Электронная библиотека » Максим Горький » » онлайн чтение - страница 30

Текст книги "Жизнь Клима Самгина"


  • Текст добавлен: 24 июля 2015, 12:00


Автор книги: Максим Горький


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 30 (всего у книги 126 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Ему казалось, что Лидия сама боится своих усмешек и злого огонька в своих глазах. Когда он зажигал огонь, она требовала:

– Погаси.

И в темноте он слышал ее шепот:

– И это – все? Для всех – одно: для поэтов, извозчиков, собак?

– Послушай, – говорил Клим. – Ты – декадентка. Это у тебя – болезненное…

– Но, Клим, не может же быть, чтоб это удовлетворяло тебя? Не может быть, чтоб ради этого погибали Ромео, Вертеры, Ортисы, Юлия и Манон!

– Я – не романтик, – ворчал Самгин и повторял ей: – Это у тебя дегенеративное…

Тогда она спрашивала:

– Я – жалкая, да? Мне чего-то не хватает? Скажи, чего у меня нет?

– Простоты, – отвечал Самгин, не умея ответить иначе.

– Той, что у кошек?

Он не решился сказать ей:

«Тем, что у кошек, ты обладаешь в избытке».

Неистово и даже озлобленно лаская ее, он мысленно внушал: «Заплачь. Заплачь».

Она стонала, но не плакала, и Клим снова едва сдерживал желание оскорбить, унизить ее до слез.

Однажды, в темноте, она стала назойливо расспрашивать его, что испытал он, впервые обладая женщиной? Подумав, Клим ответил:

– Страх. И – стыд. А – ты? Там, наверху?

– Боль и отвращение, – тотчас же ответила она. – Страшное я почувствовала здесь, когда сама пришла к тебе.

Помолчав и отодвинувшись от него, она сказала:

– Это было даже и не страшно, а – больше. Это – как умирать. Наверное – так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а – падение. Полет в неизвестное, в непонятное.

И, снова помолчав, она прошептала:

– И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я – не знаю. Потом – презрение к себе. Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь?

Жалея, что не видит лица ее, Клим тоже долго молчал, прежде чем найти и сказать ей неглупые слова:

– Это у тебя – не любовь, а – исследование любви.

Она тихо и покорно прошептала:

– Обними меня. Крепче.

Несколько дней она вела себя смиренно, ни о чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее в ласках, а затем Самгин снова услыхал, в темноте, ее горячий, царапающий шепот:

– Но согласись, что ведь этого мало для человека!

«Чего же тебе надо?» – хотел спросить Клим, но, сдержав возмущение свое, не спросил.

Он чувствовал, что «этого» ему вполне достаточно и что все было бы хорошо, если б Лидия молчала. Ее ласки не пресыщали. Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело. Он уже начинал гордиться своей физиологической выносливостью и думал, что, если б рассказать Макарову об этих ночах, чудак не поверил бы ему. Эти ночи совершенно поглотили его. Озабоченный желанием укротить словесный бунт Лидии, сделать ее проще, удобнее, он не думал ни о чем, кроме нее, и хотел только одного: чтоб она забыла свои нелепые вопросы, не сдабривала раздражающе мутным ядом его медовый месяц.

Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник.

– Ты простудишься, свежо, – предупредил Клим.

– Какая тоска! – ответила она довольно громко. – Какая тоска в этих ночах, в этой немоте сонной земли и в небе. Я чувствую себя в яме… в пропасти.

«Ну вот, теперь она воображает себя падшим ангелом», – подумал Самгин.

Его томило предчувствие тяжелых неприятностей, порою внезапно вспыхивала боязнь, что Лидия устанет и оттолкнет его, а иногда он сам хотел этого. Уже не один раз он замечал, что к нему возвращается робость пред Лидией, и почти всегда вслед за этим ему хотелось резко оборвать ее, отомстить ей за то, что он робеет пред нею. Он видел себя поглупевшим и плохо понимал, что творится вокруг его. Да и не легко было понять значение той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка. Почти ежедневно, вечерами, столовую наполняли новые для Клима люди, и, размахивая короткими руками, играя седеющей бородой, Варавка внушал им:

– Бестактнейшее вмешательство Витте в стачку ткачей придало стачке политический характер. Правительство как бы убеждает рабочих, что теория классовой борьбы есть – факт, а не выдумка социалистов, – понимаете?

