Автор книги: Максим Горький
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Но Иванюков схватил его за рукав рваного пальто и громко спросил:
– А в морду, сударь, хотите получить?
И вот Сима очутился перед лицом Жукова; инспектор, лёжа на диване, хрипло говорил ему, улыбаясь во всё лицо своё:
– Что же ты, скот, написал стихи, читаешь их везде, а я ничего не знаю, а? Ведь это я тебе заказал?
Сима весь налился страхом, злостью и тоской, и неожиданно для себя, незнакомым себе, высоким, взвизгивающим голосом, он начал:
– Его благородию Жукову Евсею… – Передохнув, он объяснил, покачиваясь на ногах и точно плавая в тумане. – Отчество я потому выкинул, что оно не ложится в стих, – Лиодорович – так и не зовут никого!
– Что-о? – удивлённо спросил Жуков. – А ты читай, дубина!
Сима начал:
Правду рассказать про вас
Я никак не смею,
Потому – вы за неё
Сломите мне шею.
– Ну, и глуп! – проворчал Жуков.
Будь я ровня вам, тогда
Я бы – не боялся
И без всякого труда
Над вами посмеялся.
Жуков поднял голову и начал кашлять, тяжко спуская ноги с дивана, – его движение испугало Симу, он тоже остановился и кашлянул.
– Ну, что же? – хрипя и отплёвываясь, проворчал Жуков.
Сима медленно выговорил:
Стыдно мне смотреть на вас,
Стыдно и противно…
Податной вытаращил глазки и, шевеля пальцами, протянул негромко:
– Что-о?
Поэт, вздрогнув, согнулся, быстро выскочил из комнаты и почти три недели прятался где-то. После он рассказывал слобожанам, что Жуков закричал ему – убью! – и бросил в него сапогом. Эта сцена стала известна в городе.
– Захвалили парнишку, он и зазнался! – говорили на Шихане. – Они, слободские, один другого озорниковатее, их привечать – опасно!
Но в семи тысячах жителей Окурова и Заречья был один человек, относившийся к поэту серьёзно: каждый раз, когда Сима, получив от Лодки спешно-деловую ласку, выходил из «раишка», – у ворот его останавливал квадратный Четыхер.
– Ты? – спрашивал он, хотя знал и видел, чьё длинное тело робко и неловко вылезает из калитки.
– Ну-ка, сядь! – предлагал он.
И когда Сима садился рядом с ним на лавке – он, положив на плечо или колено поэта широкую ладонь, тихонько просил:
– Ну-ка, скажи стишки!
Сима говорил, а Четыхер, вздыхая, украдкой крестился и снова просил:
– Ну-ка ещё!
Юноше нравилось читать свои сочинения этому человеку, и он для него читал особенно: не торопясь, мягким шёпотом, старался придать любимым словам особую значительность и порою таинственно толкал слушателя, подчёркивая этим толчком слово или строчку, которые ему казались особенно важными.
Здесь, под воротами старого дома, когда-то наполненного иной жизнью, Сима как будто чувствовал, что он хоронит свои мысли без обиды и с честью, что встречают их не холодное любопытство и жалость, отрицающие его душу, а нечто иное, возбуждавшее в нём приятную гордость.
Из глубины всё ещё важных развалин дворянского дома порою долетали визги девиц, тенор Коли-телеграфиста, колокольный голос Ваньки Хряпова, сына ростовщика, бойкие песни Фимки Пушкаревой, звон гитары – но все эти звуки тоскливой и пьяной жизни не мешали Симе и его слушателю.
– Ну-ка ещё! – просил Четыхер, разглядывая из-под мохнатых рыжих бровей серебристое сияние Млечного Пути, радостное горение звёзд, медленный ход медного круга луны или тихий бег облаков; смотрел Четыхер, слушал и, двигая плечом, незаметно крестился.
Тяжко спали изжёванные и обкусанные нищетою, оборванные диким озорством тёмные избушки слободы, тесно окружая усадьбу Воеводиных, – точно куча мелкого мусора большую изломанную игрушку. Сима плотно прижимался к дереву ворот и не уставая читал. Но иногда поспешные, милостивые и тёпленькие ласки его возлюбленной поднимали в груди юноши тошное ощущение обиды, он вспоминал торопливые слова женщины, деловые движения её тела и с унылою горечью думал:
«Хоть бы раз один дала мне полюбоваться собой! Другие-то…»
Читать ему не хотелось, голос звучал вяло, сердце не входило в слова.
– Ну, ладно, спасибо! – говорил Четыхер и совал в руку три копейки или пятак.
