Текст книги "Жизнь Клима Самгина"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 126 страниц)
Глотая рюмку за рюмкой водку, холодную до того, что от нее ныли зубы, закусывая толстыми ломтями лука, положенного на тоненькие листочки ветчины, Лютов спрашивал:
– Отреченную литературу, сиречь – апокрифы, уважаете?
– Это – ересиарх, – сказал Макаров, добродушно усмехаясь и глядя на Лютова ласково.
– «Откровение Адамово» – читали?
Подняв руку с ножом в ней, он прочитал:
– «И рече диавол Адамови: моя есть земля, а божие – небеса; аще ли хочеши мой быти – делай землю! И сказал Адам: чья есть земля, того и аз и чада мои». Вот как-с! Вот он как формулирован, наш мужицкий, нутряной материализм!
В стремлении своем упрощать непонятное Клим Самгин через час убедил себя, что Лютов действительно человек жуликоватый и неудачно притворяется шутом. Все в нем было искусственно, во всем обнажалась деланность; особенно обличала это вычурная речь, насыщенная славянизмами, латинскими цитатами, злыми стихами Гейне, украшенная тем грубым юмором, которым щеголяют актеры провинциальных театров, рассказывая анекдоты в «дивертисментах».
Он, Лютов, снова казался пьяным. Протягивая Климу бокал шампанского, он, покраснев, кричал:
– Пожелайте мне ни пуха ни пера, и выпьем за здоровье велелепой девицы Алины Марковны!
Голос его звучал восторгом. Чокаясь с Лютовым, Макаров строго сказал:
– Ну, довольно тебе пить.
Лютов, залпом выпив вино, подмигнул Климу:
– Воспитывает. Я этого – достоин, ибо частенько пиан бываю и блудословлю плоти ради укрощения. Ада боюсь и сего, – он очертил в воздухе рукою полукруг, – и потустороннего. Страха ради иудейска с духовенством приятельствую. Эх, коллега! Покажу я вам одного диакона…
Закрыв глаза, Лютов покачал головою, потом вытянул из кармана брюк стальную цепочку для ключей, на конце ее болтались тяжелые золотые часы.
– Ух, мне пора! Костя, скажи, чтоб записали.
Он протянул руку Самгину:
– Рад знакомству. Много слышал хорошего. Не забывайте: Лютов, торговля пухом и пером…
– Не кокетничай, – посоветовал Макаров, а косоглазый крепко мял руку Самгина, говоря с усмешечкой на суздальском лице:
– Знаете, есть эдакие девицы с недостаточками; недостаточек никто бы и не заметил, но девица сама предваряет: смотрите, носик у меня не удался, но зато остальное…
Он тихонько оттолкнул Клима, пошел, задел ногою за ножку стула и, погрозив ему кулаком, исчез.
– Какой… чудак, – сказал Клим. Макаров задумчиво согласился:
– Да, чудаковат.
– Не понимаю Алину, – что ее заставило?..
Макаров дернул плечом и торопливо, как будто оправдываясь, заговорил:
– Нет, – что же? Ее красота требует достойной рамы. Володька – богат. Интересен. Добрый – до смешного. Кончил – юристом, теперь – на историко-филологическом. Впрочем, он – не учится, – влюблен, встревожен и вообще пошел вверх ногами.
Макаров зажег папиросу, дал спичке догореть до конца, а папиросу бросил на тарелку. Видно было, что он опьянел, на висках у него выступил пот. Клим сказал, что хочет посмотреть Москву.
– Едем на Воробьевы горы, – оживленно предложил Макаров.
Вышли из ресторана, взяли извозчика; глядя в его сутулую спину, туго обтянутую синим кафтаном, Макаров говорил:
– Москва несколько путает мозги. Я очарован, околдован ею и чувствую, что поглупел здесь. Ты не находишь этого? Ты – любезен.
Он снял фуражку, к виску его прилипла прядка волос, и только одна была неподвижна, а остальные вихры шевелились и дыбились. Клим вздохнул, – хорошо красив был Макаров. Это ему следовало бы жениться на Телепневой. Как глупо все. Сквозь оглушительный шум улицы Клим слышал:
– Фантастически талантливы люди здесь. Вероятно, вот такие жили в эпоху Возрождения. Не понимаю: где – святые, где – мошенники? Это смешано почти в каждом. И – множество юродствующих, а – чего ради? Черт знает… Ты должен понять это…
Клим подозрительно, сбоку, заглянул в лицо товарища:
– Почему – я?
