Текст книги "Как жаль, что так поздно, Париж!"
Автор книги: Магда Алексеева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
После смерти Сталина началась всеобщая реабилитация, но, когда мама подала прошение о реабилитации мужа, ей отказали. Я ходила вместе с ней на Кировскую в военную прокуратуру. По-моему, она помещалась в доме Корбюзье, или я что-то путаю?
Помню мамину растерянность и мелькнувшую у меня мысль: ничего не изменилось, надо, как и раньше, все скрывать.
Все скрывать было полной глупостью: что можно скрыть от КГБ? Меня дважды не пустили за границу (в Югославию и Румынию), когда я работала в «Ленинградском рабочем». Бедный Мотя Фролов (Матвей Львович, один из создателей нашего Союза журналистов), не знал, как мне объяснить, что я, уже вроде бы включенная в состав делегации, не еду. Но странно не это, не то, что не еду, а то, что они вообще допустили меня к руководству областной газетой.
Я ни разу в многочисленных анкетах не написала про отца: репрессирован. (Какое, в самом деле, страшное, колючее слово!) А вот Илонка, поступая в институт, по настоянию тети Лизы написала. И Лена Брускова, как я позже от нее узнала, написала. И их (удивительное дело!) приняли. Но зато потом Илонку заслали по распределению в Сталинабад (Душанбе), хотя институт назывался «городской педагогический», и все (благонадежные) оставались работать в Москве.
Почему нашего отца не реабилитировали сразу? Еще одна из кагэбэшных загадок. Уже при Горбачеве мы снова написали в прокуратуру, но не в военную на этот раз, а в главную, что на Пушкинской (по новому-старому – Дмитровке). Сидели в коридоре втроем (Илонка, Наталья Вернандер и я) и видели, как мимо нас в кабинет пронесли «Дело». Какой ужас, если вдуматься: человека замучили, его жену, детей заставили десятилетиями сознавать себя изгоями, маяться, чего-то бояться из-за этой мертвой молчаливой канцелярской папки с завязками из тесемочек.
В 1924 году, 27 ноября, отец приехал в Москву. В эмиграцию. Ни слова по-русски. Чужой язык, чужой город. Ему двадцать три года, за плечами опыт подполья, побегов из тюрем. Опыт борьбы за «всеобщее счастье», которое уже обернулось и еще обернется несчастьем, кровью, горем тысяч и тысяч…
Сказано: революция пожирает своих детей. Но и чужих, и разных – она пожирает всех! Я думаю, как он мучился, прозрев! Сознавая и себя причастным ко всему, что произошло потом. К собственной гибели, в конце концов.
Трубниковский переулок (опять я о нем!) – начало всех начал не только потому, что сюда меня принесли из роддома (того, что в Денежном переулке, налево от Арбата, около Смоленской). А потому, что здесь, в Трубниковском, 19, помещался Наркомнац, где работала мама и куда однажды пришел отец… К этому времени он уже окончил Институт красной профессуры (был такой), стал журналистом. Там же, в Трубниковском, у мамы была комната, многие сотрудники Наркомата национальностей (наркомом в те годы был Сталин) получали жилье в этом удивительном доме. Под домом – знаменитые голицынские винные подвалы, поэтому во дворе всегда пахло вином. И здесь началась общая жизнь моих родителей, и наша с сестрой жизнь.
Под гулкую арку ворот
Вхожу, как в прошедшее время.
Здесь снова я с теми, я с теми,
Кто больше нигде не живет…
Это был по-настоящему интернациональный дом. Можно лишь вообразить себе, сколько воронков понадобилось в 37-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей!
В 1988-м мы, наконец, дождались реабилитации. Утром позвонила Марина и говорит: «Слушай!» И читает взволнованно эти самые непредставимые слова. И я испытываю счастье. Вместо ненависти к государству, признавшему этой казенной бумагой свою «ошибочку», вместо ненависти я испытываю счастье. Идя на работу, ловлю себя на том, что мне хочется бежать! Вприпрыжку, как в детстве, и что-то ликует во мне.