– Не надо же! – говорил Сима, отдёргивая руку.
– Ну-ка, а ты – бери! Я ведь – один. Мне хватит!
Боясь обидеть Четыхера – Сима брал монету и шёл в поле.
Вечерами на закате и по ночам он любил сидеть на холме около большой дороги. Сидел, обняв колена длинными руками, и, немотствуя, чутко слушал, как мимо него спокойно и неустанно течёт широкая певучая волна жизни: стрекочут хлопотливые кузнечики, суетятся, бегают мыши-полёвки, птицы летят ко гнёздам, ходят тени между холмов, шепчут травы, сладко пахнет одонцем, мелиссой и бодягой, а в зеленовато-голубом небе разгораются звёзды.
В такую лунную ночь пред ним незаметно явился Тиунов и спросил, постукивая палочкой по сапогу:
– Что – стишки выдумываешь?
– Да, – сказал Сима, смущённый.
Крутя головой, Тиунов обвёл его взглядом и ласково одобрил:
– Так! Ну, сочиняй, бог тебе в помощь!
И пошёл тихонько прочь. Он показался Симе добрым и нужным сегодня – юноша встал и поплёлся за ним.
Кривой обернулся, подождал и вновь окинул Симу взглядом.
– Как же это ты сочиняешь, интересно мне?
Юноша обрадовался, охотно и легко он стал говорить.
– Сначала – я думаю. Я даже всегда думаю, Яков Захарович. От этого, надо быть, испортилось у меня сердце – стеснение в нём и тоска. А иной раз – забьётся оно, как птица, и вдруг – остановится.
– Так! – сказал кривой, усердно тыкая палочкой в голову своей тени, косо лежавшей у ног его. – А о чём же, малый, ты думаешь?
– Обо всём, Яков Захарович! – виновато сказал юноша. – Кто встретится или вспомнишь кого – человека ли, собаку ли… Птицы тоже…
– Так, так!
Тиунов почесал переносицу и тихонько двинулся вперёд. Сима шёл рядом, рассказывая.
– Кроме птиц – все толкутся на одном месте. Идёт человек, наклоня голову, смотрит в землю, думает о чём-то… Волки зимой воют – тоже и холодно и голодно им! И, поди-ка, всякому страшно – всё только одни волки вокруг него! Когда они воют, я словно пьяный делаюсь – терпенья нет слышать!
Луна светила сзади них, тени ползли впереди: одна – покороче, другая – длиннее, обе узкие. Одна – острая, двигалась вперёд ровными толчками, другая – то покрывала её, то откидывалась в сторону, и снова обе сливались в бесформенное тёмное пятно, судорожно скользившее по земле.
Спотыкаясь, Сима объявил:
– У меня даже стишок сочинён про волков! – приостановился и начал читать:
Ходят волки по полям да по лесам,
Воют, морды поднимая к небесам.
Я волкам – тоской моей,
Точно братьям, – кровно сроден,
И не нужен, не угоден
Никому среди людей!
Тяжело на свете жить!
И живу я тихомолком.
И боюся – серым волком —
Громко жалобу завыть!
Тиунов взмахнул палочкой, поглядел в небо, в даль и себе под ноги.
– А весёлое – не склонен сочинять? – спросил он, вздыхая.
Сима, тоже оглянувшись, ответил виновато:
– Про податного Жукова сочинил, да плохо вышло. Артюшка поёт:
Как живут у нас в Заречье
Худы души человечьи…
Это я же составил! А то ещё про город…
– Что – про город?
– А вот! – юноша снял с головы старенький картуз, зачем-то распялил его перед лицом и начал тихонько:
Эх, попел бы я весёлых песен!
Да кому их в нашем месте нужно?
Город для веселья – глух и тесен,
Все живут в нём злобно и недужно.
В городе у нас – как на погосте —
Для всего готовая могила.
Братцы мои! Злую склоку бросьте,
Чтобы жить на свете легче было!
Замолчал.
– Всё?
Кривой нацелился глазом в лицо юноши и, усмехаясь, спросил:
– Какое же тут веселье? Дурачок!
Помолчав, он повторил:
– Эхе-хе, дурачок!
Юношу не обидело грустное и ласковое восклицание, он даже улыбался, говоря:
– Ведь я не сказал, Яков Захарович, что это – весёлое.
– Не сказал разве?
– Не-ет!
– Так! Ну, ладно!
Слева от них, в тёмном ельнике болота, гулко крикнул пугач – тишина всколыхнулась и снова застыла, как масло. Далеко впереди середь поля вспыхнул тихий огонь и стал быстро разгораться, вздрагивая и краснея.