– Ты – философ, на все смотришь спокойно…
«Как простодушен он», – подумал Клим. – Хорошее лицо у тебя, – сказал он, сравнив Макарова с Туробоевым, который смотрел на людей взглядом поручика, презирающего всех штатских. – И парень ты хороший, но, кажется, сопьешься.
– Возможно, – согласился Макаров спокойно, как будто говорилось не о нем. Но после этого замолчал, задумался.
На Воробьевых горах зашли в пустынный трактир; толстый половой проводил их на террасу, где маляр мазал белилами рамы окон, потом подал чай и быстрым говорком приказал стекольщику:
– Не мелетеши, не засти господам красотою любоваться!
– Костромич, – определил Макаров, глядя в мутноватую даль, на парчовый город, богато расшитый золотыми пятнами церковных глав.
– Да, красота, – тихо сказал он; Самгин утвердительно кивнул головою, но тотчас заметил:
– Понятие условное.
Не отвечая, Макаров отодвинул стакан с лучом солнца в его рыжей влаге, прикрытой кружком лимона, облокотился о стол, запустив пальцы в густые, двухцветные вихры свои.
У Клима Самгина Москва не вызывала восхищения; для его глаз город был похож на чудовищный пряник, пестро раскрашенный, припудренный опаловой пылью и рыхлый. Когда говорили о красоте, Клим предпочитал осторожно молчать, хотя давно заметил, что о ней говорят все больше и тема эта становится такой же обычной, как погода и здоровье. Он был равнодушен к общепризнанным красотам природы, находя, что закаты солнца так же однообразны, как рябое небо морозных ночей. Но, чувствуя, что красота для него непостижима, он понимал, что это его недостаток. За последнее время славословия красотам природы стали даже раздражать его и возбудили опасение: не Лидия ли своею враждою к природе внушила ему равнодушие?
Его весьма смутил Туробоев; дразня Елизавету Спивак и Кутузова, он спросил, усмехаясь:
– А вдруг вся эта наша красота только павлиний хвост разума, птицы глуповатой, так же как павлин?
Клима поразила дерзость этих слов, и они еще плотнее легли в память его, когда Туробоев, продолжая спор, сказал:
– Чем ярче, красивее птица – тем она глупее, но чем уродливей собака – тем умней. Это относится и к людям: Пушкин был похож на обезьяну, Толстой и Достоевский не красавцы, как и вообще все умники.
Лирическое молчание Макарова сердило Клима. Он спросил:
– Помнишь Пушкина:
Москва! Сколь русскому твой зрак унылый страшен.
Макаров взглянул на него трезвыми глазами и не ответил. Это не понравилось Климу, показалось ему невежливым. Прихлебывая чай, он заговорил тоном, требующим внимания:
– Когда говорят о красоте, мне кажется, что меня немножко обманывают.
Макаров выдернул пальцы из волос, снял со стола локти и удивленно спросил:
– Как ты сказал?
Повторив свою фразу, Клим продолжал:
– Что красивого в массе воды, бесплодно текущей на расстоянии шести десятков верст из озера в море? Но признается, что Нева – красавица, тогда как я вижу ее скучной. Это дает мне право думать, что ее именуют красивой для прикрытия скуки.
Макаров быстро выпил остывший чай и, прищурив глаза, стал смотреть в лицо Клима.
– То же самое желание скрыть от самих себя скудость природы я вижу в пейзажах Левитана, в лирических березках Нестерова, в ярко-голубых тенях на снегу. Снег блестит, как обивка гробов, в которых хоронят девушек, он – режет глаза, ослепляет, голубых теней в природе нет. Все это придумывается для самообмана, для того, чтоб нам уютней жилось.
Видя, что Макаров слушает внимательно, Клим говорил минут десять. Он вспомнил мрачные жалобы Нехаевой и не забыл повторить изречение Туробоева о павлиньем хвосте разума. Он мог бы сказать и еще не мало, но Макаров пробормотал:
– Удивительно, до чего все это совпадает с мыслями Лидии.
Потирая лоб, он спросил:
– Что же ты?..
