да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой – турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей – имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?
А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, – постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.
В сумерках он – лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.
«Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить», – пишет Персуорден.
Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanitè [74]74
Светскости (фр. )
[Закрыть] жизнь брата, было – запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это – но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным – задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, – сказал он в трубку, – какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!» Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом – потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму – помочь ей. Не больше. И не меньше.
По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.
С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым – потрескавшийся старый картон – и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов – улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов.
Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен – толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.
Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков – целый город – раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей – и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов – сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши – слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели.
Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках – все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки – как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, – чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!» Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты – героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен.
Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки – там фехтовали на палках, – и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки – литавры и тамбурины, как ружейные залпы, – и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки – обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, – праздник вступил в свои права. «Алл-ах , Алл-ах !» – рвалось из каждой глотки.
Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной – как запах – музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов – случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа – как сухие листья – вспыхивали друг от друга.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.