Электронная библиотека » Максим Горький » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Жизнь Клима Самгина"


  • Текст добавлен: 24 июля 2015, 12:00


Автор книги: Максим Горький


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 126 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Он все такой же – посторонний, – сказала Сомова подругам, толкнув стул ногою в неуклюжем башмаке. Алина предложила Климу рассказать о Петербурге.

– Да, – какие там люди живут? – пробормотал Иноков, сидя на валике дивана с толстой сигарой Варавки в зубах.

Клим начал рассказывать не торопясь, осторожно выбирая слова, о музеях, театрах, о литературных вечерах и артистах, но скоро и с досадой заметил, что говорит неинтересно, слушают его невнимательно.

– Люди там не лучше, не умнее, чем везде, – продолжал он. – Редко встретишь человека, для которого основным вопросом бытия являются любовь, смерть…

Лидия поправила прядь волос, опустившуюся на ухо и щеку ее. Иноков вынул сигару изо рта, стряхнул пепел в горсть левой руки и, сжав ее в кулак, укоризненно заметил:

– Это Лев Толстой внушает…

– Меньше других.

– Есть и другие?

– Вы относитесь отрицательно к вопросам этого порядка?

Иноков сунул левую руку в карман, вытер ее там.

– Не знаю.

Клим почувствовал, что этот парень раздражает его, мешая завладеть вниманием девиц.

«Вероятно – пропагандист и, должно быть, глуп».

Он стал говорить более задорными словами, но старался, чтоб слова звучали мягко и убедительно. Рассказав о Метерлинке, о «Слепых», о «Прялке туманов» Роденбаха, он, посматривая на Инокова, строго заговорил о политике:

– Наши отцы слишком усердно занимались решением вопросов материального характера, совершенно игнорируя загадки духовной жизни. Политика – область самоуверенности, притупляющей наиболее глубокие чувства людей. Политик – это ограниченный человек, он считает тревоги духа чем-то вроде накожной болезни. Все эти народники, марксисты – люди ремесла, а жизнь требует художников, творцов…

Иноков, держа сигару, как свечку, пальцем левой руки разрубал синие спирали дыма.

– Вот явились люди иного строя мысли, они открывают пред нами таинственное безграничие нашей внутренней жизни, они обогащают мир чувства, воображения. Возвышая человека над уродливой действительностью, они показывают ее более ничтожной, менее ужасной, чем она кажется, когда стоишь на одном уровне с нею.

– В воздухе – не проживешь, – негромко сказал Иноков и сунул сигару в землю цветочного горшка.

Клим замолчал. Ему показалось, что он выговорил нечто неверное, даже не знакомое ему. Он не доверял случайным мыслям, которые изредка являлись у него откуда-то со стороны, без связи с определенным лицом или книгой. То, что, исходя от других людей, совпадало с его основным настроением и легко усваивалось памятью его, казалось ему более надежным, чем эти бродячие, вдруг вспыхивающие мысли, в них было нечто опасное, они как бы грозили оторвать и увлечь в сторону от запаса уже прочно усвоенных мнений. Клим Самгин смутно догадывался, что боязнь пред неожиданными мыслями противоречит какому-то его чувству, но противоречие это было тоже неясно и поглощалось сознанием необходимости самозащиты против потока мнений, органически враждебных ему.

Несколько взволнованный, он посмотрел на слушателей, их внимание успокоило его, а пристальный взгляд Лидии очень польстил.

Задумчиво расплетая и заплетая конец косы своей, Сомова сказала:

– Дронов тоже философствует, несчастный.

– Да, жалкий, – подтвердил Иноков, утвердительно качнув курчавой головой. – А в гимназии был бойким мальчишкой. Я уговариваю его: иди в деревню учителем.

Сомова возмутилась:

– Какой же он учитель! Он – злой!..

Иноков отошел, покачиваясь, встал у окна и оттуда сказал:

– Я его мало знаю. И не люблю. Когда меня выгнали из гимназии, я думал, что это по милости Дронова, он донес на меня. Даже спросил недавно: «Ты донес?» – «Нет», – говорит. – «Ну, ладно. Не ты, так – не ты. Я спрашивал из любопытства».

