Автор книги: Максим Горький
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
Широкий, двухэтажный, с антресолями, колоннами и террасою, воеводинский дом развалился посредине двора, густо заросшего бурьяном. Вокруг дома лежали остатки служб – Фелицатино топливо; над развалинами печально качались вершины деревьев парка. «Раишко» помещался во втором этаже, его три окна почти всегда были прикрыты решётчатыми ставнями, над ним – как нос над подбородком старика – нависла крыша, обломанная тяжестью снега.
Скрытая за стеною в глубине двора жизнь «Фелицатина раишка» была недоступна наблюдениям заречных людей. Летом горожане являлись с реки, подъезжая в лодках к парку или крадучись берегом по кустам, зимою они проезжали слободской улицей, кутаясь в башлыках или скрывая лица воротниками шуб.
Знали, что у Фелицаты живут три девицы: Паша, Розочка и Лодка, что из хороших людей города наиболее часто посещают «раишко» помощник исправника Немцев, потому что у него хворая жена, податной инспектор Жуков, как человек вдовый, и доктор Ряхин – по весёлости характера.
Знали также, что, когда к Фелицате съезжалось много гостей, она звала на помощь себе женщин и девиц слободы; знали, кто из них ходит к ней, но относились к этому промыслу жён и дочерей хладнокровно, деньги же, заработанные ими, отнимали на пропой.
Бородатые лесные мужики из Обноскова, Балымер и других сёл уезда, народ смирный и простодушный, даже днём опасались ездить через слободу, а коли нельзя было миновать её – ездили по трое, по четверо. Если же на улице слободы появлялся одинокий воз, встречу ему не торопясь выходили любопытные слобожане, – тесно окружая мужика, спрашивали:
– Что, дядя, продаёшь?
И, осматривая товар, – крали, а если мужик кричал, жаловался – колотили его, слегка.
Летними вечерами заречные собирались под вётлы, на берег Путаницы, против городского бульвара, и, лёжа или сидя на песке, завистливо смотрели вверх: на красном небе чётко вырезаны синеватые главы церквей, серая, точно из свинца литая, каланча, с тёмной фигурой пожарного на ней, розовая, в лучах заката, башня на крыше Фогелева дома. Густая стена зелени бульвара скрывала хвастливые лица пёстрых домов Поречной, позволяя видеть только крыши и трубы, но между стволов и ветвей слобожане узнавали горожан и с ленивой насмешкой рассказывали друг другу события из жизни Шихана: кто и сколько проиграл и кто выиграл в карты, кто вчера был пьян, кто на неделе бил жену, как бил и за что. Знали все городские романы и торговые сделки, все ссоры и даже намерения горожан.
Узнавалась жизнь Шихана через женщин, ходивших на подёнщину: полоть огороды, мыть полы в городских учреждениях, продавать ягоды и грибы на базаре и по домам.
Обо всём, что касалось города, Заречье говорило сатирически и враждебно; про свою жизнь рассуждало мало, лениво; больше всего любили беседы на темы общие, фантастические и выходившие далеко за пределы жизни города Окурова.
Любили пение. Летом, каждый раз, когда на городском бульваре распевал хор Мазепы, Заречье откликалось ему голосами своих певцов Вавилы Бурмистрова и Артюшки Пистолета, охотника.
Слободской поэт Сима Девушкин однажды изобразил строй души заречных жителей такими стихами:
Позади у нас – леса,
Впереди – болото.
Господи! Помилуй нас!
Жить нам – неохота.
Скушно, тесно, голодно —
Никакой отрады!
Многие живут лет сто —
А – зачем их надо?
Может, было б веселей,
Кабы вдоволь пищи…
Ну, а так – живи скорей,
Да и – на кладбище!
Первой головою в Заречье был единодушно признан Яков Захаров Тиунов.
Высокий, сухой, жилистый – он заставлял ждать от него суетливых движений, бойкой речи, и было странно видеть его неспешную походку, солидные движения, слышать спокойный, глуховатый голос.
Жизнь его была загадочна: подростком лет пятнадцати он вдруг исчез куда-то и лет пять пропадал, не давая о себе никаких вестей отцу, матери и сестре, потом вдруг был прислан из губернии этапным порядком, полубольной, без правого глаза на тёмном и сухом лице, с выбитыми зубами и с котомкой на спине, а в котомке две толстые, в кожаных переплетах, книги, одна – «Об изобретателех вещей», а другая – «Краткое Всемирное Позорище или малый Феатрон».