Широк человек, говорил Достоевский. Широк, думаю я, наивен и глуп. Ведь к этому времени я уже написала повесть «Этого достаточно», в которой моя героиня Елена Николаевна, получив такую же бумагу о реабилитации мужа, думает: «Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!»
Какое уж тут – бежать вприпрыжку… Но, кажется, я не совсем права: через несколько строк в той повести – фраза: «Ликование уже померкло в ней». Значит, было и ликование? Как не доверять тому, что вывела рука!
А с публикацией этой повести целая история. В «Советском писателе» потребовали разрешения от самого ЦК. Не ища никаких окольных путей (как тогда с Высоцким), решили идти официально, напролом. На семейном (в смысле дружеском, что, собственно, одно и то же) совете договорились о письме к Яковлеву. Александр Николаевич Яковлев – секретарь ЦК по идеологии. Письмо к нему (от моего имени) сочинила Инна (оно и сейчас у меня, черновик, написанный ее рукой): «…Один из героев повести – венгерский политэмигрант, приехавший в Россию в 1924 году… Фигура эта вымышленная, хотя в основе повести лежат реальные судьбы людей…»
Рукопись моей повести и это письмо Наталья отнесла в приемную ЦК на Старую площадь. Просто передала в окошечко, и всё. Я сильно сомневалась, что из этого что-нибудь получится. И вдруг – депеша из Союза писателей СССР.
Надо сказать, что, пускаясь вместе со Стреляным в авантюру издания книги, мы пошли на обман. Мне, живущей в Ленинграде, нельзя было издаваться в московском «Совписе», а только в его ленинградском филиале. Но в Ленинграде меня с моей одиозной биографией «ни в жисть» бы не издали. И главное – здесь не было Стреляного.
Мы договорились с ним скрыть факт моей ленинградской прописки, и в договоре я, ужасно боясь разоблачения, указала адрес Натальи как свой. На ее адрес и поступило высочайшее разрешение: «В связи с Вашим обращением в ЦК КПСС по поводу повести “Этого достаточно”, сообщаю Вам, что издательство “Советский писатель” вторично рассмотрело рукопись и пришло к выводу, что повесть может быть опубликована… С уважением, секретарь Правления СП СССР Ю. Грибов. 18 декабря 1987 г.».
А в 89-м нас с сестрой пригласили в Венгрию в связи с отмечавшейся там датой: в марте исполнялось семьдесят лет той самой Венгерской революции, в которой участвовал восемнадцатилетний Йожеф Грейнер. В его родном городе Заласентгроте нас принимали на высшем партийном уровне: отдельный особняк, горничная, повар, поездки, встречи…
К этому времени я уже вышла из партии, у нас уже все бурлило и перетряхивалось.
– Скоро и до вас дойдет, – сказала я нашему гостеприимному хозяину, первому секретарю горкома. – Особняк-то отберут.
– Наверное, – засмеялся он.
Летом того же года вышла моя книга «Моченые яблоки». Название придумал Стреляный по названию одного из рассказов.
* * *
Разбросанным в пыли по магазинам
(Где их никто не брал и не берет!)…
М. Цветаева
Продолжение этой строфы («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед») – не про меня. Но разве для славы берут в руки перо? Нет, конечно. Что-то просится из души наружу – вот и всё. Более всего это относится к стихам. С прозой – сложнее. Проза – это уже работа, и хочется, чтобы ее заметили, оценили.
На излете старого (советского) времени «Моченые яблоки» вышли в свет еще советским тиражом – тридцать тысяч. По нынешним временам цифра (если это не детектив и не «клубничка») немыслимая. На гонорар от «Моченых яблок» (10 тысяч рублей) мы купили свою очередную машину.
Ровно через десять лет, в 1999-м, вышла моя вторая книга («Как жаль, что так поздно, Париж!»), за издание которой моя племянница Марина заплатила тысячу долларов. А набрала ее на компьютере и сверстала Марина Скалдина, обложку и заставки придумала и сделала Нина Лебедева. Тысячу раз прав Володин, сказавший: «…среди каких прекрасных людей жила ты!»