– Вон, – сказал кривой, – видать, мужики из Балымер в ночном светец разложили. Свежевата ночка-то!
– Стихами, Яков Захарович, мне легче думать, а простые слова труднее складываются у меня. Мне всё хочется, чтобы стихи-то как молитвы были, а как это надо делать – не знаю! Ежели длинный стих, то будто молитвеннее выходит – а так ли? Вот ещё стихи, про город тоже:
Снова тучи серые мчатся над болотами.
Разлилася в городе тишина глубокая.
Люди спят, измучены тяжкими заботами,
И висит над сонными небо одноокое…
– Какое небо-то? – удивлённо спросил Тиунов.
– Одноокое, – смущённо ответил Сима и отодвинулся от спутника, виноватым голосом объясняя: – Оно ведь всегда одноглазое: днём солнце, а ночью – луна только.
– Кривое, стало быть, как я? – сказал Тиунов, посмеиваясь. – Это ничего, ловко! Только – звёзды забыты тобой.
– При полной-то луне – какие звёзды?
– М-м… верно, маловато их! Да! Потом вот тучи, говоришь, и – луна?
– Это бывает! Бегут тучи, а между них – луна, и всё небо – вздрагивает, будто ломается…
Тиунов замолчал, а Сима тихонько прибавил:
– Я назвал небо-то однооким – забыл про вас, ей-богу!
– Ничего! – сказал кривой.
– Дальше у меня так идут стихи:
В небе тучи гонятся за слепой луной,
Полем тихо крадётся чья-то тень за мной…
– Все ты да ты! – вдруг заговорил Тиунов. – Ты, да я, да сватья, – только и знатья! Да голодное житьё, да смерть!
Юноше очень хотелось рассказывать Тиунову свои стихи, но кривой, видимо, не хотел слушать: помахивая палочкой, он тихонько шагал и говорил:
– Всё это, конечно, действует в жизни – и бедность есть, и смерть, а людей однако не одолевает! И дедушка мой голодал, и отец голодал, а и сам я не больно сытно живу. И они – померли, и я помру – верно!
Вспоминая свои стихи, Сима не ответил.
– Ну, помру, и – ни синь пороха после меня не останется! – убедительно говорил Тиунов. – Злодей помрёт – люди скажут: ах, какой злодей был! Добрый помрёт – добром помянут. Бывает – и собаку дохлую жалко людям. Кошек тоже часто вспоминают: хорош, дескать, зверь был, умный или там – ласковый, мышей ловко хватал. А помрут Яков Тиунов, Семён Девушкин – и никто ничего не скажет! Были мы али нет – это всем всё равно. Вот ты бы о чём подумал, малый, об этом вот! Да! Поду-май! Дело – важное! Ты – человечек одинокий, а одинокие-то люди и есть самые лучшие, верные слуги миру.
Сима – молчал. Ровная и мягкая речь кривого не мешала смутным мыслям юноши искать нужных слов.
– А ты будь нужен людям не столь в горе, сколько в радости, ты их с радостью полюби! Горе, малый, дёшево! В нём – как арестанты в серых халатах своих – людишки одинаковы: ни дворяне, ни мещане не отличны. А ты – в радость иди, покажи людям радость – птицу редкую, птицу райскую – вот! Вот у тебя есть – скажем – талант, ты его серьёзно полюби! Надо, брат, всё полюбить: инструмент, которым работаешь, – долото, например, – и его полюби тоже! Оно тебя поймёт, хоть и железо, а – полюбив твою руку – оно тебе в работе сильно может помочь.
Полем идут двое —
Старый с молодым… —
складывалось в голове Симы. Он спотыкался и простирал вперёд прямые, длинные руки:
Перед ними – тени
Стелются, как дым…
В сумраке души, в памяти, искрами вспыхивали разные слова, кружились, как пчёлы, одни исчезали, другие соединялись живою цепью, слагали песню – Симе было жутко и приятно, тихая радость ласкала сердце.
– Вот, гляди! – задумчиво текла речь кривого. – Живут в России люди, называемые – мещане. Кто их несчастнее? – подумай. Есть – цыгане, они всё бродяжат, по ярмаркам – мужиков лошадями обманывают, по деревням – кур воруют. Может, они и не делают ничего такого, ну, уж так говорится про них. А мещане хоть больше на одном месте трутся – но тоже самые бесполезные в мире жители…
Юноша, глядя вперёд бездонным взглядом круглых глаз, шаркал ногами по земле, и ему казалось, что он легко поднимается в гору.