В то время отец и мать его уже давно померли, сестра, продав хижину и землю, куда-то уехала. Яков Тиунов поселился у повивальной бабки и знахарки Дарьюшки, прозванной за её болтливость Волынкой. Неизвестно было, на какие средства он живёт; сам он явно избегал общения с людьми, разговаривал сухо и неохотно и не мог никому смотреть в лицо, а всё прятал свой глаз, прищуривая его и дёргая головой снизу вверх. По вечерам одиноко шлялся в поле за слободой, пристально разглядывая землю тёмным оком и – как все кривые – держа голову всегда склонённою немного набок.
По рассказам Дарьюшки, дома кривой читал свои большие книги и порою разговаривал сам с собою; слободские старухи назвали его колдуном и чернокнижником, молодые бабы говорили, что у него совесть не чиста, мужики несколько раз пытались допросить его, что он за человек, но – не добились успеха. Тогда они стребовали с кривого полведра водки, захотели ещё, а он отказал, его побили, и через несколько дней после этого он снова ушёл «в проходку», как объяснила Волынка.
Вернулся Тиунов сорокапятилетним человеком, с седыми вихрами на остром – дынею – черепе, с жиденькой, седоватой бородкой на костлявом лице, точно в дыму копчёном, – на этот раз его одинокое тёмное око смотрело на людей не прячась, серьёзно и задумчиво.
Он снова поселился у Волынки и стал являться всюду, где сходились люди: зимой – в трактире Синемухи, летом – на берегу реки. Оказалось, что он хорошо поправляет изломанные замки, умеет лудить самовары, перебирать старые меха и даже чинить часы. Слобода, конечно, не нуждалась в его услугах, если же и предлагала иногда какую-нибудь работу, то платила за неё угощением. Но город давал Тиунову кое-какие заработки, и он жил менее голодно, чем другие слобожане.
Жизнь его проходила размеренно и аккуратно: утром бабы, будя мужей, говорили:
– Вставай, лежебок! Седьмой час в исходе – уж кривой в город шагает!
И все знали, что из города он воротится около шести вечера. По праздникам он ходил к ранней обедне, потом пил чай в трактире Синемухи, и вплоть до поздней ночи его можно было видеть всюду на улицах слободы: ходит человек не торопясь, задумчиво тыкает в песок черешневой палочкой и во все стороны вертит головой, всех замечая, со всеми предупредительно здороваясь, умея ответить на все вопросы. Речь его носит оттенок книжный, и это усиливает значение её.
Когда бойкая огородница Фимка Пушкарева, больно побитая каким-то случайным другом сердца, прибежала к Тиунову прятаться и, рыдая, стала проклинать горькую бабью долю, – кривой сказал ей ласково и внушительно:
– А ты, Серафима, чем лаять да выть, подобно собаке, человечий свой образ береги, со всяким зверем не якшайся: выбери себе одного кого – поласковее да поумнее – и живи с ним! Не девушка, должна знать: мужчине всякая баба на час жена, стало быть, сама исхитрись сдержку поставить ему, а не стели себя под ноги всякому прохожему, уважь божье-то подобие в себе!
Слова эти запомнились женщинам слободы, они создали кривому славу человека справедливого, и он сумел получить за них немало добрых бабьих ласк.
Но, как и раньше, в лунные ночи он ходил по полям вокруг слободы и, склонив голову на плечо, бормотал о чём-то.
Собираясь под вётлами, думающие люди Заречья ставили Тиунову разные мудрые вопросы.
Начинал всегда Бурмистров, – он чувствовал, что кривой затеняет его в глазах слобожан, и, не скрывая своей неприязни к Тиунову, старался чем-нибудь сконфузить его.
– Эй, Тиунов! Верно это – будто ты к фальшивым деньгам прикосновенность имел и за то – пострадал напрасно?
– Деньги – они все фальшивые, – спокойно отвечает кривой, нацеливаясь глазом в глаза Вавилы.
Бурмистров смущён и уже немножко горячится.
– Это как же? Ежели я вылью целковый из олова со стеклом и ртутью его обработаю, а казна – из серебра, – что же будет?
– Два целковых и будет! – глуховато говорит Тиунов. – И серебру и олову – одна цена в этом разе. Бумажный рубль есть, значит и – деревянный али глиняный можно сделать. А вот ежели ты сапог из бересты склеишь – это уж обман! Сапог есть вещь, а деньги – дрянь!
Говорит он уверенно, глаз его сверкает строго, и все люди вокруг него невольно задумываются.