Книга эта была затеяна ради «Московского романа», восемнадцать лет пролежавшего в одном из ящиков бюро. История его появления в нашем доме примечательна. Когда меня выгнали из «Авроры» и я решила, что буду писать роман (!), то поняла, что писать мне его не на чем. В доме только один письменный стол – стол Бориса. А так как у нас преимущественно старинная мебель, мы с Леной Швецовой отправились в излюбленный нами антикварный магазин на Наличной, где когда-то, переезжая с Васильевского на Петроградскую, купили с Борисом за три (!) рубля зеркало в ореховой раме, а за шестьдесят – тот самый палисандровый стол, за которым он работает. Теперь в такие магазины и не сунешься, а тогда мы с Ленкой приглядели бюро красного дерева, на которое денег, правда, не хватало. Недостающую сумму одолжил Саша Житинский. Он же был и первым – профессиональным – читателем «Московского романа».
Помню, как я позвонила ему, едва поставив точку, перепечатывая рукопись, и он тотчас же за ней пришел (он жил тогда неподалеку). Я взмолилась: «Позвони мне сразу, пусть даже ночью». Он и позвонил той же ночью, часа в два: «У тебя совсем нет пустых мест, – сказал он. – Каждая фраза двигает действие…»
И именно это мое сочинение, с которого и начались наши переговоры со Стреляным, в первую книгу не попало. Из-за Иры Ковалевой. До сих пор не пойму, чего она тогда испугалась. Уйдя из издательства в «Новый мир», Стреляный передал меня Ковалевой. Это уже при ней мы писали письмо Яковлеву в ЦК и при ней «Московский роман» был изъят из книги.
– Как?! – рассердился Стреляный. – Не берет роман? Вот курва!
Но это все же не помешало мне потом подружиться с ней, близко к сердцу приняв ее нелегкую судьбу: любовь к Алесю Адамовичу и его гибель, навсегда ранившую ее.
Иногда меня мучила мысль о романе: лежит себе в ящике и, видно, навсегда останется там лежать. Да и рассказы. Три рассказа («Ты за весенним дымом», «Мигрант» и «Прогулка в Сокольники») три года пролежали в «Неве», «Мигранта» там вообще потеряли, опять же, если бы не моя Марина, попросившая Самуила Лурье обратить на них в конце концов внимание, так и провалялись бы «в пыли».
И вдруг – новые времена! Плати деньги – и издавай что хочешь. «Продвинутые» писатели за свои деньги, разумеется, не издаются, но я-то не «продвинутая».
Вдвоем с Наташей Андриковой едем в издательство Академии наук договариваться. С Наташей, Ниной Лебедевой и Мариной Скалдиной мы вместе с тех пор, как делали спортивную газету. Столько всего случилось за эти годы! Марине было семнадцать лет, она пришла к нам машинисткой. Сейчас ей тридцать, она давно окончила факультет журналистики, учится в аспирантуре и вспоминает иногда, как я, когда ее привели ко мне, первым делом спросила: «Читала ли ты, детка, “Войну и мир”?»
Книгу надо же как-то назвать – но как? Сначала я хотела так: «Годы и города». Но если «города», надо бы и про Париж что-нибудь написать?
Думаю об этом у себя на кухне, проворачивая через мясорубку мясо для котлет, и тут является эта строчка: «Как жаль, что так поздно, Париж!» И я вдруг понимаю, что это и есть – название. И тут же, не отходя, так сказать, от котлет, лихорадочно соображаю остальное (стихи – это всегда лихорадка): «Ушла суетливая юность / Где ветреность, солнечность, лунность…»
Поздно – вот ключевое слово. Как жаль, что все так поздно – Париж в том числе. И свобода, которой мы успели хлебнуть. Но ведь, хоть и поздно, – успели. Многие просто не дожили до этого.
* * *
…как будто жизнь качнется вправо,
качнувшись влево.
И. Бродский
Как коротка жизнь и в то же время какая длинная! История жизни – это еще и история прочитанных книг, определивших нечто большее, чем пристрастие и вкусы. Вероятно, мировоззрение. Помню, как в Пржевальске читала Кнута Гамсуна, лежа на траве в саду. А оказалось, что это не трава, а хозяйский лук, только что взошедший. Скандал! А в это время хозяйская корова сжевала пояс от моего платья, которое, выстирав, повесила сушить. Даже помню, что оно было синее с красными огонечками (вишенками). Хозяйка плакала над луком, а я над платьем.