Редактор молча и согласно кивал шлифованной головой, и лиловая губа его отвисала еще более обиженно.

Человек в бархатной куртке, с пышным бантом на шее, с большим носом дятла и чахоточными пятнами на желтых щеках негромко ворчал:

– Классовая борьба – не утопия, если у одного собственный дом, а у другого только туберкулез.

Знакомясь с Климом, он протянул ему потную руку и, заглянув в лицо лихорадочными глазами, спросил:

– Нароков, Робинзон, – слышали?

Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах. При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона одна газета была закрыта, другая приостановлена на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы.

– Мой товарищ, статистик, – недавно помер в тюрьме от тифа, – прозвал меня «бич губернаторов».

Трудно было понять, шутит он или серьезно говорит?

Клим сразу подметил в нем неприятную черту: человек этот рассматривал всех людей сквозь ресницы, насмешливо и враждебно.

Глубоко в кресле сидел компаньон Варавки по изданию газеты Павлин Савельевич Радеев, собственник двух паровых мельниц, кругленький, с лицом татарина, вставленным в аккуратно подстриженную бородку, с ласковыми, умными глазами под выпуклым лбом. Варавка, видимо, очень уважал его, посматривая в татарское лицо вопросительно и ожидающе. В ответ на возмущение Варавки политическим цинизмом Константина Победоносцева Радеев сказал:

– Клоп тем и счастлив, что скверно пахнет.

Это была первая фраза, которую Клим услыхал из уст Радеева. Она тем более удивила его, что была сказана как-то так странно, что совсем не сливалась с плотной, солидной фигуркой мельника и его тугим, крепким лицом воскового или, вернее, медового цвета. Голосок у него был бескрасочный, слабый, говорил он на о, с некоторой натугой, как говорят после длительной болезни.

– Это не с вас ли Боборыкин писал амбарного Сократа, «Василия Теркина»? – бесцеремонно спросил его Робинзон.

– Плохое сочинение, однакож – не без правды, – ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг другого. – Не с меня, конечно, а, полагаю, – с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие.

Самгин сначала подумал, что этот купец, должно быть, хитер и жесток. Когда заговорили о мощах Серафима Саровского, Радеев, вздохнув, сказал:

– Ой, не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче – живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а – по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да и жить всем в одно грешное, земное дело.

Говорить он любил и явно хвастался тем, что может свободно говорить обо всем своими словами. Прислушавшись к его бесцветному голоску, к тихоньким, круглым словам, Самгин открыл в Радееве нечто приятное и примиряющее с ним.

– Вы, Тимофей Степанович, правильно примечаете: в молодом нашем поколении велик назревает раскол. Надо ли сердиться на это? – спросил он, улыбаясь янтарными глазками, и сам же ответил в сторону редактора:

– А пожалуй, не надо бы. Мне вот кажется, что для государства нашего весьма полезно столкновение тех, кои веруют по Герцену и славянофилам с опорой на Николая Чудотворца в лице мужичка, с теми, кои хотят веровать по Гегелю и Марксу с опорою на Дарвина.

Он передохнул, быстрее заиграл пальчиками и обласкал редактора улыбочкой, редактор подобрал нижнюю губу, а верхнюю вытянул по прямой линии, от этого лицо его стало короче, но шире и тоже как бы улыбнулось, за стеклами очков пошевелились бесформенные, мутные пятна.

– Это, конечно, главная линия раскола, – продолжал Радеев еще более певуче и мягко. – Но намечается и еще одна, тоже полезная: заметны юноши, которые учатся рассуждать не только лишь о печалях народа, а и о судьбах российского государства, о Великом сибирском пути к Тихому океану и о прочем, столь же интересном.