И усмехнулся:
– Не знаю, что спросить… Так странно…
Он вдруг вспыхнул, даже уши его налились кровью. Гневно сверкая глазами, он заговорил вполголоса:
– Меня эти вопросы не задевают, я смотрю с иной стороны и вижу: природа – бессмысленная, злая свинья! Недавно я препарировал труп женщины, умершей от родов, – голубчик мой, если б ты видел, как она изорвана, искалечена! Подумай: рыба мечет икру, курица сносит яйцо безболезненно, а женщина родит в дьявольских муках. За что?
Называя органы латинскими терминами, рисуя их очертания пальцем в воздухе, Макаров быстро и гневно изобразил пред Климом нечто до того отвратительное, что Самгин попросил его:
– Перестань.
Но все более возмущаясь, Макаров говорил, стуча пальцем по столу:
– Нет, подумай: зачем это, а?
Клим находил возмущение приятеля наивным, утомительным, и ему хотелось возместить Макарову за упоминание о Лидии. Усмехаясь, он сказал:
– Вот и займись гинекологией, будешь дамским врачом. Наружность у тебя счастливая.
Макаров сразу осекся, недоуменно взглянул на него и, помолчав, сказал со вздохом:
– Ты странно шутишь.
– А ты, кажется, все еще философствуешь о женщинах, вместо того чтоб целоваться с ними?
– Это похоже на фразу из офицерской песни, – неопределенно сказал Макаров, крепко провел ладонями по лицу и тряхнул головою. На лице его явилось недоумевающее, сконфуженное выражение, он как будто задремал на минуту, потом очнулся, разбуженный толчком и очень смущенный тем, что задремал.
«Трезвеет», – сообразил Клим Самгин, ощущая желание отплатить товарищу и за офицерскую песню.
В этом ему помогли две мухи: опустясь на горбик чайной ложки, они торопливо насладились друг другом, и одна исчезла в воздухе тотчас, другая через две-три секунды после нее.
– Видел? Вот и все! – сказал Клим.
– Нет! – почти резко ответил Макаров. – Я не верю тебе, – протестующим тоном продолжал он, глядя из-под нахмуренных бровей. – Ты не можешь думать так. По-моему, пессимизм – это тот же цинизм.
Выпив остывший чай, он продолжал тише:
– Я, должно быть, немножко поэт, а может, просто – глуп, но я не могу… У меня – уважение к женщинам, и – знаешь? – порою мне думается, что я боюсь их. Не усмехайся, подожди! Прежде всего – уважение, даже к тем, которые продаются. И не страх заразиться, не брезгливость – нет! Я много думал об этом…
– Но говоришь плохо, – отметил Клим.
– Да?
– Неясно.
– Ты – поймешь!
Макаров, снова встряхнув головою, посмотрел в разноцветное небо, крепко сжал пальцы рук в один кулак и ударил себя по колену.
– Это чувство внушила мне Лидия – знаешь?
– Вот как? – неопределенно произнес Клим и насторожился.
– Мы – друзья, – продолжал Макаров, и глаза его благодарно улыбались. – Не влюблены, но – очень близки. Я ее любил, но – это перегорело. Страшно хорошо, что я полюбил именно ее, и хорошо, что это прошло.
Он засмеялся, лицо его радостно сияло.
– Путаю? – спросил он сквозь смех. – Это только на словах путаю, а в душе все ясно. Ты пойми: она удержала меня где-то на краю… Но, разумеется, не то важно, что удержала, а то, что она – есть!
Самгин подумал не без гордости:
«Никогда я не позволил бы себе говорить так с чужим человеком. И почему – «она удержала»?»
– Любить ее, как вообще любят, – нельзя, – строго сказал Макаров.
Клим усмехнулся:
– Почему же?
– Не смейся. Я так чувствую: нельзя. Это, брат, удивительный человек!
Он подумал, прикрыв глаза.
– В библии она прочитала: «И вражду положу между тобою и между женою». Она верит в это и боится вражды, лжи. Это я думаю, что боится. Знаешь – Лютов сказал ей: зачем же вам в театрах лицедействовать, когда, по природе души вашей, путь вам лежит в монастырь? С ним она тоже в дружбе, как со мной.
Клим слушал напряженно, а – не понимал, да и не верил Макарову: Нехаева тоже философствовала, прежде чем взять необходимое ей. Так же должно быть и с Лидией. Не верил он и тому, что говорил Макаров о своем отношении к женщинам, о дружбе с Лидией.