Говоря, Иноков улыбался, хотя слова его не требовали улыбки. От нее вся кожа на скуластом лице мягко и лучисто сморщилась, веснушки сдвинулись ближе одна к другой, лицо стало темнее.

«Конечно – глуп», – решил Клим.

– Да, Дронов – злой, – задумчиво сказала Лидия. – Но он – скучно злится, как будто злость – ремесло его и надоело ему…

– Умненькая ты, Лидуша, – вздохнула Телепнева.

– Девушка – с перцем, – согласилась Сомова, обняв Лидию.

– Послушайте, – обратился к ней Иноков. – От сигары киргизом пахнет. Можно мне махорки покурить? Я – в окно буду.

Клим вдруг встал, подошел к нему и спросил:

– Вы меня не помните?

– Нет, – ответил Иноков, не взглянув на него, раскуривая папиросу.

– Мы вместе учились, – настаивал Клим.

Выпустив изо рта длинную струю дыма, Иноков потряс головою.

– Не помню вас. В разных классах, что ли?

– Да, – сказал Клим, отходя от него. «Что это я, зачем?» – подумал он.

Лидия исчезла из комнаты, на диване шумно спорили Сомова и Алина.

– Вовсе не каждая женщина для того, чтоб детей родить, – обиженно кричала Алина. – Самые уродливые и самые красивые не должны делать это.

Сомова, сквозь смех, возразила:

– Дурочка! Что же: меня – в монастырь или в каторгу, а на тебя – богу молиться?

Клим шагал по комнате, думая: как быстро и неузнаваемо изменяются все. А он вот «все такой же – посторонний», заметила Сомова.

«Этим надо гордиться», – напомнил он себе. Но все-таки ему было грустно.

Вошла Таня Куликова с зажженной лампой в руках, тихая и плоская, как тень.

– Закройте окно, а то налетит серая дрянь, – сказала она. Потом, прислушиваясь к спору девиц на диване, посмотрев прищуренно в широкую спину Инокова, вздохнула:

– Шли бы в сад.

Ей не ответили. Она щелкнула ногтем по молочно-белому абажуру, послушала звон стекла, склонив голову набок, и бесшумно исчезла, углубив чем-то печаль Клима.

Он пошел в сад. Там было уже синевато-темно; гроздья белой сирени казались голубыми. Луна еще не взошла, в небе тускло светилось множество звезд. Смешанный запах цветов поднимался от земли. Атласные листья прохладно касались то шеи, то щеки. Клим ходил по скрипучему песку дорожки, гул речей, выливаясь из окна, мешал ему думать, да и не хотелось думать ни о чем. Густой запах цветов опьянял, и Климу казалось, что, кружась по дорожке сада, он куда-то уходит от себя. Вдруг явилась Лидия и пошла рядом, крепко кутая грудь шалью.

– Ты хорошо говорил. Как будто это – не ты.

– Спасибо, – иронически ответил он.

– Я сегодня получила письмо от Макарова. Он пишет, что ты очень изменился и понравился ему.

– Вот как? Лестно.

– Оставь этот тон. Почему бы тебе не порадоваться, что нравишься? Ведь ты любишь нравиться, я знаю…

– Не замечал этого за собою.

– Ты дурно настроен? Почему ты ушел от них?

– А – ты?

– Они мне надоели. Но все-таки – неловко, пойдем туда.

Лидия взяла его под руку, говоря задумчиво:

– Я была уверена, что знаю тебя, а сегодня ты показался мне незнакомым.

Клим Самгин осторожно и благодарно прижал ее руку, чувствуя, что она вернула его к самому себе.

В комнате раздраженно кричали. Алина, стоя у рояля, отмахивалась от Сомовой, которая наскакивала на нее прыжками курицы, возглашая:

– Бесстыдство! Цинизм!

А Иноков, улыбаясь несколько растерянно, говорил на о:

– Собственно, я всегда предпочту цинизм лицемерию, однако же вы защищаете поэзию семейных бань.