Старый молодому
Что-то говорит,
Впереди далёко
Огонёк горит…
Вдали, над тёмной гривой Чернораменского леса, поднялась тяжёлая туча и гасила звёзды. Огонь костра взыграл ярче, веселее.
– Мне, малый, за пятый десяток года идут, и столько я видел – в соборе нашем всего не сложишь, на что велик храм! Жил я – разно, но больше – нехорошо жил! И вот, после всего, человеческое моё сердце указывает; дурак, надобно было жить с любовью к чему-нибудь, а без любови – не жизнь!
Сима, улыбаясь, сочинял:
Узкою тропинкою
Тесно им идти,
Покрывают тени
Ямы на пути.
Оба спотыкаются,
Попадая в ямы,
Но идут тихонько
Дальше всё и прямо.
Господи владыко!
Научи ты их,
Как дойти средь ночи
До путей твоих!
Он остановился и радостно вскричал, схватив кривого за рукав:
– Яков Захарович, а я сейчас ещё стихи сочинил, ей-богу, вот только сейчас! Слушайте!
Когда он сказал стихи свои, кривой ткнул в лицо ему тёмный свой глаз и одобрительно заметил:
– Ну, вот! Ишь ты ведь…
– Ах, господи! – тихонько воскликнул Сима. – Это такая, знаете, радость, когда сочинишь что-нибудь, даже плакать хочется…
– И хорошо. Именно это миру и надобно – радость! А пора нам повернуть – эка, сколь места отхватали!
Повернули. Идти стало светлее – тени легли сзади, пошли ближе друг к другу.
– Главное, малый, – раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, – ты люби свою способность! Сам ты для себя – вещь неважная, а способность твоя – это миру подарок! Насчёт бога – тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше – люби! Без любви же человек – дурак!
Их догоняла предвестница осени, тяжёлая чёрная туча, одевая поле и болото бархатом тени, а встречу им ласково светил полный круг луны.
– Эх, Семён, Семён! – вздрагивал глуховатый голос Тиунова. – Сколько я видел людей, сколько горя постиг человеческого! Любят люди горе, радость – вдвое! И скажу тебе от сердца слово – хорош есть на земле русский народ! Дикий он, конечно, замордованный и весьма несчастен, а – хорош, добротный, даровитый народ! Вот – ты погляди на него пристально и будешь любить! Ну, тогда, брат, запоёшь!
Сима улыбался, толкая кривого острым плечом.
Помолчав, Тиунов убедительно прибавил:
– Хорош народ! И – аминь!
Часть 2
Рыжая девица Паша несла в «раишке», кроме специального труда, обязанности горничной: кухарка будила её раньше всех, и Паша должна была убирать зал – тройную, как сарай, комнату с пятью стрельчатыми окнами; два из них были наглухо забиты и завешены войлочным крашеным ковром.
Потолок зала пёстро расписан гирляндами цветов, в них запутались какие-то большеголовые зелёные и жёлтые птицы и два купидона: у одного слиняло лицо, а у другого выкрошились ноги и часть живота.
Матрёна Пушкарева, кухарка, сообщила Паше, что потолок расписывал пленный француз в двенадцатом году, и почти каждое утро Паша, входя в зал с веником и тряпками в руках, останавливалась у дверей и, задрав голову вверх, серьёзно рассматривала красочный узор потолка, покрытый пятнами сырости, трещинами и копотью ламп. Иногда Матрёна окликала её:
– Ты что, лешая, опять вытаращила буркалы? Убирай скорее, встают уж все…
Улыбаясь, Паша отвечала:
– Сейча-ас! Уж больно француз этот ловок! И как он писал, тётя? Не иначе – лёжа надо было писать ему, ай?
Матрёна сердилась.
– Тебе бы всё лёжа и жить! Погоди, околеешь – пролежишь, толстомясая, до косточек бока-то твои!
– Где-то он теперь, французик бедненький? – вздыхая, мечтала Паша.
Часто бывало так, что, любуясь работой француза, девушка погружалась в дремотное самозабвение, не слышала злых криков хозяйки и подруг; тогда они, сердитые с похмелья, бросались на неё, точно кошки на ворону, и трепали девицу, вытирая её телом пыль и грязь зала.
Когда Пашу били – она не сопротивлялась, а только пыхтела, закрыв глаза; уставали бить её – она плакала и жаловалась не сразу: сначала посмотрит, где и как на ней разорвана одежда, потом уходит на двор и там начинает густо, басом, выть и ругаться.