«Это – тоже павлиний хвост. И ясно, что он любит Лидию».
Самгин стал слушать сбивчивую, неясную речь Макарова менее внимательно. Город становился ярче, пышнее; колокольня Ивана Великого поднималась в небо, как палец, украшенный розоватым ногтем. В воздухе плавал мягкий гул, разноголосо пели колокола церквей, благовестя к вечерней службе. Клим вынул часы, посмотрел на них.
– Мне пора на вокзал. Проводишь?
– Конечно.
– Ты в начале беседы очень верно заметил, что люди выдумывают себя. Возможно, что это так и следует, потому что этим подслащивается горькая мысль о бесцельности жизни…
Макаров удивленно взглянул на него и встал:
– Как странно, что ты, ты говоришь это! Я не думал ничего подобного даже тогда, когда решил убить себя…
– Ты в те дни был ненормален, – спокойно напомнил Клим. – Мысль о бесцельности бытия все настойчивее тревожит людей.
– Тебе трудно живется? – тихо и дружелюбно спросил Макаров. Клим решил, что будет значительнее, если он не скажет ни да, ни нет, и промолчал, крепко сжав губы. Пошли пешком, не быстро. Клим чувствовал, что Макаров смотрит на него сбоку печальными глазами. Забивая пальцами под фуражку непослушные вихры, он тихо рассказывал:
– После экзаменов я тоже приеду, у меня там урок, буду репетитором приемыша Радеева, пароходчика, – знаешь? И Лютов приедет.
– Вот как. А где Сомова?
– Учительствует в сельской школе.
Из облака радужной пыли выехал бородатый извозчик, товарищи сели в экипаж и через несколько минут ехали по улице города, близко к панели. Клим рассматривал людей; толстых здесь больше, чем в Петербурге, и толстые, несмотря на их бороды, были похожи на баб.
«Наверное, никого из них не беспокоит мысль о цели бытия», – полупрезрительно подумал он и вспомнил Нехаеву.
«Нет, все-таки она – милая. Даже недюжинная девушка. Как отнеслась бы к ней Лидия?»
Макаров молчал. Подъехали к вокзалу; Макаров, вспомнив что-то, заторопился, обнял Клима и ушел:
– Скоро увидимся!
Посмотря вслед ему, Клим прошел в буфет, сел в угол, к столу. До отхода поезда оставалось более часа. Думать о Макарове не хотелось; в конце концов он оставил впечатление человека полинявшего, а неумным он был всегда. Впечатление линяния, обесцвечивания вызывали у Клима все знакомые, он принимал это как признак своего духовного роста. Это впечатление подсказывала и укрепляла торопливость, с которой все стремились украсить себя павлиньими перьями от Ницше, от Маркса. Климу было досадно вспомнить, что Туробоев тоже видит эту торопливость и умеет высмеивать ее. Да, этот никуда не торопился и не линял. Он говорил, приподняв вышитые брови, поблескивая глазами:
– Я признаю вполне законным стремление каждого холостого человека поять в супругу себе ту или иную идейку и жить, до конца дней, в добром с нею согласии, но – лично я предпочитаю остаться холостым.
Манере Туробоева говорить Клим завидовал почти до ненависти к нему. Туробоев называл идеи «девицами духовного сословия», утверждал, что «гуманитарные идеи требуют чувства веры значительно больше, чем церковные, потому что гуманизм есть испорченная религия». Самгин огорчался: почему он не умеет так легко толковать прочитанные книги?
Казалось, что Туробоев присматривается к нему слишком внимательно, молча изучает, ловит на противоречиях. Однажды он заметил небрежно и глядя в лицо Клима наглыми глазами:
– На все вопросы, Самгин, есть только два ответа: да и нет. Вы, кажется, хотите придумать третий? Это – желание большинства людей, но до сего дня никому еще не удавалось осуществить его.
Оскорбительно было слышать эти слова и неприятно сознавать, что Туробоев не глуп.
Звон колокольчика и крик швейцара, возвестив время отхода поезда, прервал думы Самгина о человеке, неприятном ему. Он оглянулся, в зале суетились пассажиры, толкая друг друга, стремясь к выходу на перрон.