– Алина, нельзя же…

– Можно! – крикнула Телепнева, топнув ногой. – Я – докажу. Лида, слушай, я прочитаю стихи. Вы, Клим, тоже… Впрочем, вы… Ну, все равно…

Ее лицо пылало, ленивые глаза сердито блестели, она раздувала ноздри, но в ее возмущении Клим видел что-то неумелое и смешное. Когда она, выхватив из кармана листок бумаги, воинственно взмахнула им, Самгин невольно улыбнулся, – жест Алины был тоже детски смешной.

– Я и так помню, – успокаиваясь, заявила она и бережливо спрятала листок. – Вот, слушайте!

Закрыв глаза, она несколько секунд стояла молча, выпрямляясь, а когда ее густые ресницы медленно поднялись, Климу показалось, что девушка вдруг выросла на голову выше. Вполголоса, одним дыханием, она сказала:

 
Сладострастные тени на темной постели окружили, легли,
притаились, манят…
 

Стояла она – подняв голову и брови, удивленно глядя в синеватую тьму за окном, руки ее были опущены вдоль тела, раскрытые розовые ладони немного отведены от бедер.

 
Наблюдаю в мерцанье колен изваянья, беломраморность бедер,
оттенки волос…
 

– слышал Клим.

Нехаева часто нашептывала такие болезненно чувственные стихи, и они всегда будили у Клима вполне определенные эмоции. Алина не будила таких эмоций; она удивленно и просто рассказывала с чужих слов чье-то сновидение. В памяти Клима воскрес образ девочки, которая – давно когда-то – лукаво читала милые ей стихи Фета. Но теперь и лукавство не звучало в сладострастных стихах, а только удивление. Именно это чувство слышал Клим в густых звуках красивого голоса, видел на лице, побледневшем, может быть, от стыда или страха, и в расширенных глазах. Голос все понижался, отягчаемый бредовыми словами. Читая медленнее и бессильней, точно она с трудом разбирала неясно написанное, Алина вдруг произнесла одну строку громко, облегченно вздохнув:

 
О далекое утро на вспененном взморье, странно алые краски
стыдливой зари…
 

Казалось, что она затрудненно повторяет слова поэта, который, невидимо стоя рядом с нею, неслышно для других подсказывает ей пряные слова.

Прислонясь к стене, Клим уже не понимал слов, а слушал только ритмические колебания голоса и прикованно смотрел на Лидию; она, покачиваясь, сидела на стуле, глядя в одном направлении с Алиной.

 
…хаос,
 

– сказала Алина последнее слово стихотворения и опустилась на табурет у рояля, закрыв лицо ладонями.

– Возмутительно хорошо, – пробормотал Иноков.

Сомова тихо подошла к подруге, погладила голову ее и сказала, вздыхая:

– Тебе не надо замуж выходить, ты – актриса.

– Нет, Люба, нет…

Иноков угрюмо заторопился:

– Люба, нам – пора.

– И мне тоже, – сказала Алина, вставая.

Подошла к Лидии, молча крепко поцеловалась с нею и спросила Инокова:

– Ну, что?

– Ваша взяла – возмутительно хорошо! – ответил он, сильно встряхнув ее руку.

Ушли. Луна светила в открытое окно. Лидия, подвинув к нему стул, села, положила локти на подоконник. Клим встал рядом. В синеватом сумраке четко вырезался профиль девушки, блестел ее темный глаз.

– О любви она читает неподражаемо, – заговорила Лидия, – но я думаю, что она только мечтает, а не чувствует. Макаров тоже говорит о любви празднично и тоже… мимо. Чувствует – Лютов. Это удивительно интересный человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится… Мне иногда жалко его.

Говорила она – не глядя на Клима, тихо и как бы проверяя свои мысли. Выпрямилась, закинув руки за голову; острые груди ее высоко подняли легкую ткань блузы. Клим выжидающе молчал.

– Как все это странно… Знаешь – в школе за мной ухаживали настойчивее и больше, чем за нею, а ведь я рядом с нею почти урод. И я очень обижалась – не за себя, а за ее красоту. Один… странный человек, Диомидов, непросто – Демидов, а – Диомидов, говорит, что Алина красива отталкивающе. Да, так и сказал. Но… он человек необыкновенный, его хорошо слушать, а верить ему трудно.