На её рёв с улицы в калитку высовывалась огромная голова Четыхера, он долго слушал жалобы Паши молча, наконец они ему, видимо, надоедали – тогда привратник пренебрежительно убеждал её:
– Ну-ка, перестань ты! Бесстыдница. Орёшь тут, а люди слышат! Эй! Люди-то слышат, мол!
– Чай – больно! – успокаиваясь, объясняла Паша.
Четыхер разумно говорил:
– Для того и бьют.
Однажды ночью, во время кутежа, пьяный Немцев и Ванька Хряпов грязно обидели Пашу, она вырвалась от них, убежала на двор и там, прислонясь у ворот, завыла.
– Опять плачешь? – спросил Четыхер, приотворив калитку.
– Дяденька! – воскликнула девица сквозь рыдания. – Что я за несчастная? Господи!
– Ну-ка, перестань! – посоветовал Четыхер.
А она не переставала.
Четыхер послушал её вопли ещё несколько времени и сказал, тяжко вздыхая:
– Ну, и голос же! Ах ты, чтоб те сдохнуть! Ин подь сюда!
Вывел её на улицу, оглянулся, посадил на лавку, сел рядом с ней и начал уговаривать.
– Ну – молчи! Сиди. Вот – ночь-то какая тёплая. И никого нет. Кто тебя обидел?
Всхлипывая, Паша стала рассказывать, как её обидели, но Четыхер брезгливо остановил:
– Ну – ладно! Не люблю я пакостей этих. Молчи, знай!
Она покорно замолчала, прислонясь к нему плечом; человек попробовал отодвинуться от неё – некуда было. Тогда, сунув длинные руки между колен своих, он наклонился и, не глядя на неё, забормотал:
– Чу – Маркушина собака воет, слышишь? Держат пса на цепи не кормя, почитай, это – чтобы пёс-от злее был. Видишь, как хорошо ночью на улице-то? Народу совсем никого нету… То-то! Вон – звезда упала. А когда придёт конец миру – они – снегом, звёзды-то, посыпятся с неба. Вот бы дожить да поглядеть…
Говорил он долго. Порою его глаза, невольно косясь направо, видели ноги девицы, круглый её локоть и полуприкрытую грудь. Он чувствовал, что её тяжёлое тело всё сильнее теснит его, – Четыхеру было тепло, приятно; не разжимая колен, он вытянул из них правую руку, желая обнять Пашу, и вдруг услыхал сонный храп.
– Али спишь? – удивлённо и тихонько спросил он.
Не ответила.
– Ну-ка! – сказал Четыхер, пошевелив плечом.
Она, сладко чмокнув губами, спокойно и глубоко вздохнула. Человек посмотрел в лицо девушки, осыпанное рыжими прядями растрёпанных волос, – рот Паши был удивлённо полуоткрыт, на щеках блестели ещё не засохшие слёзы, руки бессильно повисли вдоль тела.
Четыхер усмехнулся и, качая головою, проворчал:
– Эка дура! Вот дурёха-то!
И крепкий её сон и детская беспомощность тела вызвали у него доброе удивление. Поглядывая на неё сбоку и успешно побеждая непроизвольные движения своих длинных рук, он долго, почти до света, смирненько сидел около неё, слушая, как в доме ревели и визжали пьяные люди, а когда в городе, на колокольне собора, пробило четыре часа, разбудил её, говоря:
– Ну-ка, иди ко мне в сторожку! Эй, иди-ка! А то сейчас полезут эти все…
– Как это я заснула? – удивлённо оглядываясь, спрашивала Паша.
– А так – закрыла глаза да и спишь.
– Ах ты, господи…
– Ну, иди, знай…
Отворил калитку перед ней и, проводив глазами белую фигуру её до поры, пока она не скрылась в его комнатенке, рядом с кухней, привратник громко хлопнул створом и, широко расставив ноги, долго смотрел в землю, покачивая головой.
Эта ночь ничего не изменила в отношениях Паши и Четыхера. Но скоро девушку опять побили.
Однажды, после сильного кутежа, Лодка проснулась в полдень полубольная и злая: мучила изжога, сухую кожу точно ржавчина ела, и глазам было больно. Спустив ноги на пол, она постучала пяткой в половицу; подождав, постучала ещё сильнее, а затем начала колотить по полу ногами яростно, и глаза у неё зловеще потемнели.
Когда явилась Паша, она швырнула башмаком в голову ей, дико ругаясь, изорвала на ней кофту и столкнула девушку с лестницы.