Сделав паузу, должно быть, для того, чтоб люди вдумались в значительность сказанного им, мельник пошаркал по полу короткими ножками и продолжал:

– Индивидуалистическое настроение некоторых тоже не бесполезно, может быть, под ним прячется Сократово углубление в самого себя и оборона против софистов. Нет, молодежь у нас интересно растет и много обещает. Весьма примечательно, что упрямая проповедь Льва Толстого не находит среди юношей учеников и апостолов, не находит, как видим.

– Да, – сказал редактор и, сняв очки, обнаружил под ними кроткие глаза с расплывшимися зрачками сиреневого цвета.

Радеева всегда слушали внимательно, Варавка особенно впивался острым взглядом в медовое лицо мельника, в крепенькие, пиявистые губы его.

– Отлично мельник оники катает, – сказал он, масляно улыбаясь. – Зверски детская душа!

Клим Самгин отметил у Варавки и Радеева нечто общее: у Варавки были руки коротки, у мельника смешно коротенькие ножки.

А Иноков сказал о Радееве:

– Интересно посмотреть на него в бане; голый, он, вероятно, на самовар похож.

Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области, был в Красноводске, был в Персии. Чудаковато одетый в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей, в сандалиях на босу ногу, в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки кожи с обожженного носа и решительно говорил:

– Вот эти башкиры, калмыки – зря обременяют землю. Работать – не умеют, учиться – не способны. Отжившие люди. Персы – тоже.

Радеев смотрел на него благосклонно и шевелил гладко причесанными бровями, а Варавка подзадоривал:

– Что ж, по-вашему, куда их? Перебить? Голодом выморить?

– Осенние листья, – твердил Иноков, фыркая носом, как бы выдувая горячую пыль степи.

«Осенние листья», – мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них, для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких людей мелькало пред ним все больше. Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных.

Сверху спускалась Лидия. Она садилась в угол, за роялью, и чужими глазами смотрела оттуда, кутая, по привычке, грудь свою газовым шарфом. Шарф был синий, от него на нижнюю часть лица ее ложились неприятные тени. Клим был доволен, что она молчит, чувствуя, что, если б она заговорила, он стал бы возражать ей. Днем и при людях он не любил ее.

Мать вела себя с гостями важно, улыбалась им снисходительно, в ее поведении было нечто не свойственное ей, натянутое и печальное.

– Кушайте, – угощала она редактора, Инокова, Робинзона и одним пальцем подвигала им тарелки с хлебом, маслом, сыром, вазочки с вареньем. Называя Спивак Лизой, она переглядывалась с нею взглядом единомышленницы. А Спивак оживленно спорила со всеми, с Иноковым – чаще других, вероятно, потому, что он ходил вокруг нее, как теленок, привязанный за веревку на кол.

Спивак чувствовала себя скорее хозяйкой, чем гостьей, и это заставляло Клима подозрительно наблюдать за нею.

Когда все чужие исчезали, Спивак гуляла с Лидией в саду или сидела наверху у нее. Они о чем-то горячо говорили, и Климу всегда хотелось незаметно подслушать – о чем?

– Посмотрите, – интересно! – говорила она Климу и совала ему желтенькие книжки Рене Думика, Пеллисье, Франса.

«Что это она – воспитывает меня?» – соображал Самгин, вспоминая, как Нехаева тоже дарила ему репродукции с картин прерафаэлитов, Рошгросса, Стука, Клингера и стихи декадентов.

«Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я – никому, ничего не навязываю», – думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак о литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской поэзии.

– Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра.

Изредка, осторожной походкой битого кота в кабинет Варавки проходил Иван Дронов с портфелем под мышкой, чистенько одетый и в неестественно скрипучих ботинках. Он здоровался с Климом, как подчиненный с сыном строгого начальника, делая на курносом лице фальшиво-скромную мину.

– Как живешь? – спросил Самгин.

– Не плохо, благодарю вас, – ответил Дронов, сильно подчеркнув местоимение, и этим смутил Клима. Дальше оба говорили на «вы», а прощаясь, Дронов сообщил:

– Маргарита просила кланяться; она теперь учит рукоделию в монастырской школе.