Раньше чем Самгин успел сказать, что не понимает ее слов, Лидия спросила, заглянув под его очки:

– А ты заметил, что, декламируя, она становится похожа на рыбу? Ладони держит, точно плавники.

Клим согласился:

– Да, поза деревянная.

– От этого ее не могли отучить в школе. Ты думаешь – злословлю? Завидую? Нет, Клим, это не то! – продолжала она, вздохнув. – Я думаю, что есть красота, которая не возбуждает… грубых мыслей, – есть?

– Конечно, – сказал Клим. – Ты странно говоришь. Почему красота должна возбуждать именно грубые?..

– Да, да, – ты не возражай! Если б я была красива, я бы возбуждала именно грубые чувства…

Сказав это решительно и торопливо, она тотчас спросила:

– Как ты назвал писателя о слепых? Метерлинк? Достань мне эту книгу. Нет – как удивительно, что ты именно сегодня заговорил о самом главном!

Голос ее прозвучал ласково, мягко и напомнил Климу полузабытые дни, когда она, маленькая, устав от игр, предлагала ему:

«Пойдем, посидим».

– Меня эти вопросы волнуют, – говорила она, глядя в небо. – На святках Дронов водил меня к Томилину; он в моде, Томилин. Его приглашают в интеллигентские дома, проповедовать. Но мне кажется, что он все на свете превращает в слова. Я была у него и еще раз, одна; он бросил меня, точно котенка в реку, в эти холодные слова, вот и все.

Хотя она сказала это без жалобы, насмешливо, но Клим почувствовал себя тронутым. Захотелось говорить с нею простодушно, погладить ее руку.

– Расскажи что-нибудь, – попросила она.

Он стал рассказывать о Туробоеве, думая:

«А что, если сказать ей о Нехаевой?»

Послушав его ироническую речь не более минуты, Лидия сказала:

– Это неинтересно.

Но почти тотчас спросила небрежно:

– Он сильно болен?

– Не знаю, – удивленно ответил Клим. – Почему ты спрашиваешь? То есть почему ты думаешь?

– Я слышала, что у него – чахотка.

– Не заметно.

Замолчав, Лидия крепко вытерла платком губы, щеку, потом сказала, вздыхая:

– В школе у нас был товарищ Туробоева, совершенно невыносимый нахал, но исключительно талантливый. И – вдруг…

Нервно вздрогнув, она вскочила на ноги, подошла к дивану, окуталась шалью и, стоя там, заговорила возмущенным шепотом:

– Ты подумай, как это ужасно – в двадцать лет заболеть от женщины. Это – гнусно! Это уж – подлость! Любовь и – это…

Она отодвинулась от Клима и почти упала в угол дивана.

– Ну, какая же любовь? – пробормотал Самгин.

Лидия с гневом прервала его:

– Ах, оставь! Ты не понимаешь. Тут не должно быть болезней, болей, ничего грязного…

Раскачиваясь, согнув спину, она говорила сквозь зубы:

– И все вообще, такой ужас! Ты не знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с Верой Петровной, мы не любим друг друга, но – господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не знаю – как?

Последние слова она произнесла настолько резко, что Клим оробел. А она требовала:

– Ну, скажи, – как жить?

– Полюби, – тихо ответил он. – Полюбишь, и все будет ясно.

– Ты это знаешь? Испытал? Нет. И – не будет ясно. Не будет. Я знаю, что нужно любить, но я уверена – это мне не удастся.

– Почему?

Лидия молчала, прикусив губы, опираясь локтями о колена свои. Смуглое лицо ее потемнело от прилива крови, она ослепленно прикрыла глаза. Климу очень хотелось сказать ей что-то утешительное, но он не успел.

– Вот я была в театральной школе для того, чтоб не жить дома, и потому, что я не люблю никаких акушерских наук, микроскопов и все это, – заговорила Лидия раздумчиво, негромко. – У меня есть подруга с микроскопом, она верит в него, как старушка в причастие святых тайн. Но в микроскоп не видно ни бога, ни дьявола.