Снова Паша плакала, и снова явился Четыхер – видимо, только что проснувшийся, растрёпанный и суровый.
– Ну чего? – спросил он.
– Глафира меня…
– За что?
– Да разве я знаю, господи…
– Господи! – передразнил он густой голос девушки и тоном хозяина приказал: – Иди, умой рожу-то!
Шмыгая носом, она пошла в дом, а Четыхер, вытянув руку вперёд и тыкая пальцем вслед Паше, сумрачно объявил:
– Я вам покажу – драться!
Сильным ударом ноги отшвырнул далеко прочь какой-то черепок и решительно пошёл в кухню, где шумно спорили Фелицата с кухаркой. Открыв дверь, он заполнил её своим квадратным телом и, прерывая речь хозяйки, сказал:
– Вот что – Пелагею вы зря бьёте…
– Ты что, Кузьма? – усталым голосом спросила хозяйка, не поняв его слов.
– Я говорю – пошто Пелагею бьёте? – повторил Четыхер, схватившись руками за косяки.
И дородная Матрёна Пушкарева и сама Фелицата Назаровна Воеводина удивлённо вытаращили глаза: почти три года человек смирно сидел у ворот, всегда молчаливый, всем послушный, ни во что не вмешиваясь, но вот – пришёл и, как имеющий власть, учит хозяйку.
– Бить нельзя. Она – как ребёнок. Глупая она.
Фелицата Назаровна негромко и рассыпчато засмеялась, вскинула голову и подошла к нему. Сегодня её волосы были причёсаны вверх короной, увеличивая рост хозяйки; широкий красный капот, браслеты и кольца на руках, лязг связки ключей у пояса, мелкие, оскаленные зубы и насмешливо прищуренные глаза – всё это принудило дворника опустить и руки и голову.
– Ты кто здесь? – ехидно спросила Фелицата.
Он, открыв рот, промычал что-то несвязное.
– Пошёл вон! – приказала хозяйка, взмахнув рукой.
Четыхер тяжело повернулся, пошёл и слышал, как она сказала:
– Ишь ты, батюшка! Не выспался, видно!
Остановясь на крыльце, он схватил рукою перила лестницы, покачал их – дерево дряхло заскрипело. А в кухне умильно скрипел рабий голос Матрены:
– Ка-ак он выкатился, а ба-атюшки!
– У меня просто!
– Ну, уж и храбрая вы, ах!
– Я, матушка моя, дворянка.
– Уж и правда, что генеральша!
– Дворяне никого не боятся! Мне стоит сказать одно слово Немцеву – так этот леший нивесть где будет! Там в городе разные шёпоты шепчут о всяких пустяках, видно, и сюда ветер что-то доносит. Вот он и осмелел. Ну – меня, голубчик, не испугаешь – нет!
Четыхер оглянулся, замычал, точно больной бык, и пошёл по двору, кривыми ногами загребая бурьян, гнилые куски дерева, обломки кирпичей – точно пахал засоренную, сброшенную землю.
А Лодка умылась, не одеваясь, выпила чашку крепкого чая и снова легла, чувствуя сверлящие уколы где-то в груди: как будто к сердцу её присосалась большая чёрная пиявка, пьёт кровь, растёт и, затрудняя дыхание, поднимается к горлу.
Перед нею неподвижно стояли сцены из прожитой, утомительной ночи: вот пьяный Жуков, с дряблым, прыщеватым телом – хочет плясать, грузно, как мешок муки, падает навзничь и, простирая руки, испуганно хрипит:
– Поднимите меня! Скорей!
Раздражительный Немцев прыгает русскую перед Фелицатой, стукая по полу костлявыми пятками, и визгливо повторяет:
– Эх-ну! Последние деньки наши! Разделывай, дворянка!
Доктор, позеленевший от множества выпитого им вина, всё дразнил Розку, доводя её до злых слёз, и шутил какие-то страшные шутки. А телеграфист Коля почему-то расплакался, стучал кулаками по столу и орал:
– Мертвецы, мертвецы вы!
Его обливали водой, тёрли за ушами спиртом, потом он уснул, положив голову на колени Фелицаты. И даже Ванька Хряпов, всегда весёлый и добродушный, был пасмурен и всё что-то шептал на ухо Серафиме Пушкаревой, а она, слушая его, тихонько отирала слёзы и несколько раз поцеловала Ивана в лоб особенным поцелуем, смешным и печальным.
Веселились необычно, без расчёта: швыряли деньгами так, словно все вдруг разбогатели; привезли дорогого вина, держались с девицами более грубо, чем всегда, и все говорили друг другу что-то нехорошее и непонятное.