– Да? – сказал Самгин.

– Да. Я с нею часто встречаюсь.

«Для чего он сказал мне это?» – обеспокоенно подумал Самгин, провожая его взглядом через очки, исподлобья.

И тотчас же забыл о Дронове. Лидия поглощала все его мысли, внушая все более тягостную тревогу. Ясно, что она – не та девушка, какой он воображал ее. Не та. Все более обаятельная физически, она уже начинала относиться к нему с обидным снисхождением, и не однажды он слышал в ее расспросах иронию.

– Ну, скажи, что же изменилось в тебе?

Он хотел сказать:

«Ничего».

Мог бы сказать:

«Я понял, что ошибся».

Но у него не было решимости сказать правду, да не было и уверенности, что это – правда и что нужно сказать ее. Он ответил:

– Рано говорить об этом.

– Во мне – ничего не изменилось, – подсказывала ему Лидия шепотом, и ее шепот в ночной, душной темноте становился его кошмаром. Было что-то особенно угнетающее в том, что она ставит нелепые вопросы свои именно шепотом, как бы сама стыдясь их, а вопросы ее звучали все бесстыдней. Однажды, когда он говорил ей что-то успокаивающее, она остановила его:

– Подожди – откуда это?

Подумала и нашла:

– Это из книги Стендаля «О любви».

Вскочив с постели, она быстро прошла по комнате, по густым и важным теням деревьев на полу. Ноги ее, в черных чулках, странно сливались с тенями, по рубашке, голубовато окрашенной лунным светом, тоже скользили тени; казалось, что она без ног и летит. Посмотрев в окно, она остановилась пред зеркалом, строго нахмурив брови. Она так часто и внимательно рассматривала себя в зеркале, что Клим находил это и странным и смешным. Стоит, закусив губы, подняв брови, и гладит грудь, живот, бедра. Кроме ее нагого тела в зеркале отражалась стена, оклеенная темными обоями, и было очень неприятно видеть Лидию удвоенной: одна, живая, покачивается на полу, другая скользит по неподвижной пустоте зеркала.

Клим неласково спросил ее:

– Ты думаешь, что уже беременна?

Руки ее опустились вдоль тела, она быстро обернулась, спросила испуганно:

– Что-о?

И, присев на стул, сказала жалобным шепотом:

– Но ведь не всегда же родятся дети! И ведь еще нет шести недель…

– Ты что же? Боишься родить? – спросил Клим, с удовольствием дразня ее. – И при чем тут недели?

Она, не ответив, поспешно начала одеваться.

– А помнишь, хотела мальчика и девочку?

Одевалась она так быстро, как будто хотела скорее спрятать себя.

– Хотела? – бормотала она. – Я не помню.

– Тебе было тогда лет десять.

– Теперь мальчики и девочки не нравятся мне.

И, согнувшись, надевая туфли, она сказала:

– Не все имеют право родить детей.

– Ух, какая философия!

– Да, – продолжала она, подойдя к постели. – Не все. Если ты пишешь плохие книги или картины, это ведь не так уж вредно, а за плохих детей следует наказывать.

Клим возмутился:

– Откуда у тебя эти старческие выдумки? Смешно слышать. Это – Спивак говорит?

Она ушла легкой своей походкой, осторожно ступая на пальцы ног. Не хватало только, чтоб она приподняла юбку, тогда было бы похоже, что она идет по грязной улице.

Клим видел, что все чаще и с непонятной быстротою между ним и Лидией возникают неприятные беседы, но устранить это он не умел.

Как-то, отвечая на один из обычных ее вопросов, он небрежно посоветовал ей:

– Прочти «Гигиену брака», есть такая книжка, или возьми учебник акушерства.

Лидия села на постели, обняв колена свои, положив на них подбородок, и спросила:

– По-твоему – все сводится к акушерству? Зачем же тогда стихи? Что вызывает стихи?

– Это уж ты спроси у Макарова.

Усмехаясь, он прибавил:

– Маракуев очень удачно назвал Макарова «провансальским трубадуром из Кривоколенного переулка».