– Ведь их и в телескоп не видно, – несмело пошутил Клим и упрекнул себя за робость.

Лидия, подобрав ноги, села в угол дивана.

– Мне кажется, – решительно начал Клим, – я даже уверен, – что людям, которые дают волю воображению, живется легче. Еще Аристотель сказал, что вымысел правдоподобнее действительности.

– Нет, – твердо возразила Лидия. – Это не так.

– Но разве поэзия – не вымысел?

– Нет, – еще более резко сказала девушка. – Я не умею спорить, но я знаю – это не верно. Я – не вымысел.

И, дотронувшись рукою до локтя Клима, она попросила:

– Не говори, как Томилин, цитатами…

Это настолько смутило Клима, что он, отодвинувшись от нее, пробормотал растерянно:

– Как хочешь…

Минуту, две оба молчали. Потом Лидия тихо напомнила:

– Уже поздно.

Раздеваясь у себя в комнате, Клим испытывал острое недовольство. Почему он оробел? Он уже не впервые замечал, что наедине с Лидией чувствует себя подавленным и что после каждой встречи это чувство возрастает.

«Я – не гимназист, влюбленный в нее, не Макаров, – соображал он. – Я хорошо вижу ее недостатки, а достоинства ее, в сущности, неясны мне, – уговаривал он себя. – О красоте она говорила глупо. И вообще она говорит надуманно… неестественно для девушки ее лет».

Пытаясь понять, что влечет его к этой девушке, он не ощущал в себе не только влюбленности, но даже физиологического любопытства, разбуженного деловитыми ласками Маргариты и жадностью Нехаевой. Но его все более неодолимо тянуло к Лидии, и в этом тяготении он смутно подозревал опасность для себя. Иногда казалось, что Лидия относится к нему с тем самомнением, которое было у него в детстве, когда все девочки, кроме Лидии, казались ему существами низшими, чем он. Вспоминая, что в тоненькой, гибкой его подруге всегда жило стремление командовать, Клим остановился на догадке, что теперь это стремление уродливо разрослось, отяжелело, именно его силою Лидия и подавляет. Оно – не в том, что говорит Лидия, оно прячется за словами и повелительно требует, чтоб Клим Самгин стал другим человеком, иначе думал, говорил, – требует какой-то необыкновенной откровенности. Она поучает:

«Ты говоришь слишком докторально и держишься с людями, как чиновник для особых поручений. Почему ты улыбаешься так натянуто?»

Все это возбуждало в Климе чувство протеста, сознание необходимости самообороны, и это сознание, напоминая о Макарове, диктовало:

«Не стану обращать внимания на нее, вот и все. Я ведь ничего не хочу от нее».

Он пробовал вести себя независимо, старался убедить Лидию, что относится к ней равнодушно, вертелся на глазах ее и очень хотел, чтоб она заметила его независимость. Она, заметив, небрежно спрашивала:

– На кого ты дуешься?

И затем неотразимо выпытывала:

– Почему тебе нравится «Наше сердце»? Это – неестественно; мужчине не должна нравиться такая книга.

Не всегда легко было отвечать на ее вопросы. Клим чувствовал, что за ними скрыто желание поймать его на противоречиях и еще что-то, тоже спрятанное в глубине темных зрачков, в цепком изучающем взгляде.

Однажды он, не стерпев, сердито сказал:

– Ты экзаменуешь меня, как мальчишку.

Лидия удивленно спросила:

– Разве?

И, взглянув в его глаза с непонятной улыбкой, сказала довольно мягко:

– Нет, тебя и юношей не назовешь, ты такой…

Поискав слово, она нашла очень неопределенное:

– Особенный.

И, по обыкновению, начала допрашивать:

– Что ты находишь в Роденбахе? Это – пена плохого мыла, на мой взгляд.

Как-то вечером, когда в окна буйно хлестал весенний ливень, комната Клима вспыхивала голубым огнем и стекла окон, вздрагивая от ударов грома, ныли, звенели, Клим, настроенный лирически, поцеловал руку девушки. Она отнеслась к этому жесту спокойно, как будто и не ощутила его, но, когда Клим попробовал поцеловать еще раз, она тихонько отняла руку свою.