Еще помню, как читала «Сагу о Форсайтах» на крылечке в Завидове. Тот самый последний дом на последней поселковой улице. Его и сейчас вижу из окна вагона, перед тем как поезд Петербург – Москва ныряет в лес. Перед домом – лужайка, а за ней – лес.
…Сижу на крылечке и читаю, читаю и вижу, как Клава Артюхова выходит из леса с козами. Ведет их домой, сытых, медлительных, через железную дорогу. Клавка в полушубке, а ноги босые, хоть трава уже холодная, сентябрьская, мокрая.
Моя закадычная подруга Клава! Она потом вышла замуж за Бориса Игнатьева, он учился двумя классами младше, и я была пионервожатой в их отряде.
Чудный был человек, и так безвременно и нелепо умер непонятно от чего в редкинской больнице. Узнав об этом, я поехала к Клаве. Она теперь живет на ТОСе, бывшей торфяной опытной станции. Там в школе все эти годы она учительствовала.
В 1989 году исполнилось пятьдесят лет, как мы окончили завидовскую школу, и я позвонила Клаве: «Давайте встречаться, собирай всех, а мы с Владькой приедем». Владик Брагинский и Аркаша Петров – двое мальчишек из нашего класса. Остальные – девчонки. Брагинский, как и я, живет в Петербурге. Назначили день встречи – 12 июня – и мы поехали. Сначала до Твери, оттуда электричкой в Завидово. Первое ошеломление: никого не узнаю. Только Завидово не изменилось: все те же серые избы и наша уже полуразвалившаяся школа – низ каменный, а второй этаж деревянный. Убогость! Но зато как мы рады друг другу, как удивляемся, что не встречались целых полвека.
Не люблю я Завидова – ссыльное место не только для тети Лизы, но и для меня. Может, поэтому я многое из того, что вспоминали девчонки, не помню.
– А как ты всех нас сговорила отправиться в лунную ночь в лес на лыжах? Неужели не помнишь?
– Не помню.
– А это было так красиво…
Помню обледенелый колодец, на который ходила со страхом, боясь поскользнуться и упасть в него.
Снег от заката розовый,
Дым из печных труб.
Обледенел от морозов
Старый колодезный сруб.
Вот уже снег стал синим,
Звезды глядят с вышины.
В каждой иголке инея
Отражается свет луны…
Тетя Лиза купила мне белые валенки и белый пуховый платок. Это был завидовский писк моды, и это тоже все запомнили. Всегда мне хотелось сдружить всех, с кем судьба сводила на работе или вот в школе.
Так же, как к Клаве после смерти Бори Игнатьева, я когда-то в начале 60-х сорвалась в Москву к своей университетской подруге Юле Хорицкой, узнав, что от нее ушел Моев. Помню, как пришла к ней в редакцию (в «Советскую Россию») и мы несколько часов проговорили и проплакали с ней, и она, не присев, все ходила и ходила по кабинету. Ходила и рассказывала, и сказала, что хотела умереть, если бы не Санька (сын). Ему было тогда шесть лет.
– Представляешь, – говорила Юлька, – Виталька уходит, а я смотрю ему вслед: на нем рубашка, которую я подарила, куртка, которую мы вместе выбирали, – и вот он уходит, как чужой.
Ее отчаянье было безмерным и все-таки не таким оглушительно-окончательным, как у Инны, когда погиб Ким. Ничего – бога ради! – не сравниваю. Просто беру на себя хоть часть той боли, которая сражает моих подруг.
Мне позвонила вечером 4 октября 1990 года Лена Брускова: «У Инны страшное несчастье. Ким попал в аварию». На другой день вечером я уже звонила в ее дверь. Как войти в дом горя? Мне открывает Лина с застывшим лицом, тут же Таня Чернова и – Инна, неожиданно маленькая, будто ее прибило к земле. Я сразу начинаю что-то говорить, молчать нельзя, и я это инстинктивно понимаю. Молчание в таком горе означает (по слову Герцена) «поднятую плотину, в которую утекает жизнь». Еще в поезде, едучи сюда, я подумала, что для Кима смерть была наилегчайшим выходом из того ужаса жизни с непоправимо больным сыном. Ким не мог этого вынести. Инна вытерпит, а Ким не мог.