Лидия повернулась к нему и, разглаживая острым ногтем мизинца брови его, сказала:

– Плохо ты говоришь. И всегда как будто сдаешь экзамен.

– Так и есть, – ответил Клим. – Потому что ты все допрашиваешь.

Голос ее зазвучал двумя нотами, как в детстве:

– Я часто соглашаюсь с тобой, но это для того, чтоб не спорить. С тобой можно обо всем спорить, но я знаю, что это бесполезно. Ты – скользкий… И у тебя нет слов, дорогих тебе.

– Не понимаю, зачем ты говоришь это, – проворчал Самгин, догадываясь, что наступает какой-то решительный момент.

– Зачем говорю? – переспросила она после паузы. – В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое – любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого.

Самгину показалось, что она говорит растерянно, виновато. Захотелось видеть лицо ее. Он зажег спичку, но Лидия, как всегда, сказала с раздражением, закрыв лицо ладонью:

– Не надо огня.

– Ты любишь играть втемную, – пошутил Клим и – раскаялся: глупо.

В саду шумел ветер, листья шаркали по стеклам, о ставни дробно стучали ветки, и был слышен еще какой-то непонятный, вздыхающий звук, как будто маленькая собака подвывала сквозь сон. Этот звук, вливаясь в шепот Лидии, придавал ее словам тон горестный.

– Не надо лгать друг другу, – слышал Самгин. – Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств, пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть – ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо.

Впервые за все время связи с нею Клим услыхал в ее словах нечто понятное и родственное ему.

– Да, – сказал он. – Многое выдумано, это я знаю.

И первый раз ему захотелось как-то особенно приласкать Лидию, растрогать ее до слез, до необыкновенных признаний, чтоб она обнажила свою душу так же легко, как привыкла обнажать бунтующее тело. Он был уверен, что сейчас скажет нечто ошеломляюще простое и мудрое, выжмет из всего, что испытано им, горький, но целебный сок для себя и для нее.

– Мне вот кажется, что счастливые люди – это не молодые, а – пьяные, – продолжала она шептать. – Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви – есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее – стесняет», – сказал он.

– Анархизм полуидиота, – торопливо молвил Клим. – Я знаю это, слышал: «Дерево – дурак, камень – дурак» и прочее… чепуха!

Он чувствовал, что в нем вспухают значительнейшие мысли. Но для выражения их память злокозненно подсказывала чужие слова, вероятно, уже знакомые Лидии. В поисках своих слов и желая остановить шепот Лидии, Самгин положил руку на плечо ее, но она так быстро опустила плечо, что его рука соскользнула к локтю, а когда он сжал локоть, Лидия потребовала:

– Пусти.

– Почему?

– Я ухожу.

И ушла, оставив его, как всегда, в темноте, в тишине. Нередко бывало так, что она внезапно уходила, как бы испуганная его словами, но на этот раз ее бегство было особенно обидно, она увлекла за собой, как тень свою, все, что он хотел сказать ей. Соскочив с постели, Клим открыл окно, в комнату ворвался ветер, внес запах пыли, начал сердито перелистывать страницы книги на столе и помог Самгину возмутиться.

«Завтра объяснюсь с нею, – решил он, закрыв окно и ложась в постель. – Довольно капризов, болтовни…»

Ему казалось, что настроение Лидии становится совершенно неуловимым, и он уже называл его двуличным. Второй раз он замечал, что даже и физически Лидия двоится: снова, сквозь знакомые черты лица ее, проступает скрытое за ними другое лицо, чуждое ему. Ею вдруг овладевали припадки нежности к отцу, к Вере Петровне и припадки какой-то институтской влюбленности в Елизавету Спивак. Бывали дни, когда она смотрела на всех людей не своими глазами, мягко, участливо и с такой грустью, что Клим тревожно думал: вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним и заплачет черными слезами. Ему очень нравились черные слезы, он находил, что это одна из его хороших выдумок.

Он особенно недоумевал, наблюдая, как заботливо Лидия ухаживает за его матерью, которая говорила с нею все-таки из милости, докторально, а смотрела не в лицо девушки, а в лоб или через голову ее.