Клим встал и спросил себя, пожав плечами:
«А на что мне Туробоев, Кутузов?»
Глава 4
Солнечный свет, просеянный сквозь кисею занавесок на окнах и этим смягченный, наполнял гостиную душистым теплом весеннего полудня. Окна открыты, но кисея не колебалась, листья цветов на подоконниках – неподвижны. Клим Самгин чувствовал, что он отвык от такой тишины и что она заставляет его как-то по-новому вслушиваться в слова матери.
– Ты очень, очень возмужал, – говорила Вера Петровна, кажется, уже третий раз. – У тебя даже глаза стали темнее.
Она встретила сына с радостью, неожиданной для него. Клим с детства привык к ее суховатой сдержанности, привык отвечать на сухость матери почтительным равнодушием, а теперь нужно было найти какой-то другой тон.
– Ну, а – Дмитрий? – спрашивала она. – Рабочий вопрос изучает? О, боже! Впрочем, я так и думала, что он займется чем-нибудь в этом роде. Тимофей Степанович убежден, что этот вопрос раздувается искусственно. Есть люди, которым кажется, что это Германия, опасаясь роста нашей промышленности, ввозит к нам рабочий социализм. Что говорит Дмитрий об отце? За эти восемь месяцев – нет, больше! – Иван Акимович не писал мне…
Она была одета парадно, как будто ожидала гостей или сама собралась в гости. Лиловое платье, туго обтягивая бюст и торс, придавало ее фигуре что-то напряженное и вызывающее. Она курила папиросу, это – новость. Когда она сказала: «Бог мой, как быстро летит время!» – в тоне ее слов Клим услышал жалобу, это было тоже не свойственно ей.
– Ты знаешь, – в посте я принуждена была съездить в Саратов, по делу дяди Якова; очень тяжелая поездка! Я там никого не знаю и попала в плен местным… радикалам, они много напортили мне. Мне ничего не удалось сделать, даже свидания не дали с Яковом Акимовичем. Сознаюсь, что я не очень настаивала на этом. Что могла бы я сказать ему?
Клим согласно наклонил голову:
– Да, с ним – трудно.
Словоохотливость матери несколько смущала его, но он воспользовался ею и спросил, где Лидия.
– Уехала в монастырь с Алиной Телепневой, к тетке ее, игуменье. Ты знаешь: она поняла, что у нее нет таланта для сцены. Это – хорошо. Но ей следует понять, что у нее вообще никаких талантов нет. Тогда она перестанет смотреть на себя как на что-то исключительное и, может быть, выучится… уважать людей.
Вера Петровна вздохнула, взглянув на часы, прислушиваясь к чему-то.
– Ты слышал, что Телепнева нашла богатого жениха?
– Я видел его в Москве.
– Да? Что это?
– Шут какой-то, – сказал Клим, пожимая плечами.
– Кажется – Тимофей Степанович пришел…
Мать встала, пошла к двери, но дверь широко распахнулась, открытая властной рукою Варавки.
– Ага, юрист, приехал, здравствуй; ну-ко, покажись!
Он тотчас наполнил комнату скрипом новых ботинок, треском передвигаемых кресел, а на улице зафыркала лошадь, закричали мальчишки и высоко взвился звонкий тенор:
– Вот лу-кулу-кулу-кулуку-у!
– Вера, – чаю, пожалуйста! В половине восьмого заседание. Субсидию тебе на школу город решил дать, слышишь?
Но ее уже не было в комнате. Варавка посмотрел на дверь и, встряхнув рукою бороду, грузно втиснулся в кресло.
– Ну, что, юрист, как? Судя по лицу – науки не плохо питали тебя. Рассказывай!
Но, заглянув медвежьими глазками в глаза Клима, он хлопнул его по колену и стал рассказывать сам:
– Газету хочу издавать, а? Газету, брат. Попробуем заменить кухонные сплетни организованным общественным мнением.
Через несколько минут, перекатив в столовую круглую тушу свою, он, быстро размешивая ложкой чай в стакане, кричал:
– Что такое для нас, русских, социальная эволюция? Это – процесс замены посконных штанов приличными брюками…
Климу показалось, что мать ухаживает за Варавкой с демонстративной покорностью, с обидой, которую она не может или не хочет скрыть. Пошумев полчаса, выпив три стакана чая, Варавка исчез, как исчезает со сцены театра, оживив пьесу, эпизодическое лицо.