– Ты не веришь мне, а я… – начал Клим, но она прервала его речь.

– Меньше всего ты похож на кавалера де-Грие. Я тоже не Манон.

Через минуту она, вздрогнув, сказала:

– Я думаю, что наиболее отвратительно любят женщин актеры.

Клим обеспокоенно спросил:

– Почему же именно актеры?

Не ответила.

Такие мысли являлись у нее неожиданно, вне связи с предыдущим, и Клим всегда чувствовал в них нечто подозрительное, намекающее. Не считает ли она актером его? Он уже догадывался, что Лидия, о чем бы она ни говорила, думает о любви, как Макаров о судьбе женщин, Кутузов о социализме, как Нехаева будто бы думала о смерти, до поры, пока ей не удалось вынудить любовь. Клим Самгин все более не любил и боялся людей, одержимых одной идеей, они все насильники, все заражены стремлением порабощать.

Нередко ему казалось, что Лидия играет с ним, это углубляло его неприязнь к ней, усиливало и робость его. Но он с удивлением отмечал, что и это не отталкивает его от девушки.

Всего хуже он чувствовал себя, когда она внезапно, среди беседы, погружалась в странное оцепенение. Крепко сжав губы, широко открыв глаза, она смотрела в упор и как бы сквозь него; на смуглом лице являлась тень неведомых дум. В такую минуту она казалась вдруг постаревшей, проницательной и опасно мудрой. Клим опускал голову, не вынося ее взгляда, ожидая, что сейчас она выдумает что-то необыкновенное, ненормальное и потребует, чтоб он исполнил эту ее выдумку. Он боялся, что не сумеет отказать ей. И только один раз нашел в себе достаточно смелости спросить:

– Что с тобой?

– Ничего, – ответила она обычным для всех пустым словом.

Но затем, насильно осветив лицо свое медленной улыбкой, сказала:

– Молчун схватил. Павла, – помнишь? – горничная, которая обокрала нас и бесследно исчезла? Она рассказывала мне, что есть такое существо – Молчун. Я понимаю – я почти вижу его – облаком, туманом. Он обнимет, проникнет в человека и опустошит его. Это – холодок такой. В нем исчезает все, все мысли, слова, память, разум – все! Остается в человеке только одно – страх перед собою. Ты понимаешь?

– Да, – ответил Клим, глядя, как угасает ее деланная улыбка, и думая: «Это – игра. Конечно – игра!»

– А я – не понимаю, – продолжала она с новой, острой усмешкой. – Ни о себе, ни о людях – не понимаю. Я не умею думать… мне кажется. Или я думаю только о своих же думах. В Москве меня познакомили с одним сектантом, простенький такой, мордочка собаки. Он качался и бормотал:

 
Нога поет – куда иду?
Рука поет – зачем беру?
А плоть поет – почто живу?
 

– Не правда ли – странно? Такой простой, худенький. Это не нужно, по-моему.

Клим согласился:

– Не нужно.

Но Лидия вдруг спросила очень строго:

– А если – нужно? Почему ты знаешь: да или нет?

Она постоянно делала так: заставит согласиться с нею и тотчас оспаривает свое же утверждение. Соглашался с нею Клим легко, а спорить не хотел, находя это бесплодным, видя, что она не слушает возражений.

Видел он и то, что его уединенные беседы с Лидией не нравятся матери. Варавка тоже хмурился, жевал бороду красными губами и говорил, что птицы вьют гнезда после того, как выучатся летать. От него веяло пыльной скукой, усталостью, ожесточением. Он являлся домой измятый, точно после драки. Втиснув тяжелое тело свое в кожаное кресло, он пил зельтерскую воду с коньяком, размачивал бороду и жаловался на городскую управу, на земство, на губернатора. Он говорил:

– В России живет два племени: люди одного – могут думать и говорить только о прошлом, люди другого – лишь о будущем и, непременно, очень отдаленном. Настоящее, завтрашний день, почти никого не интересует.