Но вдруг эти ухаживания разрешились неожиданной и почти грубой выходкой. Как-то вечером, в столовой за чаем, Вера Петровна снисходительно поучала Лидию:

– Право критики основано или на твердой вере или на точном знании. Я не чувствую твоих верований, а твои знания, согласись, недостаточны…

Лидия, не дослушав, задумчиво проговорила:

– Кучер Михаил кричит на людей, а сам не видит, куда нужно ехать, и всегда боишься, что он задавит кого-нибудь. Он уже совсем плохо видит. Почему вы не хотите полечить его?

Вопросительно взглянув на Варавку, Вера Петровна пожала плечами, а Варавка пробормотал:

– Лечить? Ему шестьдесят четыре года… От этого не вылечишь.

Лидия ушла, а через несколько минут явилась в саду, оживленно разговаривая со Спивак, и Клим слышал ее вопрос:

– А почему я должна исправлять чужие ошибки?

Иногда Клим чувствовал, что Лидия относится к нему так сухо и натянуто, как будто он оказался виноват в чем-то пред нею и хотя уже прощен, однако простить его было не легко.

Вспомнив все это, он подумал еще раз:

«Да, завтра же объяснюсь».

Утром, за чаем, Варавка, вытряхивая из бороды крошки хлеба, сообщил Климу:

– Сегодня знакомлю редакцию с культурными силами города. На семьдесят тысяч жителей оказалось четырнадцать сил, н-да, брат! Три силы состоят под гласным надзором полиции, а остальные, наверное, почти все под негласным. Зер комиш…[7]7
  Очень смешно (нем.).


[Закрыть]

Задумался, выжал в свой стакан чая половинку лимона и сказал, вздохнув:

– Государство наше – воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу, – мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а?

– Попробую, – ответил Клим.

Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа.

Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек.

– Свирель, рожок, гусли – вот истинно народные инструменты. Наш народ – лирик, балалайка не отвечает духу его…

Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил:

– Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное, вместо – плохое.

И обратился к жене:

– Я пойду, послушаю: не плачет ли?

Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом:

– Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность.

Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя:

– Церковно-приходские школы, водочная монополия…

Вмешался Робинзон:

– Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать.

Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал:

– Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории…

Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу:

– Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне…

Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса:

– Вы, Нароков, не очень налегайте, вам – вредно.

У стола командовал писатель Катин. Он – не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором:

– Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим! Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я – старовер…

И, закусывая, жмурясь от восторга, говорил:

– Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать – знаменито!

Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину:

– Неоспоримые нормы права…

Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком:

– Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма.

Вдова нотариуса Казакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенсне, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России.

– У нас есть Пирогов, есть…

Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова:

 
Но не тем сечением обычным,
Как секут повсюду дураков,
А таким, какое счел приличным
Николай Иваныч Пирогов…
 

– Стихи – скверные, а в Европе везде секут детей, – решительно заявила Казакова.

Доктор Любомудров усомнился:

– Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам.

– И – секут, – настаивала Казакова. – И в Англии секут.

Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то:

– Позвольте, – это предрассудок, что театр – школа, театр – зрелище! – Томилин сказал, усмехаясь:

– Вся жизнь – зрелище.

Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескивания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам:

– Будучи несколько, – впрочем, весьма немного, – начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди – сокровище необыкновенное…

«Шутит? Иронизирует?» – догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок.

Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку.

– Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна понять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы – чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы – чудаки, чужие люди.

– Верно – чужие! – лирически воскликнул писатель Катин, уже несколько охмелевший.

В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал:

– Тут нужна поправочка…

Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал:

– Спит. Крепко спит.

Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил:

– Выставили из университета?

Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно.

– Бунтовали? – снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков бесцеремонно поставил третий вопрос:

– Из осторожности не учились?

– При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим.

– Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною.

А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак:

– Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись.

Этот грубый рассказ, рассмешив мать и Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами:

– Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей.

Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чертика, чертик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю.


  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации