Текст книги "Как жаль, что так поздно, Париж!"
Автор книги: Магда Алексеева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«Мой день начинается со звонка к сестре». Это написала Илонка в придуманной одной Мариной и сделанной другой Мариной газете, которую мне подарили 4 ноября 2001 года. Пока есть кому звонить, все остальное – детали.
Кстати, она замечательно написала обо мне и нашей жизни в этой газете. Вообще, сколько людей на моей памяти зарыло в землю свои таланты!
А сегодня не надо тоски,
Надо жизни идти навстречу.
Прибегу, подымусь на носки,
Обниму этот ласковый вечер.
Это – Илонка, еще в Пржевальске. Прекрасные строчки, а вот ничего этого в себе не развила. Или вот Таня Позняк. Стихи, песни – всё умеет, талант неподдельный, а жизнь истрачена совсем не на это.
Почти каждый встреченный человек – отдельная страница в романе под названием «Жизнь». Вот и Таня Позняк с моим совершенно родственным к ней отношением, к ее бедам, удачам и неудачам.
Я и Марину убеждаю: пиши. «Всё скучно, кроме газеты», – отвечает. Мне смешно это слышать: уж я ли не любила газету!
Но из любви вырастают,
Как из мальчишьих брюк…
Это из старых-старых моих стихов:
…Заледенею от муки,
Стану сосулькой в горсти.
И ты вдруг протянешь руки,
Чтобы меня спасти.
Ах, из любви вырастают,
Как из мальчишьих брюк.
Снится мне: я, растаяв,
Падаю мимо рук.
Может, наверное, показаться, что главным в жизни были газета, стихи и проза. А ведь это не так. Главным были люди. Это и есть нескончаемый роман жизни: встречи, расставания, разговоры, притяженья, разъединенья, драмы, радости, обиды, прощенья, прощанья…
Пусть взойдет лицо твое в сумерках
Надо мною в конце пути.
Как давно я это написала, конец пути еще даже не брезжил.
«Скучно, должно быть, прожить всю жизнь с одним мужем», – сказала мне когда-то мама, всего пятнадцать лет прожившая с нашим отцом. В 1926-м они встретились, а в 42-м он исчез во тьме ГУЛАГа. Но вот скучно-то мне никогда не было. Многое было, а скуки – никогда.
Утверждая, что самое важное – люди, не имею в виду только самых близких, в том числе главного человека всей моей жизни – Бориса. Пусть взойдет лицо твое в сумерках… (Я недавно прочла в дневниках Шварца: «Близких описывать – не хватает трезвости». Как это верно!) Имею в виду не только близких – всех. Жизнь, как лента конвейера (aу, скороходовский конвейер!), а ты сама – как деталь на этой ленте. Кто-то тебя оглаживает, кто-то забивает в тебя гвозди, ты движешься, движешься вместе с лентой, десятки глаз смотрят на тебя, оценивают, что-то в тебе меняют.
Как меняемся, как меняемся.
Вот зовут, зовут – не меня еще,
Не меня.
Я жива еще.
И даже газета у меня есть, как это ни странно. Маленькая, но все же газета. И еще люди, к которым я прихожу, на Невский, 70, как в дружеский клуб, где «все понятно, все на русском языке». (Как замечательно это, кстати, сказано, у Твардовского: «Вот – стихи, а все понятно, все на русском языке».)
Энергии заблуждения уже, конечно, нет, откуда бы ей взяться в нынешнем контексте жизни? Наверное, она есть у нашей Насти, Марининой дочери, и у тех, кто вокруг нее. Вероятно, это еще и вопрос возраста, а не только общественных и личных обстоятельств.
Я уже тут говорила про стихи «из троллейбуса». Пока он тащится с Петроградской стороны через Тучков мост, по 1-й линии, мимо нашего бывшего дома, в котором я прожила двадцать лет, а Борис – сорок, мимо церкви, куда его носили крестить, мимо университета, с которым связана вся его жизнь – пока троллейбус едет, о чем только не передумаешь! И думая о Насте, я твержу, чтобы не забыть, пока еду, вот такие строчки:
Сколько весен пролетело, сколько зим!
Как прекрасно быть на свете молодым.
Сколько весен пролетело, не считать,
Перед этим все богатства – нищета,
Все удачи-неудачи только дым…
Как прекрасно быть на свете молодым!
Если б не измучило вконец
Вечное кружение сердец,
Стрелы ревностей, шипы обид —
То, чем каждый, как плющом, обвит,
Обожжен, как инеем седым.
Трудно быть на свете молодым…
А троллейбус все едет и едет, и как хорошо, что меня ждут, и что я это знаю, и будут рады, когда я прочту им (Лене Шарковой, Гале Кряжевских, Ларисе Шефер, Марине Скалдиной, Ире Михальченко) эти только что придуманные стихи про Настю.
С Леной Шарковой мы были дружны лет тридцать пять назад, когда вместе ездили на всякие пленумы Союза журналистов СССР. Жили в «России», даже и после пожара в ней, везде еще пахло дымом, гарью. В нашем номере, где Лена меня нещадно окуривала, сколько ночных часов мы провели за разговорами, стихами, признаньями. Сколько смеялись!
А потом жизнь как-то развела нас, но теперь, к счастью, снова свела, изменившихся, многое переживших.
Тогда она была быстрой, тоненькой, очень красиво курила, изящно подшучивала над обожаемым Мотей (Матвеем Фроловым), врывавшимся к ней чуть ли не среди ночи с очередными указаниями.
Умной была всегда, а сейчас еще больше помудрела, любую проблему (житейскую ли, политическую) с ней интересно обсудить.
А еще можно позвонить Бранским – Владику и Наташе, Борису Фрезинскому, Гале Зябловой… «Мы одной крови – ты и я…»
И уж совсем неожиданно года два назад в борьбе с коммунальными службами за тепло в наших квартирах я встретила Лену Левину из соседнего подъезда. Оказалась не просто единомышленницей, а человеком той самой одной крови. Вот так.
«Человек один не может ни черта». На всю жизнь уверовала я в эту истину, так кратко выраженную Хемингуэем. Нужна среда, среда, «на лестнице колючей разговора б!». Благодарение Богу, этого у меня было сполна, потому что сполна мир наполнен людьми, телефонными звонками, близкими знакомыми голосами.
«Узнаешь?» – «Конечно!»
Это – Лена Невзглядова. Как обрадовала она меня недавно, прочтя в сентябрьском номере «Знамени» отрывки из той самой рукописи, которую я держу сейчас перед собой.
«“…радость и горечь жизни перетекают одна в другую, как улицы и площади Парижа”, – процитировала она наизусть и добавила: – Ехала сейчас в троллейбусе и вспоминала твои фразы».
А каких замечательных друзей подарила мне вместе с Италией Марина – Олю Тимофееву и Володю Харитонова, наших итальянских спутников.
Пока спит Везувий
Графиня Эмилия —
Белее чем лилия,
Стройней ее талии
На свете не встретится.
И небо Италии
В глазах ее светится,
Но сердце Эмилии
Подобно Бастилии.
В детстве эти лермонтовские стихи звучали для нас с сестрой как шутка про нашу маму. Ее звали Эмилия, она была хороша собой и весьма строга к нашим провинностям. Жили мы тогда в Киргизии, эвакуированные из Москвы, в городке, окруженном Тянь-Шанскими горами. Синее-синее небо и ослепительно-снежные вершины гор…
Детские впечатления, как известно, живучи и незабываемы. Конечно, Италия и Бастилия были для меня тогда понятиями абстрактными. Кто мог предположить, что годы спустя, – да что там годы! – жизнь спустя я увижу в Париже площадь Бастилии, а в нынешнем октябре – Италию. Жаль до слез, что мама не дожила до таких непредставимых перемен в нашей общественной и личной жизни…
Итак, Италия. Синее-синее небо и горы, к которым у меня после Тянь-Шаня особая любовь. Только Апеннины – не Тянь-Шань. Никаких снежных вершин – леса и леса, а вечером – высоко в горах огни-огонечки и всюду жизнь.
Прилетев в Рим, мы отправляемся на вокзал и едем поездом до города Салерно, где нас ждет «элегантный, как рояль» шофер Винченце. Он прислан за нами из замка князя Бельмонте, где нас, журналистов из Москвы и Петербурга, уже ждут.
Бельмонте – фамилия в Италии известная. Когда-то это семейство владело чуть ли не половиной всех южных провинций страны. Но дед и отец нынешнего князя были заядлыми игроками и просадили в карты и рулетку чуть ли не все имение. Кое-что уже удалось вернуть, тем более что главное – фамильный замок, построенный в XVII веке, проиграть не успели. В него-то мы и едем. Справа – море, слева – горы, дорога петляет мимо ферм, пастбищ, старых подворий. «Вот здесь, – говорит Винченце, – делают лучшую в Италии моцареллу». Мы останавливаемся и покупаем в маленькой лавке при ферме знаменитый итальянский сыр. Путь наш – в городок Santa Maria di Castellabate: узкие улочки упираются в море, городская площадь с ресторанами, старая церковь – это Санта-Мария, а улицы, поднимающиеся уступами наверх в горы, – Кастеллабате.
Главная достопримечательность, по-нынешнему бренд, здешних мест – это, конечно, замок. Он высится над морем, но, чтобы увидеть его, надо войти в парк, раскинувшийся на пяти гектарах. Старая каменная ограда, массивные ворота, пальмы, эвкалипты, самшитовые деревья, цветы, цветы… В замке три этажа, в верхнем – княжеские покои, а в двух нижних – номера для туристов, вполне современный бизнес.
Что привлекает сюда, на южную оконечность итальянского сапожка? Красота и море. Море и красота. И еще зримое прикосновение к древности. Теплый, нагретый солнцем камень стены под твоей ладонью – это семнадцатый век. Фамильные портреты в старинных рамах, мраморные бюсты предков (в роду князей Бельмонте были и папы, и кардиналы), книжные фолианты в высоких шкафах красного дерева (одна из старейших частных библиотек Европы), оружейный зал (алебарды, шпаги, пистолеты), столовая со столом в пятнадцать квадратных метров (кто только не сиживал здесь за четыреста лет!).
Все это мы увидели, когда были приглашены к князю, где пили великолепное кьянти под шум и ярость грозы. Прямо-таки кинематографический кадр: молнии освещали море, гром грохотал, заглушая голоса, и бился в стрельчатые окна ливень, усиливая ощущение Времени, пронесшегося над этой землей.
Такое же таинственное впечатление остановленного мгновения испытываешь в Помпеях среди развалин бывшей здесь когда-то жизни. Мы приехали туда в сумерках, было совсем безлюдно и… страшно. Страшно от нависающего надо всем темно-лилового Везувия. Он спит, но спящее его жерло может когда-нибудь проснуться.
А внизу и вокруг бывшей жизни – сегодняшняя: беспечный яркий город, толпы гуляющих, музыка, машины, мотоциклы… И безмолвный Везувий вдали, словно ждущий своего часа.
Но пока он спит, мир веселится. Так устроено человечество. Мудро устроено. «Мы-то ведь не умрем», – заметил когда-то с горькой иронией Солженицын.
В Риме, где причудливо спутаны, переплетены эпохи, можно посмотреть на дом, в котором жил Муссолини, на балкон, стоя на котором он произносил свои безумные речи. В Петербурге тоже есть балкон (особняк Кшесинской на еще недавно Максима Горького, а ныне Кронверкском проспекте), с которого Ленин призывал изменить мир. Изменили. Потом мучительно возвращались к прежнему порядку вещей. До сих пор возвращаемся.
Но в Италии, в Помпеях, Пестуме, да и в Риме с его бурлящей рядом с древними развалинами и величественным Колизеем жизнью, отчетливо понимаешь: есть нечто, что выше идолов, живых и мертвых, выше всяческих слов, призывов, войн и революций – спящий Везувий.
Молитесь, чтобы он не проснулся.
Возвращаюсь, однако, к «стихам из троллейбуса». Пока он едет, я играю с собой вот в такую игру: смотрю по сторонам, как будто только что впервые сюда приехала и вижу все так ясно и незамыленно. Как же он красив, этот город! Как он классически красив!
Над церковью святой Екатерины,
Над крышами домов твоих старинных,
«Гранитный город славы и беды»,
Шумит – гуляет непременный ветер,
Всегда сырой от ладожской воды,
И опускается весенний вечер
На шумные гостиные ряды
И сумрачные тихие сады.
А лет пять назад я в первый раз за много-много лет пришла в свой Московский университет, чтобы подарить Ясену Николаевичу Засурскому ту самую книгу «Как жаль, что так поздно…», пришла в то здание, где Ломоносов (факультет-то при нас был там, где Герцен и Огарев, но общие лекции читались здесь, в Комаудитории).
В солнечную Комаудиторию
Ворвалась нежданная гроза.
Как же вышла вся эта история,
Почему я раньше не сказал?
Это – Иодковский про историю с персональным делом: девушку, в которую влюблен лирический герой, на комсомольском бюро «прорабатывают» за то, что не поехала в колхоз на субботник и, кроме того, «не читала “Молодую гвардию”, предпочитая ей Ростана».
Истинная картинка из нашей жизни. Да, так оно все и было – и Коммунистическая аудитория, и комсомольское бюро, и персональные дела…
Но была еще балюстрада, знаменитая университетская балюстрада, где знакомились, дружили, влюблялись, объяснялись, читали стихи, где мы с Юлей Хорицкой зубрили конспекты… Когда я вошла и увидела балюстраду, испытала шок, настоящее потрясение. Она все та же! Господи, сколько же мы бегали, суетились, уезжали, приезжали, а она стоит здесь и ждет, когда же мы вернемся?
* * *
Петербург, я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера…
О. Мандельштам
Сначала – цитата: «Двадцать лет назад я приехала в этот город насовсем. Тогда, впрочем, ничего не казалось “насовсем”. Насовсем уезжаю из Москвы? Да вы что! Оказалось, насовсем».
С тех пор, как я написала это в одном из своих рассказов, прошло тридцать восемь лет. Тридцать восемь и те двадцать – вот как давно я живу здесь. Если бы не война и не эвакуация из Москвы в киргизский город Пржевальск (теперь он, как и прежде, называется Каракол), если бы не школа имени Пржевальского, где в одном классе со мной училась девочка из Ленинграда, я бы никогда не попала в так случайно возникшие обстоятельства своей судьбы.
Девочку ту звали Наташа. Вместе с мамой и двумя младшими братьями ее вывезли из блокады. А в блокадном городе остались родственники, рассказы про которых я все время слышала: про Елену Ивановну, тетю Лёлю, про ее сына Бориса, Наташиного брата…
С ним она и пришла встречать меня, когда я приехала из Москвы к ней в гости. Это было 28 апреля 1953 года.
Могла ли я думать, ступая на перрон незнакомого вокзала, что этот город станет моей судьбой, а этот высокий застенчивый парень – главным человеком моей жизни?
И жизнь, прежняя привычная жизнь с Арбатом, рядом с которым (на Знаменке) я тогда жила и в одном из переулков которого родилась, с Московским университетом, в котором я училась, окажется всего лишь прологом к ленинградско-петербургским десятилетиям. Именно здесь обычное существование станет настоящей жизнью с личными, общественными, профессиональными страстями, с горечью потерь и счастьем обретения. А 28 апреля – навсегда памятным днем.
Та весна пятьдесят третьего года была первой оттепельной весной. В Ленинграде, так жестоко натерпевшемся от почившего всего полтора месяца назад отца народов, это была настоящая весна обновления – вся голубая от воды и неба и зеленая от уже распушившихся деревьев.
С вокзала мы пошли пешком, Наташе не терпелось ошеломить меня Ленинградом.
«Это – Невский, это – кони Клодта, а вон там – видишь? – Адмиралтейская игла. А это “Европейская” гостиница, здесь на крыше ресторан…»
И тут Борис, всю дорогу молчавший, произнес всего одно слово: «говорят». Ироническая интонация, с какой он его произнес, сразу охладила Наташину восторженность, а меня заставила внимательно поглядеть на него. Вот так началось то, что привело меня в этот город насовсем. Через три года после той встречи на вокзале мы поженились.
«Надо, чтобы мы, извини за выражение, поженились», – написал он мне в одном из своих писем, пересказывая разговор с родителями. Слова «жениться», «загс» казались нам тогда нестерпимо пошлыми, оскорбляющими то, что произошло.
Произошла любовь. Мы жили в разных городах, встреч было немного, а писем – горы.
Этим летом на даче я, перечитав их, сожгла. Перед тем как стать пеплом и дымом, они буквально обожгли меня неистовством чувств («я не могу, не могу жить без тебя»), жаром единственных слов («что ты со мной сделала – без тебя я совершенно мертв»), горем вокзальных разлук («как я мог отпустить тебя? Это же самоубийство»).
«На вокзалах кончается счастье», – писала я тогда в своих стихах.
И все же такие письма надо сжигать, ведь те, кому они предназначены, уйдут, а оставить на земле эти листки в пожелтевших конвертах – все равно, что предать их.
Васильевский остров и Петроградская сторона заменили мне Арбат. Нет, не заменили, а заместили. Арбат навсегда в сердце, тот, прежний Арбат без нынешних фонарей и пешеходной тусовки.
Васильевский – место совершенно мистическое. Недаром Бродский, никогда на острове не живший, пожелал здесь умереть. «На Васильевский остров я приду умирать». На Васильевском одно из старейших в городе кладбищ – Смоленское. «А Смоленская нынче именинница», – писала Ахматова в тот день, когда неподалеку от Смоленской церкви опускали в землю гроб с телом Блока. Блоковская дорожка до сих пор значится на кладбище, хотя прах поэта по варварской нашей традиции давно перенесли на Волково.
Ветер и вода, и старинные восемнадцатого века дома, и прямые линии (линии, а не улицы!) – вот что такое Васильевский.
«В.О., Первая линия, дом 48, квартира 7» – выводила я на конвертах, смутно представляя себе, что это за Первая линия и уж конечно не догадываясь, что буду там жить. «Впрочем, мы не знаем нашего будущего», – прозорливо замечал Булгаков.
Первая и Кадетская линии – самые, пожалуй, красивые на Васильевском. Великолепное здание Академии российской словесности, в котором бывал Пушкин, церковь Святой Екатерины, дом баснописца Крылова… «Как щелочка, чернеет переулок» (Ахматова) – это тоже здесь, в двух шагах от Первой линии, что одним своим концом упирается в набережную, а другим – в Тучков мост. За мостом – Петроградская сторона, Большой проспект. Петроградская – тоже остров. Но почему-то этого нет не только в названии, но и в ощущении, уже не островном, а словно бы материковом.
Мы теперь живем здесь на Большой Пушкарской улице. Помню, как защемило сердце, когда, переехав на Петроградскую, я в первой же день вышла на Большой проспект и посмотрела в сторону Васильевского, в сторону той, уже бывшей жизни, в сторону дома, в котором я прожила двадцать, а Борис сорок лет и где умерла его мать, моя любимая свекровь, с которой я по-настоящему дружила. Ей первой всегда рассказывала свои новости, возвращаясь с работы. Тот дом и был связан с моей первой работой, первой газетой. А первая газета, как первая любовь, не забывается никогда.
До войны проспект назывался именем Сталина, потом – Международным, потом – Московским… Мне, москвичке, и выпало работать на Московском, где на углу с Заставской улицей стояла фабрика «Скороход», а газета называлась «Скороходовский рабочий» – одна из тысяч в стране фабричных газет. После факультета журналистики Московского университета – фабричная газета? Но, по счастью, снобизмом я никогда не страдала. К тому же в этой редакции уже работала такая же, как и я, выпускница журфака, только Ленинградского университета.
Заставская, 33 – адрес моей первой редакции, давно не существующей, как и сам «Скороход». Грохот вырубочных прессов, гул закройного цеха, неистребимый запах кожи, в вырубочном – грубый, в закройном – тонкий. Все улетучилось, смолкло, исчезло. Осталась самая необъяснимая на свете вещь – память. У тех, кто жив. А многих ведь уже нет…
Переезд на Петроградскую состоялся благодаря моей второй газете и росчерку пера всесильного Романова – первого секретаря обкома партии, предоставившего мне, редактору областной газеты, право переехать из коммуналки в отдельную квартиру.
Московский проспект, Заставская ушли в прошлое. Адресом моих новых редакционных забот стала Фонтанка. Набережная Фонтанки, 59, – Дом прессы, пятиэтажное здание, изуродовавшее старинную набережную. Все годы, что я там провела, меня утешал вид из окна кабинета на боковой фасад БДТ – Большого драматического театра.
Как он, между прочим, важен – вид из окна. Окна наших комнат на Петроградской выходят на построенное перед Первой мировой войной здание детского приюта. В старом петербургском путеводителе он называется «Приют с часовней во имя Царицы Небесной для нервнобольных детей». На часовню, где недавно обновили-позолотили крест, и выходят наши окна. Крест сбили, сбрасывая снег с крыши бывшего приюта, а ныне музыкального училища, той страшной зимой 2010 года с ее небывалыми морозами и снегами и со смертью моей сестры Илоны 18 января. С той зимы до нынешнего лета часовня стояла без креста.
Перед ней – Введенский сквер, а на противоположной стороне Введенской улицы – дом, в котором жил Кустодиев, вспоминавший в своих «Записках» крестный ход вокруг Введенской церкви. В начале тридцатых церковь снесли. «Как жалко, что церковь снесли, – сказала я, впервые выйдя на балкон новой квартиры, – а то было бы как на Васильевском – живем напротив церкви». Но там наши окна смотрели во двор, а не на церковь.
Над церковью святой Екатерины,
Над крышами домов твоих старинных,
«Гранитный город славы и беды»,
Шумит, гуляет непременный ветер,
Всегда сырой от Ладожской воды…
Тот дом на Васильевском действительно старинный, а этот так называемый сталинский, построен в год смерти Сталина, в год нашей встречи с Борисом на месте другого, погибшего во время обстрела.
«Понаехавшие» в разные времена называют Петроградскую сторону «Петроградкой», а Васильевский остров «Васькой». Слышать это невыносимо так же, как «Гостинка», «Апрашка»…
Но можно ли было уцелеть петербургскому генофонду, многократно уничтоженному! Сначала высылали дворян, потом без разбора в годы Большого террора хватали всех, потом тысячами хоронили в блокаду, потом уже после войны добивали остальных по пресловутому «Ленинградскому делу».
И городских начальников по советской, до сих пор сохраняемой традиции, всегда откуда-то присылали, не доверяя местным. Вот и возникли «Апрашка» и «Васька». И уродливые новостройки, заслонившие ту самую Небесную линию, о которой писал академик Лихачев.
Возвращаюсь к своим адресам. Литейный проспект, 9. Здесь размещалась редакция журнала «Аврора», куда меня в 1978 году назначили ответственным секретарем и откуда выгнали в 1982-м после публикации в журнале рассказа Виктора Голявкина «Юбилейная речь», воспринятого властями как пасквиль на Брежнева. И не только властями: Анатолий Чубайс в своей книге вспоминал, как они у себя в НИИ читали тот номер «Авроры», полагая его предвестником перемен. Вот, мол, началось, раз уже разрешили смеяться над генсеком.
Но в том-то и дело, что никто ничего не разрешал. Всё произошло случайно, а оттого еще комичнее. Но комичность эта стоила мне работы. Увольнял меня целый синклит, собравшийся в одном из кабинетов Смольного. «Мы вам больше не доверяем», – сказал хозяин кабинета.
Формулировка живуча до сих пор. Недавно Путин снял с работы брянского губернатора как «утратившего доверие». Ох уж это доверие! Слава богу, геббельсовская формулировка «национал-предатели» не была тогда еще в ходу. А то бы называться мне так, как некоторым журналистам сегодня.
Через два года, когда умер Брежнев, меня «простили», и я снова оказалась на Фонтанке, 59, в роли редактора спортивной (!) газеты. А последний мой рабочий адрес – Невский, 70, где в особняке генерала Сухозанета – Дом журналиста и Союз журналистов. Именно так – «Союз журналистов» – называлась моя последняя газета.
Но города – это не только улицы и дома. Это прежде всего – люди. Когда Мандельштам писал: «…у тебя телефонов моих номера», он же как раз имел в виду людей, которым можно позвонить, с которыми можно поговорить, с которыми можно разделить любовь, работу – жизнь.
«Среди каких прекрасных людей жила ты!» – воскликнул Александр Моисеевич Володин, прочитав мою книгу «Как жаль, что так поздно, Париж!». Как он был прав: я бы и не написала своих книг, если бы меня не окружали мои прекрасные родственники и друзья.
И – мои города. Москва и Петербург. Они, как люди, помогают жить в этом сложном мире с его то и дело возникающей гнусностью. Двадцать лет назад казалось, что вместе с советской властью ушло то, что так давило душу.
И вдруг опять – пятая колонна, иностранные агенты, «крымнаш», война… И бессмертная, как оказалось, фраза: «Мы вам не доверяем».
А мы – хочется крикнуть – вам! Но кто услышит этот крик?
Так что же остается? Остаются любимые люди и любимые города – тишина арбатских переулков, белые ночи над Невой… И волшебный Париж, и шумящий Рим…
Прочтите это слово – Рим – наоборот. И получится мир. Целый мир. Так много!
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?