Колченогий печник Марк Иванов Ключников, поглаживая голый свой череп и опухшее жёлтое лицо, сипло спрашивает:
– Вот, иной раз думаю я – Россия! Как это понять – Россия?
Тиунов, не задумываясь, изъясняет:
– Что ж – Россия? Государство она, бессомненно, уездное. Губернских-то городов – считай – десятка четыре, а уездных – тысячи, поди-ка! Тут тебе и Россия.
Помолчав, он добавил:
– Однако – хорошая сторона, только надо это понять, чем хороша, надо посмотреть на неё, на Русь, пристально…
– Не на этом ли тебе глаз-от вышибло? – спрашивает Бурмистров, издеваясь.
Ключников моргает заплывшими глазами и думает о чём-то, потирая переносицу.
Переваливаясь с боку на бок, Вавила находит ещё вопрос:
– Вот – ты часто про мещан говоришь! – строго начинает он. – А ты знаешь – сколько нас, мещанства?
– Мы суть звёзды мелкие, сосчитать нас, поди-ка, и немысленно.
– Врёшь! Годов шесть тому назад считали!
– Стало быть, кто считал – он знает. А я не знаю. Трудно, чай, было итог нам подвести? – добавляет он с лёгоньким вздохом и тонкой усмешкой.
– Отчего?
– Оттого, главное, что дураки – они самосевом родятся.
Бурмистров, имея прекрасный случай придраться к Тиунову, обиженно кричит:
– Я разве дурак?
Но Ключников, Стрельцов и скромный Зосима Пушкарев, по прозвищу Валяный Чёрт, – успокаивают красавца.
А успокоив, Ключников, расковыривая пальцем дыру на колене штанины, озабоченно спрашивает:
– Ну, а, примерно, Москва?
– Что ж Москва? – медленно говорит кривой, закатив тёмное око своё под лоб. – Вот, скажем, на ногах у тебя опорки, рубаха – год не стирана, штаны едва стыд прикрывают, в брюхе – как в кармане – сор да крошки, а шапка была бы хорошая, скажем – бобровая шапка! Вот те и Москва!
Отдуваясь и посапывая, Ключников обводит кривого взглядом, точно гадального петуха – на святках – меловой чертой, и – лениво говорит:
– А ведь, пожалуй, верно это!
Лежат они у корней вётел, точно куча сора, намытого рекой, все в грязных лохмотьях, нечёсаные, ленивые, и почти на всех лицах одна и та же маска надменного равнодушия людей многоопытных и недоступных чувству удивления. Смотрят полусонными глазами на мутную воду Путаницы, на рыжий обрыв городского берега и в белесое окуровское небо над бульваром.
Влажный воздух напоён тёплым запахом гниющих трав болота, – люди полны безнадёжной скукой. Тёмный глаз кривого оглядывает их, меряет; Тиунов вертит головою так же, как в тот час, когда он подбирает старые, побитые молью меха.
Молчаливый Павел Стрельцов спрашивает Тиунова всегда о чём-нибудь, имеющем практическое значение.
– А что, Яков Захарыч, ежели водку чаем настоять – будет с этого мадера?
– Не будет! – отвечает Тиунов спокойно и решительно. – Мадеру настаивают – ежели по запаху судить – на солодском корне…
– Врёшь ты, кривой! – говорит Бурмистров. – Никто ничего не знает, а ты – врёшь!
– Не верь, – советует кривой.
– И не буду! Мне – ото всех твоих слов – плесенью пахнет. Ну какая беспокойная тоска всё это!
Вздыхают, плюют на песок, позёвывая крутят папироски. Вечер ласково стелет на берег тёплые тени вётел. Со стороны «Фелицатина раишка» тихо струится заманчивая песня.
Ой ли, милые мои,
Разлюбезные мои… —
тонким голосом выводит Розочка, а Лодка сочно и убедительно подхватывает:
А пригоже ль вам, бояре,
Мимо терема идти?..
– Любит эта Розка по крышам лазить! – замечает Стрельцов. – Отчего бы?
– С крыш – дальше видно, – объясняет Тиунов.
В мягкую тишину вечера тяжко падает Фелицатин басовой хозяйский голос:
– Розка!
– Ну?
– Чай пить иди!
Ключников, чмокая губами, говорит:
– Хорошо бы теперь почайничать!
– Не сходя с места, – добавляет Зосима Пушкарев. Бурмистров, обращаясь к Стрельцову, укоряет его:
– Ещё в позапрошлом году хотел ты чайник завести, чтобы здесь чай пить, – ну, где он?