– Изумительно много работает, – сказала мать, вздохнув. – Я почти не вижу его. Как всех культурных работников, его не любят.
Вера Петровна долго рассуждала о невежестве и тупой злобе купечества, о близорукости суждений интеллигенции, слушать ее было скучно, и казалось, что она старается оглушить себя. После того, как ушел Варавка, стало снова тихо и в доме и на улице, только сухой голос матери звучал, однообразно повышаясь, понижаясь. Клим был рад, когда она утомленно сказала:
– Я думаю, ты устал?
– Мне бы хотелось пройтись. А ты – не хочешь?
– О, нет, – сказала она, приглаживая пальцами или пытаясь спрятать седые волосы на висках.
Клим вышел на улицу, когда уже стемнело. Деревянные стены и заборы домов еще дышали теплом, но где-то слева всходила луна, и на серый булыжник мостовой ложились прохладные тени деревьев. Стекла окон смазаны желтым жиром огня, редкие звезды – тоже капельки жирного пота. Дома приплюснуты к земле, они, казалось, незаметно тают, растекаясь по улице тенями; от дома к дому темными ручьями текут заборы. В городском саду, по дорожке вокруг пруда, шагали медленно люди, над стеклянным кругом черной воды лениво плыли негромкие голоса. Клим вспомнил книги Роденбаха, Нехаеву; ей следовало бы жить вот здесь, в этой тишине, среди медлительных людей.
Он сел на скамью, под густой навес кустарника; аллея круто загибалась направо, за углом сидели какие-то люди, двое; один из них глуховато ворчал, другой шаркал палкой или подошвой сапога по неутоптанному, хрустящему щебню. Клим вслушался в монотонную воркотню и узнал давно знакомые мысли:
– Он, как Толстой, ищет веры, а не истины. Свободно мыслить о истине можно лишь тогда, когда мир опустошен: убери из него все – все вещи, явления и все твои желания, кроме одного: познать мысль в ее сущности. Они оба мыслят о человеке, о боге, добре и зле, а это – лишь точки отправления на поиски вечной, все решающей истины…
– У вас нет целкового? – спросил кисленький голос Дронова.
Клим Самгин встал, желая незаметно уйти, но заметил, по движению теней, что Дронов и Томилин тоже встали, идут в его сторону. Он сел, согнулся, пряча лицо.
– У меня нет целкового, – сказал Томилин тем же тоном, каким говорил о вечной истине.
Не поднимая головы, Клим посмотрел вслед им. На ногах Дронова старенькие сапоги с кривыми каблуками, на голове – зимняя шапка, а Томилин – в длинном, до пят, черном пальто, в шляпе с широкими полями. Клим усмехнулся, найдя, что костюм этот очень характерно подчеркивает странную фигуру провинциального мудреца. Чувствуя себя достаточно насыщенным его философией, он не ощутил желания посетить Томилина и с неудовольствием подумал о неизбежной встрече с Дроновым.
В саду стало тише, светлей, люди исчезли, растаяли; зеленоватая полоса лунного света отражалась черною водою пруда, наполняя сад дремотной, необременяющей скукой. Быстро подошел человек в желтом костюме, сел рядом с Климом, тяжко вздохнув, снял соломенную шляпу, вытер лоб ладонью, посмотрел на ладонь и сердито спросил:
– На биллиарде не играете, студент?
Выслушав краткое: нет, он встал и так же быстро пошел прочь, размахивая шляпой, а отойдя шагов пятнадцать, громко крикнул:
– Дармоед, зелены уши!
И, захохотав дьявольски, исчез. Клим тоже усмехнулся, бездумно посидел еще несколько минут и пошел домой.
На четвертый день явилась Лидия.
– О, приехал! – сказала она, удивленно подняв брови. Удивление ее, нерешительно протянутая рука и взгляд, быстро скользнувший по лицу Клима, – все это заставило его нахмурясь отойти от нее. Она пополнела, но глаза ее, обведенные тенями, углубились и лицо казалось болезненным. На ней серое платье, перехваченное поясом, соломенная шляпа, подвязанная белой вуалью; в таком виде английские дамы путешествуют по Египту. С Верой Петровной она поздоровалась тоже небрежно, минут пять капризно жаловалась на скуку монастыря, пыль и грязь дороги и ушла переодеваться, укрепив неприятное впечатление Клима.
– Как ты нашел ее? – спросила мать, глядя в зеркало, поправляя прическу, и сейчас же подсказала ответ:
– Она уже немножко играет, это влияние школы.
К вечернему чаю пришла Алина. Она выслушала комплименты Самгина, как дама, хорошо знакомая со всеми комбинациями льстивых слов, ленивые глаза ее смотрели в лицо Клима с легкой усмешечкой.
– Подумайте, – он говорит со мною на вы! – вскричала она. – Это чего-нибудь стоит. Ах, – вот как? Ты видел моего жениха? Уморительный, не правда ли? – И, щелкнув пальцами, вкусно добавила: – Умница! Косой, ревнючий. Забавно с ним – до сотрясения мозгов.
– И богат…
– Это – всего лучше, конечно!
Слизнув с пышных губ своих быструю улыбочку, она спросила:
– Осуждаешь?
Она выработала певучую речь, размашистые, но мягкие и уверенные жесты, – ту свободу движений, которая в купеческом круге именуется вальяжностью. Каждым оборотом тела она ловко и гордо подчеркивала покоряющую силу его красоты. Клим видел, что мать любуется Алиной с грустью в глазах.
– Подруги упрекают меня, дескать – польстилась девушка на деньги, – говорила Телепнева, добывая щипчиками конфекты из коробки. – Особенно язвит Лидия, по ее законам необходимо жить с милым и чтобы – в шалаше. Но – я бытовая и водевильная, для меня необходим приличный домик и свои лошади. Мне заявлено: «У вас, Телепнева, совершенно отсутствует понимание драматизма». Это сказал не кто-нибудь, а – сам, он, который сочиняет драмы. А с милым без драмы – не прожить, как это доказано в стихах и прозе…
«Эту школа испортила больше, чем Лидию», – подумал Клим. Мать, выпив чашку чая, незаметно ушла. Лидия слушала сочный голос подруги, улыбаясь едва заметной улыбкой тонких губ, должно быть, очень жгучих. Алина смешно рассказывала драматический роман какой-то гимназистки, которая влюбилась в интеллигентного переплетчика.
– Настоящий интеллигентный, в очках, с бородкой, брюки на коленях – пузырями, кисленькие стишки Надсона славословил, да! Вот, Лидочка, как это страшно, когда интеллигент и шалаш? А мой Лютов – старовер, купчишка, обожает Пушкина; это тоже староверство – Пушкина читать. Теперь ведь в моде этот – как его? – Витебский, Виленский?
Розовыми пальцами, ногти которых блестели, как перламутр, она брала конфекты и, откусывая от них маленькие кусочки, хвасталась белизною зубов. Голос ее звучал добродушно, масляные глаза ласково поблескивали.
– Мы с Лютовым угрожающих стихов не любим:
Верь: воскреснет Ваал
И пожрет идеал…
Ну, и пусть кушает, на здоровье.
Она вдруг вспыхнула, даже немножко подскочила на стуле.
– Ой, Лидуша, какие стишки я сегодня получила из Москвы! Какой-то новый поэт Брусов, Бросов – удивительно! Они несколько… нескромные, но – музыка, музыка!
Она торопливо рылась в складках юбки, отыскивая карман, нашла, взмахнула измятым конвертом.
– Вот…
В столовую шумно вбежала кругленькая Сомова, а за нею, точно идя вброд по скользким камням, осторожно шагал высокий юноша в синих штанах, в рубахе небеленого холста, в каких-то сандалиях на босых ногах.
– Милые подруги, это – свинство! – кричала Сомова. – Приехали и – молчите, зная, что я без вас жить не могу.
– И без меня, – глухим басом сказал юноша дикого вида.
– И без тебя, наказание божие, и без тебя, да! Знакомьтесь, девушки: Иноков, дитя души моей, бродяга, будет писателем.
Расцеловав подруг, Сомова села рядом с Климом, отирая потное лицо свое концом головного платка, ощупывая Самгина веселым взглядом.
– Какой ты стал игрушечкой!
Она тотчас перекатилась к Лидии, говоря:
– Ну, из учительниц меня высадили, – как это тебе нравится?
На ее место тяжело сел Иноков; немного отодвинув стул в сторону от Клима, он причесал пальцами рыжеватые, длинные волосы и молча уставил голубые глаза на Алину.
Клим не видел Сомову больше трех лет; за это время она превратилась из лимфатического, неуклюжего подростка в деревенскую ситцевую девушку. Ее волосы, выгоревшие на висках, были повязаны белым платком, щеки упруго округлились, глаза блестели оживленно. Говорила она громко, щедро пересыпая речь простонародными словечками, румяно улыбаясь. Было в ней нечто вульгарное, от чего Клим внутренне морщился. Иноков похож на придурковатого сельского пастуха. В нем тоже ничего не осталось от гимназиста, каким вспомнил его Клим. На скуластом лице его, обрызганном веснушками, некрасиво торчал тупой нос, нервно раздувались широкие ноздри, на верхней губе туго росли реденькие, татарские усы. Взгляд голубых глаз часто и противоречиво изменялся – то слишком, по-женски, мягкий, то неоправданно суров. Выпуклый лоб уже изрезан морщинами.
– Махорку курить нельзя здесь? – тихонько спросил он Клима; Самгин предложил ему отойти к окну, открытому в сад, и сам отошел с ним. Там, вынув из кармана кисет, бумагу, Иноков свернул собачью ножку, закурил, помахал в воздухе спичкой, гася ее, и сказал со вздохом:
– Какая дьявольская…
– Кто?
Иноков показал глазами на Алину.
– Эта. Как сон.
Сдержав улыбку, Клим спросил:
– Вы чем занимаетесь?
Иноков пошевелил плечом.
– Так, вообще… работаю. Осенью рыбу ловил на Каспии. Интересно. Корреспонденции пишу. Иногда.
– Печатают?
– Мало. Резко пишу будто бы.
Когда Иноков стоял, в нем обнаруживалось нечто клинообразное: плечи – широкие, а таз – узкий, ноги – тонкие.
– Думаю серьезно заняться рыбным делом… ихтиологией.
Девицы за столом очень шумели, но Сомова все-таки поймала слова Инокова:
– Писать будешь, – крикнула она.
Иноков швырнул в окно недокуренную папиросу, сильно выдул изо рта едкий дым и пошел к столу, говоря:
– Писать надо, как Флобер, или совсем не надо писать. У нас не пишут, а для души лапти плетут.
Он схватился обеими руками за спинку тяжелого стула и с великим жаром заговорил, густо подчеркивая «о»:
– Мы вот первая страна в Европе по обилию рыбы, а рыбоводство у нас – варварское, промышляем рыбу – хищно, грабительски. В Астрахань приезжал профессор Гримм, ихтиолог, я его сопровождал по промыслам, так он – слепой, нарочито слепой…
– Разве селедка нужна народу? – кричала Сомова, отирая упругие щеки свои неприятно желтеньким платочком.
Алина бесцеремонно хохотала, глядя на нее, косясь на Инокова; Лидия смотрела на него прищурясь, как рассматривают очень отдаленное и непонятное, а он, пристукивая тяжелым стулом по полу, самозабвенно долбил:
– Аральское море, Каспийское море, Азовское, Черное моря, да северные, да реки…
– Высохнуть бы им! – ожесточилась Сомова. – Слышать не могу!
Лидия встала и пригласила всех наверх, к себе. Клим задержался на минуту у зеркала, рассматривая прыщик на губе. Из гостиной вышла мать; очень удачно сравнив Инокова и Сомову с любителями драматического искусства, которые разыгрывают неудачный водевиль, она положила руку на плечо Клима, спросила:
– Какова Алина?
– Ослепительна.
– И – не глупа, хотя шалит… грубовато.
Гладя плечо, она тихо сказала:
– Вот бы невеста тебе, а?
– Но, мама, ведь это – идол! – ответил сын, усмехаясь. – Нужно иметь десятки тысяч в год, чтоб достойно украсить его.
– Это – да! – серьезно сказала мать и вздохнула. – Ты – прав.
Клим пошел к Лидии. Там девицы сидели, как в детстве, на диване; он сильно выцвел, его пружины старчески поскрипывали, но он остался таким же широким и мягким, как был. Маленькая Сомова забралась на диван с ногами; когда подошел Клим, она освободила ему место рядом с собою, но Клим сел на стул.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.