Тяжело было с ними и боязно. Хозяйка шёпотом предупредила Лодку и Розку:
– Поменьше пейте сами-то! Гости сегодня не хороши в себе!
Дверь тихо отворилась. Лодка приподняла голову – в комнату, ласково улыбаясь, смотрело бледное лицо Симы.
– Не спишь?
Лодка недовольно приоткрыла глаза, тихо ответив:
– Нездоровится мне.
Он осторожно, на пальцах ног, подошёл к ней, склонился, заглядывая в глаза.
– Можно мне посидеть у тебя?
И когда она утвердительно кивнула головой, Сима тихо примостился на краю кровати, положил белую руку Лодки на колено себе и стал любовно гладить ладонью своею горячую пушистую кожу от локтя до кисти.
– Вчера, сидя на большой дороге, ещё стихи сочинил, – сказать?
– Про богородицу? – сквозь зубы спросила Лодка.
– Нет, так – про жизнь. Сказать?
– Ну, скажи, – вздохнув, разрешила женщина.
Господи – помилуй!
Мы – твои рабы! —
начал Сима шёпотом.
Лодка поучительно заметила:
– Всё ты – про одно и то же! Это не больно трудно всегда про одно говорить.
Сима усмехнулся и, покорно опустив голову, замолчал.
– Ну? – закрыв глаза, спросила Лодка.
Он снова забормотал скороговоркой чуть слышно:
Господи – помилуй!
Мы – твои рабы!
Где же взять нам силы
Против злой судьбы
И нужды проклятой?
В чём мы виноваты?
Мы тебе – покорны,
Мы с тобой – не спорим,
Ты же смертью чёрной
И тяжёлым горем
Каждый день и час
Убиваешь нас!
– Что ты всё жалуешься? – перебила его Лодка, неприязненно хмурясь. – Ты бы лучше мне сочинил хоть какие-нибудь любовные стишки, а то – господи да господи! Что ты – дьячок, что ли? Любишь, а стишков не догадаешься сочинить!
Сима перестал гладить её руку и отрицательно замотал головой.
– Не умею я про женщин…
– Любить – научился, ну, и этому научись, – серьёзно сказала женщина.
Приподнялась, села на постели и закачалась, обняв колена руками, думая о чём-то. Юноша печально осматривал комнату – всё в ней было знакомо, и всё не нравилось ему: стены, оклеенные розовыми обоями, белый, глянцевый потолок, с трещинами по бумаге, стол с зеркалом, умывальник, старый пузатый комод, самодовольно выпятившийся против кровати, и ошарпанная, закоптевшая печь в углу. Сумрак этой комнаты всегда – днём и ночью – был одинаково душен.
– Врёшь ты! – задумчиво и медленно начала говорить Лодка. – Врёшь, что не умеешь про женщин. Вон как про богородицу-то сочинил тогда:
Чтоб мир избавить ото зла,
Ты сына миру отдала.
Да! – Она вдруг как-то злобно оживилась и, щёлкнув языком, прищурила глаза: – Да-а, а они, сукины дети, образованные, и про неё пакостные стихи составляют! Ух, свиньи!
Сима искоса посмотрел на её обнажённую грудь и беспомощно задвигал руками, словно они вдруг помешали ему.
– Ты бы послушал, какие про неё стишки знает доктор, дрянь рвотная!
Она вытянула ноги, легко опрокинула Симу на колени себе и наклонилась над ним, почти касаясь грудью его лица. Юноше было сладостно и неудобно – больно спину: длинное тело его сползало на пол, он шаркал ногами по половицам, пытаясь удержаться на кровати, и – не мог.
– Упаду сейчас, – смущённо сказал он.
– Ой, неуклюжий! Ну?
Помогла ему сесть, обняла и, ласково заглядывая в глаза, попросила:
– Сочини, а?
– Чего?
– Смешное.
– Да что же смешное есть? – тихо спросил юноша.
– Про меня что-нибудь. А то…
Замолчала и долго испытующе смотрела в светло-бездонные глаза, а потом, закрыв их мягкою ладонью, сказала, вздыхая:
– Нет, ты не можешь! Ты у меня – робкий. А они – они про всё могут смешно говорить!
– Про бога – нельзя! – напомнил тихонько Сима. Снова помолчав, Лодка грубо толкнула его в бок и сказала капризным голосом:
– Не щекотай! Руки холодные, – не тронь!
Юноша приподнял голову – её рука соскользнула со лба его. Он посмотрел глазами нищего в лицо ей и, печально улыбаясь, проговорил:
– Не любишь ты меня. Не нравлюсь я тебе.
Закинув руки за голову и глядя в потолок, женщина рассуждала:
– Если б я умела, так я бы уж сочиняла всегда одно смешное, одно весёлое! Чтобы всем стыдно было. Обо всём бы – ух!
Сима повторил, касаясь рукою её груди:
– Не любишь ты меня.
– Ну, вот ещё что выдумал! – спокойно сказала она. – Как же не люблю? Ведь я денег не беру с тебя.
И, подумав, прибавила, играя глазами.
– Я всех мужчин люблю – такая должность моя!
Юноша вздохнул, спустил ноги на пол и сел, жалобно говоря:
– Кабы ты хоть немножко любила меня – об этом надо бы сказать Вавиле-то! А то – стыдно мне перед ним…
Она обеспокоилась, гибко вскочила, обняла Симу и внушительно стала убеждать его:
– Ты этого и не думай, ни-ни! Слышишь? Я – только тебя люблю! А Вавила… он, видишь, такой, – он человек единственный…
Она закрыла глаза и вся потянулась куда-то.
– Я с ним – отчего? – спокойнее и увереннее продолжала она. – От страха! Не уступи-ка ему – убьёт! Да! О, это он может! А тебя я люблю хорошо, для души – понял?
Всё крепче обнимая худое, нескладное тело, она заглядывала в глаза юноши темнеющим взглядом, а между поцелуями рассудительно доказывала:
– Мне за любовь эту чистую много греха простится – я знаю! Как же бы я не любила тебя?
Сима трепетал под её поцелуями, точно раненый журавль, горел жарким огнём и, закрыв глаза, искал губами её губ.
Женщина ещё более торопливо, чем всегда, отдавалась ему, без радости и желания, деловито говоря:
– Ты – не беспокойся!
И после ласково, вкрадчиво шептала:
– Попробуй, Симушка, сочини что-нибудь такое, чтобы люди забоялись тебя! Ты будь смелее! Ведь обо всём можно сказать, что хочешь, – вон, смотри-ка, образованные-то как говорят! И все уважают их. А они и архангелов даже осмеяли, ей-богу!
Глаза её были широко открыты, в них сверкали зеленоватые искры, лицо горело румянцем, дышала она часто, и груди её трепетали, как два белые голубя.
Юноша гладил дрожащей рукой щёку её, смотрел в наивные глаза и, снова разгораясь, слушал ласковый шёпот:
– Мне тебя любить – одна моя заслуга… Ведь я же знаю, что великая грешница я, всей жизнью моей…
Город был весь наполнен осторожным шёпотом – шептались и обыватели, и начальство, только один Коля-телеграфист говорил громко и день ото дня становился всё более дерзким в речах.
Франтоватый, юркий, худенький, он, храбро вздёрнув острый нос в пенснэ кверху, метался по городу и всюду сеял тревожные слухи, а когда его спрашивали: «Да почему ты знаешь?», многозначительно отвечал: «Уж это верно-с!» И молодцевато одёргивал свою щегольскую тужурку.
Доктор Ряхин, покашливая, убеждал его:
– А вы, батя, не волновались бы. Вы рассуждайте философски: человек не может ни ускорять событий, ни задерживать их, как не может он остановить вращение земли, развитие прогрессивного паралича или, например, этот идиотский дождь. Всё, что должно быть, – будет, чего не может быть – не будет, как вы ни прыгайте! Это, батя, доказано Марксом, и – значит – шабаш!
– Но, Алексей же Степанович! – восклицал Коля, вытягиваясь куда-то к потолку. – Должны же люди что-нибудь делать?
– Указано им – плодитесь, множьтесь и населяйте землю, всё остальное приложится вам! И, ей-богу, миленький, ни на что более сложное, чем это простое и приятное занятие, не способны люди, и вы, дорогой, в их числе!
– Господи! Какой же вы мрачный человек в речах ваших!
– Такова позиция человека уездного, ибо – как сказано во всех географиях – население русских уездных городов сплошь состоит из людей, занимающихся пьянством, карточной игрой и мизантропией. А вы – дрыгаете ножкой, – к чему? Вам конституции хочется? Подождите, миленький, придёт и конституция и всякое другое благополучие. Сидите смирно, читайте Льва Толстого, и – больше ничего не нужно! Главное – Толстой: он знает, в чём смысл жизни, – ничего не делай, всё сделается само собой, к счастью твоему и радости твоей. Это, батя, замечательнейший и необходимейший философ для уездных жителей.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.