Десять дней днем и ночью я пыталась ее врачевать, но все мои усилия и слова были бессмысленны перед тяжестью СЛУЧИВШЕГОСЯ. Надежда только на жизнь, которая заставит очнуться. Так оно и получилось. Надо было жить, работать, надо было терпеть. Тогда я это еще и еще раз отчетливо поняла: жить – значит терпеть. Не на праздник мы явились в этот мир. Сколько разочарований, потерь и горя подстерегает каждого. Никто не в силах помочь и надо терпеть.
* * *
От финских хладных скал…
А. Пушкин
Яппиля – еще одна радость жизни и одно из лучших мест на Карельском перешейке. Всю жизнь летом мы живем на Карельском, в той самой южной Финляндии, отнятой у финнов, снимаем сарайчики, потом живем на казенных обкомовских дачах и снова в сарайчиках.
В тот год, когда меня выгнали из «Ленинградского рабочего» и, соответственно, с дачи в Репине, надо было куда-то перевозить дачные вещи, и мы сняли сарайчик на озере Красавица. Это было последнее лето нашего Васи – удивительного кота, который по звуку мотора узнавал, что едет Борис, и выскакивал встречать его. Он прожил с нами десять лет, с 68-го по 78-й. В день смерти Елены Ивановны, в январе 1973-го, часа за два до того, как это случилось, он на моих глазах стал покрываться какими-то розовыми волдырями.
«Что такое с Васькой?» – успела я сказать своей свекрови. А через несколько минут ее не стало…
Мы были с ней вдвоем, я кормила ее обедом, она мне рассказывала про какую-то знакомую (Уралову) и вдруг сказала: «Ты знаешь, я устала жить…»
Возвращаюсь в Яппиля. Удивительно повезло, что удалось заполучить это место. Редкое по красоте. Сколько пришлось «хлопотать» – ездить, бегать, договариваться. Но красота стоит мессы. И сил, и нервов. Зато теперь – мы здесь. И Марина, и Илона, и Андриковы, и Хавкины… И почти аборигены этих мест Семикозовы: Надежда Дмитриевна, ее дочери Галя и Вера, их дети Даша и Петя. Даша (не без моего влияния) пошла учиться на журфак и сейчас уже на четвертом курсе. Всегда здесь и наши коты Кеша с Лизой. Кеша почти такой же умный, как Васька, а Лиза – так же, как и Кеша, попавшая к нам «с лестницы» – ведет себя, однако, как принцесса – независимо и с большим разбором.
Яппиля – особое место. Мы встречаемся здесь, когда наступает лето, как близкие родственники, про которых известно всё – кто женился, кто развелся, кто болеет, кто уехал… За эти годы умерли собаки, непременные члены нашей общей семьи – Люк, Жучка, Люша. У Андриковых и Хавкиных родились внуки. Маленькая Алина, увидев ежика, сказала: «Боюсь». Ежики, белки, зайцы и даже рыжая лиса – это все Яппиля.
И вот что еще удивительно и странно: очень давно, едучи как-то к Марине (они еще жили на Тверской, а не на Таврической), я, по обыкновению, от скуки, придумала:
Сколько горечи, сколько горя!
Обнимает меня этот город,
Утешает и плачет со мной,
Обещает, что будет весна,
Что засыплет зеленою хвоей
Териоки, Куоккалу, Яппиля…
Что ж я вою, о Господи, вою?
Разве это не я была?
Я – была.
Почему в эти «Стихи из троллейбуса» (правда, это был автобус номер 46) попало Яппиля? Я никогда там не была, и само название случайно запало в память. А вот поди ж ты! Знак судьбы.
Яппиля – это озеро, сосны, и наши дачные посиделки на верандах, тропинка через поляну, по которой мы и наши звери ходим друг к другу.
Глаза дождя
Дождь идет и идет, заглядывает в окна, стучит по крыше, словно хочет войти. Ты кто? Я – дождь. Ты кто? Я – дождь. Что ему надо? Может быть, он ищет кого-то? Раньше здесь был финский хутор. И много вишен. Когда пришли русские, вишневые деревья засохли. Не сразу – постепенно. Многие деревья просто вырубили, а деревню назвали Вишневкой. Только станция сохранила свое исконное имя – Яппиля.
От Яппиля до хутора чуть больше трех километров. У финнов место называлось Юлякюля – Верхняя деревня. От Верхней деревни осталось два дома и несколько фундаментов, один, самый большой, видимо, для главного дома. Около него росли (и сейчас растут) гигантская ель-шатер и три высоких ясеня. Их было четыре, один упал, мы еще застали его ствол, уже сгнивший наполовину.
Каждое лето в Юлякюля приезжают финны плакать у заросших травой фундаментов.
Три года назад мы увидели их впервые. Дождь все так же заглядывал в окна, стучался в еще недостроенный дом. Ты кто? Я дождь. Ты кто? Я дождь. И вдруг на поляне, затянутой сизым дождем, расцвели оранжевые, зеленые, голубые куртки. Финнов было человек десять, пожилых, молодых… «Суоми, суоми», – говорили они. Sprechen sie deutsch? Качают головами. Английский? Нет. Только суоми. Выходит, объясниться невозможно, и тогда один, может быть, самый старший из всех достал бумагу и протянул нам. «Я родился здесь, – было написано по-русски, – в 1932 году…»
Хорошо помню, как в Эстонии, куда мы когда-то часто ездили, я не раз испытывала эти чувства: стыд и жалость. Стыд от своей принадлежности к «оккупантам», жалость к тем, кого заставили принять такой порядок вещей. «Что поделаешь, так карта легла», – сказал однажды мой приятель. Да, так карта легла – географическая карта, на которой Териоки превратились в Зеленогорск, Куоккала – в Репино, а Юлякюля – в Вишневку. Это было первое сознательное действие новых властей – переименовать всё, чтобы, как говорится, ни духа, ни буквы… И вообще всё – под корень, вишневые деревья в том числе.
Можно только вообразить себе, как выглядел бы сейчас Карельский перешеек, останься он у своих хозяев – финнов. Это очень наглядно в городе по имени Приморск, который раньше назывался Койвисто. От финнов там остался великолепный собор из красноватого гранита, северный модерн в старинном парке (койву – по-фински береза), обращенном к морю. От русских (советских) – неухоженные дома в стиле барака, разбитые дороги, кучи мусора… Почему мы живем среди мусора, как на гигантской всеобщей свалке, и называем это жизнью?!
«Я родился здесь в 1932 году…» Этим летом они приехали опять. На главном фундаменте уже стоял дом, финны ходили вокруг него, осматривали, одобрительно улыбались, видно было, что дом им нравится.
А мы смогли бы так? Так доброжелательно и приветливо разглядывать чужой дом на своем родном фундаменте? И просить у хозяйки, Марины, разрешения сфотографироваться с ней у этого дома, и дарить ей презенты, и улыбаться, улыбаться, восполняя тем самым невозможность поговорить? Хотя о чем говорить? Все ясно без слов. И – печально.
Для финнов Карельский перешеек – юг. Теперь – чужой юг, который пахнет дымом от шашлыков. Вдоль Приморского шоссе – десятки шашлычных заведений, как будто едешь в Тбилиси, а не в Петербург. Недавний «хозяин» перешейка Козырицкий, сбежавший, по слухам, с большими деньгами на Запад, первым начал хищническое разбазаривание здешней земли. Приметой времени (кроме шашлычных) стали уродливые кирпичные «замки» новых русских. К сожалению, и Анатолий Собчак оставил здесь память о себе в виде внушительного строения все той же кирпичной кладки.
Следа не осталось от жизни, что шла тут когда-то. Сейчас не о финнах говорю – о тех петербургских дачниках, живших кто в Териоках, кто в Куоккале, кто в Оллила. Сохранились от той поры лишь репинские Пенаты, да и те так задавлены нынче со всех сторон «шашлыком» и «кирпичом», что их поневоле становился жаль. А старинные причудливые деревянные дачи частью сгорели, частью сделались коммунальными «вороньими слободками» при поразительном нашем умении превращать жизнь – в не-жизнь. Меня, признаться, уже давно не тянет в эти места, в их суету и многолюдство. Вот Юлякюля – другое дело, дай нам Бог не испортить это место, понять, принять, сохранить.
Удастся ли, вот вопрос. Десятилетиями никто не воспитывал в обществе эстетического отношения к природе – только потребительское. И лозунги-то были самые варварские: «Нельзя ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача». Вот и «взяли», примеров тому предостаточно. Да и так, на бытовом уровне редко когда услышишь: «Мы были в лесу, там как красиво!» Гораздо чаще: «Были в лесу, грибов – тьма!»
…Иду на озеро и то и дело останавливаюсь, чтобы поднять очередной окурок, даже перчатки специально беру с собой и полиэтиленовый мешок. Надо мной смеются, но я помню, как здесь было прекрасно, пока нас не было, и всякий окурок ощущаю как оскорбление этих мест. Нет ничего проще, чем превратить красоту в нужник. При наших-то привычках! Почти все петербургские подъезды таковы.
«Растут ли на Карельском перешейке карельские березы?» – спросили меня московские знакомые. Нет, здесь растут обыкновенные березы, а те, особые, ценных пород, вряд ли кто и видел. Помню в стихах Платона Набокова такие строчки: «Какие, к черту, тут карельские березы? К одной я финна пригвоздил штыком!» Шестьдесят лет назад над перешейком гремела война, которую другой поэт – Александр Твардовский – назвал «незнаменитой», чтобы не сказать – позорной. Так было, и ничего уже нельзя изменить. Ничего, кроме нашего отношения к этой, так драматически доставшейся нам красоте финского юга. Вот что надо менять непременно! И властям, и каждому из нас.
…Когда сияет солнце, и потом на закате, и когда стелется по траве вечерний туман, а ночью все небо в алмазах – так крупны и ярки августовские звезды… Тогда как-то забываешь, что дороги к нам плохи, и электричества нет, и на станции – ни платформы, ни даже вывески, и воды в колодце порой не хватает на всех, и лето было дождливым…
И понимаешь финнов, что приезжают сюда из своей чистенькой благополучной страны тосковать у старых камней. Видно, недаром здешний дождь все смотрит в окна, все ждет кого-то…
Умер кот Кеша. Дом словно осиротел. Бедная кошка Лизка вся в тоске и недоумении: куда дели Кешу? Даже есть перестала. Он заболел сразу после дачи, и ясно было, что лечение не поможет, но лечили, лечили, кололи, возили на рентген. Как он кричал по ночам, жаловался… И 25 октября его не стало.
«Жизнь – череда потерь», – написала я когда-то в «Московском романе». Подумать только, это было двадцать три года назад! Как сейчас вижу эту комнату на улице Линда и себя перед окном, выходящим на залив. Белые лебеди на синей воде. И как плачу над фразой: «Жизнь – череда потерь», и как смеюсь над «Ложей прессы».
Ах, Хаапсалу, край вдохновения! Нигде больше я такого не испытывала.
* * *
Париж! Я любил вас когда-то.
П. Антокольский
…И один прохожу я по улице Ренн
На пустынный бульвар Монпарнас.
Н. Тихонов
Мы едем в Париж! Я снова увижу улицу Ренн, бульвар Монпарнас, Клозери де Лила, Монмартр… 21 декабря Марине исполнится 50 лет. В цифру эту поверить невозможно, но тем не менее это так. И они с Володей решили праздновать этот день в Париже.
Удивительно, что Марине – пятьдесят. Разумеется, глядя на нее, оживленную, эффектную, всегда в облаке успеха женского и профессионального, никаких этих лет не дашь. Но – коварство цифр! Ах, господи, да наплевать и забыть, пока все, кто нас любит, живы, в том числе и те, кто помнит тебя маленькой. Это – мы, мы так много про нее помним. Как слово «говорить» она произносила «головить», как однажды сказала бабушке: «Отдохну от твоих побений» (это Наталья помнит), как просила: «Боренька, возьми меня на ручки, у меня коленки сгибаются», а когда он, больную, в горчичной обертке носил ее по квартире, кричала: «Жжет, жжет!» – «Ну потерпи еще. Как жжет?» – «Как мышка», – признавалась она. А уже через несколько минут: «Теперь – как небо! Как небо!»
Всегда было в ней это образное мышление, неожиданно острый взгляд на мир. «Как в царстве!» – воскликнула она, когда Борис однажды привез ее на саночках на заснеженную, действительно необычайно красивую Менделеевскую линию.
В этот раз в Париже я окончательно уверилась в том, что – не турист. Тот самый «джентльменский набор» (подняться на Эйфелеву башню, например, или обязательно побывать в Версале) меня совершенно не занимает.
Зато как замечательно пройтись утром по улице Кардинала Лемуана от площади Контрэскарп до острова Сен-Луи. Тем самым путем, каким шел, испытывая отчаяние от невозможности любви, Джейк Барнс.
Не глядя на вывеску, мы зашли с Мариной в какой-то бар, а оказалось, он называется «Дерби». Нечаянный привет от Хемингуэя. В «Празднике» он вспоминает, как мечтал разбогатеть, ставя последние франки на ту или иную лошадь. Может быть, как раз здесь? Нет, не здесь – на ипподроме, но эти люди, сосредоточенно и азартно заполняющие какие-то листки с цифрами, тотализатор – рука судьбы, бармен за стойкой, завсегдатаи, не снимающие шляп… Жизнь продолжается, в ней сменяют друг друга лишь персонажи – вот и вся печаль.
Теперь Париж стал мне окончательно понятен и близок. Исчезла дымка таинственности, зато возникло чувство родственности, особенно на Левом берегу.
Этот город, как старый знакомый,
С кем когда-то мы были на «ты»,
И, увидевшись снова, легко мы
В нем отыщем родные черты.
В Люксембургском саду, пламенея,
Та же клумба не отцвела…
И мы смотрим на маршала Нея
Из окна Клозери де Лила.
В «Клозери» мы пошли с Мариной в последний парижский вечер. «Сбылась мечта идиота», – сказала я, садясь за столик, на котором оказалась привинчена медная табличка с именем Арагона. Рядом – стол Сартра. «А Хемингуэй?» – спросили мы официанта, и он показал на стойку бара. Я не поленилась подойти и посмотреть. Можно подумать, что он именно за стойкой писал «Фиесту»! Что поделаешь, никто не принадлежит себе, становясь брендом, вывеской, приманкой. Так и тут. А за углом, на улице Нотр-Дам-де-Шан, где он жил над лесопилкой, дома этого уже нет. Это мы обнаружили, когда ходили здесь с Илонкой девять лет назад.
В этот раз мы жили на бульваре Сен-Мишель. Из окон гигантской гостиной можно было увидеть «Клозери», маршала Нея, Люксембургский сад…
А вдали – сверкающая, как новогодняя елка, Эйфелева башня и ее лазерный луч, скользящий по парижскому небу.
Тогда еще никто не знал, что очень скоро привычный круг разомкнется и жизнь даст крен совсем в другую сторону: через год с небольшим Марина окончательно уедет в Москву, уйдет от мужа, начнет совсем иначе дышать и жить, станет счастливой по-новому, по-иному, и это немедленно отразится на ее работе. Ибо сказано: стиль – это человек. Когда человек меняется (имею в виду человека пишущего), меняется и стиль, само содержание Слова. Только и слышу теперь со всех сторон: как замечательно пишет Марина. Это – душа, испившая то самое «счастливое питье», о котором пел Окуджава. Не расплескать бы – вот в чем фокус…
Колют ресницы. В груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.
Душно – и все-таки до смерти хочется жить.
Эти стихи Мандельштама из 1931 года, в конце которого я и родилась. Пора подводить итоги? И уж не «предварительные», как у Трифонова, а, скорее, окончательные.
Когда-то, сама того не подозревая, я, по-видимому, вывела формулу счастья: «…Детство было скупым и счастливым. Счастливым потому, что все, кто нас любит, живы».
Все, кто нас любит, живы – вот оно, счастье. Потом теряешь, теряешь. И «всех» остается меньше и меньше. Я-то богатая, у меня еще есть адреса!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?