Круглое лицо Павла озабоченно хмурится, острые глазки быстро мигают, и, шепелявя, он поспешно говорит:
– Я, конечно, его сделаю, чайник! Со свистком хочется мне, чтобы поставил на огонь и – не думай! Он уж сам позовёт, когда вскипит, – свистит он: в крышке у него свисток будет!
И вдруг, осенённый новою мыслью, радостно объявляет:
– А то – колокольчик можно приспособить! На ручке – колокольчик, а внутри, на воде – кружок, а в кружке – палочка – так? Теперь – ежели крышку чайника прорезать, палочку, – можно и гвоздь, – лучше гвоздь! – пропустить сквозь дыру – ну, вода закипит, кружок закачается – тут гвоздь и начнёт по колоколу барабанить – эко!
– Ну и башка! – изумлённо говорит Зосима, опуская длинные жёлтые ресницы на огромные, мутные глаза.
За рекой, на бульваре, появляются горожане: сквозь деревья видно, как плывут голубые, розовые, белые дамы и девицы, серые и жёлтые кавалеры, слышен звонкий смех и жирный крик Мазепы:
– Рэгэнт? Та я ж – позовить его!
Заречные люди присматриваются и громко сообщают друг другу имена горожан.
– Исправник вышел! – замечает Бурмистров, потягиваясь, и ухмыляется. – Хорошо мы говорили с ним намедни, когда меня из полиции выпускали. «Как это, говорит, тебе не стыдно бездельничать и буянить? Надо, говорит, работать и жить смирно!» – «Ваше, мол, благородие! Дед мой, бурмистр зареченский, работал, и отец работал, а мне уж надобно за них отдыхать!» – «Пропадёшь ты», говорит…
– И по-моему, – говорит Ключников, зевнув, – должен ты пропасть из-за баб, как брат твой Андрей пропал…
– Андрей – от побоев! – говорит Зосима. – И вину сильно прилежал…
Бурмистров осматривает всех гордым взглядом и веско замечает:
– Не от вина и не от побоев, а – любил он Фелицату! Кабы не любил он её – на что бы ему против всех в бой ходить?
Берегом, покачиваясь на длинных ногах, шагает высокий, большеголовый парень, без шапки, босой, с удилищами на плече и корзиною из бересты в руках. На его тонком, сутулом теле тяжело висит рваное ватное пальто, шея у него длинная, и он странно кивает большой головой, точно кланяясь всему, что видит под ногами у себя.
Павел Стрельцов, суетясь и волнуясь, кричит встречу ему:
– Сим! Иди скорей!
И, стоя на коленях, ждёт приближения Симы, глядя на его ноги и словно считая медленные, неверные шаги.
Лицо Симы Девушкина круглое, туповатое, робкие глаза бесцветны и выпучены, как у овцы.
– Ну, чего сочинил? Сказывай! – предлагает Стрельцов.
И Ключников, ласково улыбаясь, тоже говорит:
– Барабань, ну!
Шаркая ногой по песку и не глядя на людей, Сима скороговоркой, срывающимся голосом читает:
Боже – мы твои люди,
А в сердцах у нас – злоба!
От рожденья до гроба
Мы друг другу – как звери!
С нами, господи, буди!
Не твои ли мы дети?
Мы тоскуем о вере,
О тебе, нашем свете…
– Ну, брось, плохо вышло! – прерывает его Бурмистров.
А Тиунов, испытующе осматривая поэта тёмным оком, мягко и негромко подтверждает:
– Священные стихи не вполне выходят у тебя, Девкин! Священный стих, главное, певучий:
Боже, – милостив буди ми грешному.
Подай, господи, милости божией…
Вот как священный стих текёт! У тебя же выходит трень-брень, как на балалайке!
Стрельцов, отрицательно мотая головой, тоже говорит:
– Не годится…
Сима стоит над ними, опустя тяжёлую голову, молча шевелит губами и всё роет песок пальцами ноги. Потом он покачивается, точно готовясь упасть, и идёт прочь, загребая ногами.
Глядя вслед ему, Тиунов негромко говорит:
– А всё-таки – складно! Такой с виду – блаженный как бы! Вот – узнай, что скрыто в корне человека!
– Говорят – будто бы на этом можно деньги зашибить? – мечтательно спрашивает Стрельцов.
– А почему нельзя? Памятники даже ставят некоторым сочинителям: Пушкину в Москве поставили, – хотя он при дворе служил, Пушкин! Державину в Казани – придворный, положим!
Кривой говорит задумчиво, но всё более оживляется и быстрее вертит шеей.
– Особенно в этом деле почитаются вот такие, как Девушкин этот, – низкого происхождения люди! Был при Александре Благословенном грушник Слепушкин, сочинитель стихов, так ему государь золотой кафтан подарил да часы, а потом Бонапарту хвастался: «Вот, говорит, господин Бонапарт, у вас – беспорядок и кровопролитное междоусобие, а мои мужички – стишки сочиняют, даром что крепостные!»
– Это он ловко срезал! – восхищается Ключников.
Бурмистров сидит, обняв колена руками, и, закрыв глаза, слушает шум города. Его писаное лицо хмуро, брови сдвинуты, и крылья прямого, крупного носа тихонько вздрагивают. Волосы на голове у него рыжеватые, кудрявые, а брови – тёмные; из-под рыжих пушистых усов красиво смотрят полные малиновые губы. Рубаха на груди расстёгнута, видна белая кожа, поросшая золотистою шерстью; крепкое, стройное и гибкое тело его напоминает какого-то мягкого, ленивого зверя.
– Ерунда всё это! – не открывая глаз, ворчит он. – Стихи, памятники – на что они мне?
– Тебе бы только Лодку! – говорит Ключников, широко улыбаясь.
Зосима Пушкарев оживлённо восклицает:
– Ну ж, – она ему и пара! И красива – ух! Не хуже его, Вавилы-то, ей-богу…
– Почему – ерунда? – тихо спрашивает кривой, действуя глазом, точно буравом. – Если стих соответствует своему предмету – он очень сильно может за сердце взять! Например – Волга, как о ней скажешь?
Протянув руку вперёд и странно разрубая слога, он тихо говорит своим глухим голосом:
Во-лга, Во-лга, вес-ной много-водною
Ты не так за-ливаешь поля,
Как великою скорбью народною…
Понимаете?
Как великою скорбью народною
Переполнилась наша земля!
Русская земля! Вот – правильные стихи! Широкие!
– Это ты откуда взял? – спрашивает печник, подвигаясь к нему.
– В Москве, в тюремном замке, студенты пели…
– Ты там сидел?
– А как же!
– За фальшивки?
– Нет! Ведь это так, шутка, что я фальшивками занимался; меня за бродяжничество сажали и по этапам гоняли. А раз я попал по знакомству: познакомился в трактире с господином одним и пошёл ночевать к нему. Господин хороший. Ночевал я у него ночь, а на другую – пришли жандармы и взяли нас обоих! Он, оказалось, к политике был причастен.
– Что такое политика эта? – удивлённо спрашивает Стрельцов. – Вон, сказывают, у одной мещанки в городе сына, солдата, посадили…
– У Маврухиной это!
– Помешалась она, говорили бабы…
– Политика – разно понимается, – спокойненько объясняет Тиунов. – Одни говорят: надобно всю землю крестьянам отдать; другие – нет, лучше все заводы рабочим; а третьи – отдайте, дескать, всё нам, а мы уж разделим правильно! Все однако заботятся о благополучии людей…
– Ну, а насчёт мещан как?
Бурмистров, обернувшись к Стрельцову, строго заметил:
– Мещан политика не касается!
Кривой, поджав губы, промолчал.
С реки поднимается сырость, сильнее слышен запах гниющих трав. Небо потемнело, над городом, провожая солнце, вспыхнула Венера. Свинцовая каланча окрасилась в мутно-багровый цвет, горожане на бульваре шумят, смеются, ясно слышен хриплый голос Мазепы:
– Да, – пэрэстаньте!
Вдруг раздаётся хоровое пение марша:
Как-то раз, перед толпою
Соплемённых гор…
– Погодите! – грозя кулаком, говорит Бурмистров. – Придёт Артюшка – мы вам покажем соплемённых!
И орёт:
– Артюшка-а!
Павел Стрельцов неожиданно и с обидою в голосе бормочет:
– Вот тоже сахар возьмём – отчего из берёзового сока сахар не делать? Сок – сладкий, берёзы – много!
Ему никто не отвечает.
– Также и лён, – почему только лён? А может, и осока, и всякая другая трава годится в дело? Надо всё испробовать!
Заложив руки за спину, посвистывая, идёт Артюшка Пистолет, рыболов, птичник, охотник по перу и пушнине. Лицо у него скуластое, монгольское, глаза узкие, косые, во всю левую щёку – глубокий шрам: он приподнял угол губ и положил на лицо Артюшки бессменную кривую улыбку пренебрежения.
– Зачастили? – говорит он, кивая головой на город. – Ну, перебьём?
Бурмистров встаёт, потягивается, выправляя грудь, оскаливает зубы и командует:
– Начинай! Эх, соплемённые, – держись!
В сырой и душный воздух вечера врываются заунывные ноты высокого светлого голоса:
Ой, да ты, кукушка-а…
Артём стоит, прислонясь к дереву, закинув руки назад, голову вверх и закрыв глаза. Он ухватился руками за ствол дерева, грудь его выгнулась, видно, как играет кадык и дрожат губы кривого рта.
Вавила становится спиной к городу, лицом – к товарищу и густо вторит хорошим, мягким баритоном:
Ой ли, птица бесприютная-а,
Про-окукуй мне лето красное!
Вавила играет песню: отчаянно взмахивает головой, на высоких, скорбных нотах – прижимает руки к сердцу, тоскливо смотрит в небо и безнадёжно разводит руками, все его движения ладно сливаются со словами песни. Лицо у него ежеминутно меняется: оно и грустно и нахмурено, то сурово, то мягко, и бледнеет, и загорается румянцем. Он поёт всем телом и, точно пьянея от песни, качается на ногах.
Все, не отрываясь, следят за его игрою, только Тиунов неподвижно смотрит на реку – губы его шевелятся и бородка дрожит, да Стрельцов, пересыпая песок с руки на руку, тихонько шепчет:
– Вот, тоже., песок… Что такое – песок однако?
Из сумрака появляется сутулая фигура Симы, на плечах у него удилища, и он похож на какое-то большое насекомое с длинными усами. Он подходит бесшумно и, встав на колени, смотрит в лицо Бурмистрова, открыв немного большой рот и выкатывая бездонные глаза. Сочный голос Вавилы тяжко вздыхает:
Эх, да вы ль, пути-дороги тёмные…
Когда разразилась эта горестная японская война – на первых порах она почти не задела внимания окуровцев. Горожане уверенно говорили:
– Вздуем!
Покивайко, желая молодецки выправить грудь, надувал живот, прятал голову в плечи и фыркал:
– Японсы? Розумному человеку даже смешно самое слово!
Фогель лениво возражал:
– Ну, не скажите! Они всё-таки…
Но Покивайко сердился:
– А що воно таке – высетаке?
И с ехидной гримасой на толстом лице завершал спор всегда одной и той же фразой:
– Скэптицизм? Я вам кажу – лучше человеку без штанов жить, чем со скэптицизмом…
Долетая до Заречья, эти разговоры вызывали там равнодушное эхо:
– Накладём!
И долго несчастия войны не могли поколебать эту мёртвую уверенность.
Только один Тиунов вдруг весь подобрался, вытянулся, и даже походка у него стала как будто стремительнее. Он возвращался из города поздно, приносил с собою газеты, и почти каждый вечер в трактире Синемухи раздавался негромкий, убеждающий голос кривого:
– Кто воюет? Россия, Русь! А воеводы кто? Немцы!
Озирая слушателей тёмным взглядом, он перечислял имена полководцев и поджимал губы, словно обиженный чем-то.
– Какие они немцы? – неохотно возражали слушатели. – Чай, лет сто русский хлеб ели!
– Репой волка накормишь? Можешь? – серьёзно спрашивает Тиунов. – Вы бы послушали, что в городе канатчик Кожемякин говорит про них! Да я и сам знаю!
– Ущемил, видно, тебя однажды немец, вот ты его и не любишь!
Развивались события, нарастало количество бед, горожане всё чаще собирались в «Лиссабон», стали говорить друг другу сердитые дерзости и тоже начали хмуро поругивать немцев; однажды дошло до того, что земский начальник Штрехель, пожелтев от гнева, крикнул голове и Кожемякину:
– А я вам скажу, что без немцев вы были бы грязными татарами! И впредь прошу покорно при мне…
Дёргая круглыми плечами, Покивайко встал перед ним и сладостно возопил:
– Да сердце ж вы моё! Боже мой милый! Немцы, татары, або мордвины – да не всё ли ж равно нам, окуровцам? Разве ж мы так-таки уж и не имеем своего поля? А нуте, пожалуйте, прошу…
И осторожно отвёл желчного Штрехеля за карточный стол.
В Заречье несчастия войны постепенно вызывали спутанное настроение тупого злорадства и смутной надежды на что-то.
– Посмотреть бы по карте, как там всё расположено! – предлагал озабоченно Павел Стрельцов. – Море там, вот его бы пустить в действие…
– Шабаш! – осторожно загудел Тиунов, когда узнали о печальном конце войны. – Ну, теперь те будут Сибирь заглатывать, а эти – отсюда навалятся!
Он тыкал пальцем на запад и, прищуривая глаз, словно нацеливался во что-то, видимое ему одному.
Вавила Бурмистров стал задумываться: он долго исподволь прислушивался к речам кривого и однажды, положив на плечо ему ладонь, в упор сказал:
– Ну, Яков, не раздражай души моей зря – говори прямо: какие твои мысли?
Тиунову, видимо, не хотелось отвечать, движением плеча он попробовал сбросить руку Вавилы, но рука лежала тяжело и крепко.
– Отступись! – с трудом вывёртываясь, сказал он тихонько.
Бурмистров привык, чтобы его желания исполнялись сразу, он нахмурил тёмные брови, глубоко вздохнул и тотчас выпустил воздух через ноздри – звук был такой, как будто зашипела вода, выплеснутая на горячие уголья. Потом молча, движениями рук и колена, посадил кривого в угол, на стул, сел рядом с ним, а на стол положил свою большую, жилистую руку в золотой шерсти. И молча же уставил в лицо Тиунова ожидающий, строгий взгляд.
Завсегдатаи трактира тесно окружили их и тоже ждали.
– Ну, – сказал Тиунов, оглядываясь и сухо покашливая, – о чём же станем беседовать мы?
– Говори, что знаешь! – определил Бурмистров.
– Я на всю твою жизнь знаю, тебе меня до гроба не переслушать!
– Ничего, авось ты скорей меня подохнешь! – ответил Вавила, и всем стало понятно, что если кривой не послушается – красавец изобьёт его.
Но Тиунов сам понял опасность; решительно дёрнув головой кверху, он спокойно начал:
– Ладно, скажу я вам некоторые краткие мысли и как они дошли до моего разума. Будучи в Москве, был я, промежду прочим, торговцем – продавал подовые пироги…
И начал подробно рассказывать о каком-то иконописце, вдовом человеке, который весь свой заработок тратил на подаяние арестантам. Говорил гладко, но вяло и неинтересно, осторожно выбирал слова и словно боялся сказать нечто важное, что люди ещё не могут оценить и недостойны знать. Посматривал на всех скучно, и глуховатый голос его звучал подзадоривающе лениво.
– Ты однако меня не дразни! – сказал Вавила сквозь зубы. – Я – кроткий, но коли что-нибудь против меня – сержусь я тогда!
Кривой помолчал, потом строго воззрился на него и вдруг спросил:
– Ты – кто?
– Я?
– Да, ты.
Озадаченный вопросом, Бурмистров улыбнулся, оглядел всех и натянуто захохотал.
– Ты – мещанин? – спокойно и с угрозою вновь спросил кривой.
– Я? Мещанин! – Вавила ударил себя в грудь кулаком. – Ну?
– А знаешь ты, что такое соответствующий человек? – спрашивал Тиунов, понижая голос.
– Какой?
Кривой тихо и раздельно повторил:
– Со-ответствующий!
Бурмистров не мог более чувствовать себя в затруднительном положении: он вскочил, опрокинул стол, скрипнув зубами, разорвал на себе рубаху, затопал, затрясся, схватил Тиунова за ворот и, встряхивая его, орал:
– Яков! Не бунтуй меня!
Эти выходки были всем знакомы: к ним Вавила прибегал, когда чувствовал себя опрокинутым, и они не возбуждали сочувствия публики.
– Брось дурить, кликуша! – сказал Зосима Пушкарев, охватывая его сзади под мышки толстыми ручищами.
– Словно беременная баба, в самом деле! – презрительно и строго говорит Пистолет, и лицо у него становится ещё более кривым. – Только тебе и дела – зверем выть! Дай послушать серьёзный человечий голос!
Бурмистров почувствовал себя проигравшим игру, сокрушённо мотнул головой и, как бы сильно уставший, навалился на стол.
А Тиунов, оправляя чуйку, осторожно выговаривал, слово за словом:
– Мы все – мещане. Будем, для понятности, говорить по-азбучному, просто. Чему мы, примерно, соответствуем? По-азбучному сказать: какое нам место и дело отведено на земле государевой? Вопрос!
Никто не ответил на этот вопрос.
– Купец ли, дворянин ли и даже мужик – самый низкий слой земного жителя – все имеют соответственность тому-другому делу. А наше дело – какое?
Оратор вздохнул и, посмотрев на слушателей, победно усмехнулся.
– Учёных людей, студентов, которые занимаются политикой, спрашивал, двух священников, офицера – тоже политический, – никто не может объяснить – кто есть в России мещанин и какому делу-месту соответствует!
Ключников толкнул Вавилу в бок.
– Слышишь?
– Пошёл к чёрту! – пробормотал Вавила.
– Но вот, – продолжал Тиунов, – встретил я старичка, пишет он историю для нас и пишет её тринадцать лет: бумаги исписано им с полпуда, ежели на глаз судить.
– Кожемякин? – угрюмо спросил Вавила.
– Вот, говорит, тружусь, главнейше – для мещанства, – не ответив, продолжал кривой, – для него, говорит, так как неописуемо обидели его и обошли всеми дарами природы. Будет, говорит, показано мною, сколь русский народ, мещане, – злопленённое сословие, и вся судьба мещанской жизни.
Бурмистров снова спросил:
– Ты читал?
– Нет, не читал. Но – я знаю некоторые краткие мысли оттуда. Вот, например, мы: какие наши фамилии? По фамилиям – мы выходим от стрельцов, пушкарей, тиунов {тиун – судья – Ред.} – от людей нужных, и все мы тут – люди кровного русского ряда, хотя бы и чёрных сотен!
– Чего ты хочешь? – сурово спросил Вавила в третий раз.
Потирая руки, Тиунов объявил:
– Как чего? Соответственного званию места – больше ничего!
Он окинул всех просиявшим оком и, заметив, что уже на многих лицах явилась скука, продолжал живее и громче:
– Не желательно разве мне знать, почему православное коренное мещанство – позади поставлено, а в первом ряду – Фогеля, да Штрехеля, да разные бароны?
Павел Стрельцов охнул и вдруг взвился, закричал и захлебнулся.
– Верно-о! Да, – дай мне ходу, да я – господи! – всякого барона в деле обгоню!..
Его крик подчеркнул слова Тиунова, и все недоверчиво, с усмешками на удивлённых лицах посмотрели друг на друга как бы несколько обновлёнными глазами. Стали вспоминать о своих столкновениях с полицией и земской управой, заговорили громко и отрывисто, подшучивая друг над другом, и, ласково играючи, толкались.
Были рады, что кривой кончил говорить и что он дал столь интересную тему для дружеской беседы.
А Вавила Бурмистров, не поддаваясь общему оживлению, отошёл к стене, закинул руки за шею и, наклоня голову, следил за всеми исподлобья. Он чувствовал, что первым человеком в слободе отныне станет кривой. Вспоминал свои озорные выходки против полиции, бесчисленные дерзости, сказанные начальству, побои, принятые от городовых и пожарной команды, – всё это делалось ради укрепления за собою славы героя и было дорого оплачено боками, кровью.
Но вот явился этот пройдоха, застучал языком по своим чёрным зубам и отодвигает героя с первого места куда-то в сторону. Даже Артюшка – лучший друг – и тот, отойдя в угол, стоит один, угрюмый, и не хочет подойти, перекинуться парой слов. Бурмистров был сильно избалован вниманием слобожан, но требовал всё большего и, неудовлетворённый, странно и дико капризничал: разрывал на себе одежду, ходил по слободе полуголый, валялся в пыли и грязи, бросал в колодцы живых кошек и собак, бил мужчин, обижал баб, орал похабные песни, зловеще свистел, и его стройное тело сгибалось под невидимою людям тяжестью. Во дни таких подвигов его красивое законченное лицо становилось плоским, некоторые черты как бы исчезали с него, на губах являлась растерянная, глуповатая улыбка, а глаза, воспалённые бессонницей, наливались мутной влагой и смотрели на всё злобно, с тупой животной тоской. Но – стоило слобожанам подойти к нему, сказать несколько ласковых похвал его удали, – он вдруг весь обновлялся, точно придорожная пыльная берёза, омытая дождём после долгой засухи; снова красивые глаза вспыхивали ласковым огнём, выпрямлялась согнутая спина, сильные руки любовно обнимали знакомых, Вавила не умолкая пел хорошие песни, готов был в эти дни принять бой со всеми за каждого и даже был способен помочь людям в той или другой работе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.