Мать сидела против него, как будто позируя портретисту. Лидия и раньше относилась к отцу не очень ласково, а теперь говорила с ним небрежно, смотрела на него равнодушно, как на человека, не нужного ей. Тягостная скука выталкивала Клима на улицу. Там он видел, как пьяный мещанин покупал у толстой, одноглазой бабы куриные яйца, брал их из лукошка и, посмотрев сквозь яйцо на свет, совал в карман, приговаривая по-татарски:

– Якши. Чох якши.

Одно яйцо он положил мимо кармана и топтал его, под подошвой грязного сапога чмокала яичница. Пред гостиницей «Москва с но» на обломанной вывеске сидели голуби, заглядывая в окошко, в нем стоял черноусый человек без пиджака и, посвистывая, озабоченно нахмурясь, рассматривал, растягивал голубые подтяжки. Старушка с ласковым лицом, толкая пред собою колясочку, в которой шевелились, ловя воздух, игрушечные, розовые ручки, старушка, задев Клима колесом коляски, сердито крикнула:

– Не видите? А – в очках!

И, остановясь понюхать табаку, она долго и громко говорила что-то о безбожниках студентах. Клим шел и думал о сектанте, который бормочет: «Нога поет – куда иду?», о пьяном мещанине, строгой старушке, о черноусом человеке, заинтересованном своими подтяжками. Какой смысл в жизни этих людей?

В узеньком тупике между гнилых заборов человек двадцать мальчишек шумно играют в городки. В стороне лежит, животом на земле, Иноков, босый, без фуражки; встрепанные волосы его блестят на солнце шелком, пестрое лицо сморщено счастливой улыбкой, веснушки дрожат. Он кричит умоляющим тоном, возбужденно:

– Петя – не торопись! Спокойно! Бей попа!.. Попа… эх, мимо!

Иноков часто мелькал в глазах Клима. Вот он идет куда-то широко шагая, глядя в землю, спрятав руки, сжатые в кулак, за спиною, как бы неся на плечах невидимую тяжесть. Вот – сидит на скамье в городском саду, распустив губы, очарованно наблюдая капризные игры детей. Из подвала дома купцов Синевых выползли на улицу тысячи каких-то червяков, они копошились, лезли на серый камень фундамента, покрывая его живым, черным кружевом, ползли по панели под ноги толпы людей, люди отступали пред ними, одни – боязливо, другие – брезгливо, и ворчали, одни – зловеще, другие – злорадно:

– Не к добру. Не к добру это.

– Ер-рунда, – кричит Иноков, хохочет, обнажая неровные, злые зубы, и объясняет:

– Сгнило что-то…

Люди сторонятся от него, длинного и тощего, так же как от червей.

Однажды Клим встретил его лицом к лицу, хотел поздороваться, но Иноков прошел мимо, выкатив глаза, как слепой, прикусив губу.

Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал:

– Тургенева – любите?

– Читаю.

– То есть – как это – читаете? Читали?

– Ну, хорошо, читала, – согласилась Лидия, улыбаясь, а Иноков поучительно напомнил ей:

– Читают библию, Пушкина, Шекспира, а Тургенева прочитывают, чтоб исполнить долг вежливости пред русской литературой.

Затем он начинал говорить глупости и дерзости:

– Тургенев – кондитер. У него – не искусство, а – пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой.

Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом:

– «Скучную историю» Чехова – читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец – догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же – без общей идеи – людей учил?

– А – общая идея – это не общее место? – спросила Лидия.

Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал:

– Вот как? Н-да… не думал я. Не знаю.

И продолжал настойчиво:

– У Чехова – тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ – тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему.

– Не вижу этого, – с любопытством разглядывая Инокова, сказала Лидия.

– А вы почитайте их одного за другим, увидите…

Он дотронулся пальцем до плеча девушки, заставив ее отшатнуться:

– Слушайте-ка: а где эта красавица, подруга ваша?

– Вероятно, у себя дома. Вам ее нужно?

Лидия улыбалась, веснушки на лице Инокова тоже дрожали, губы по-детски расплылись, в глазах блестел мягкий смех.

– Смешно спросил? Ну – ничего! Мне, разумеется, ее не нужно, а – любопытно мне: как она жить будет? С такой красотой – трудно. И, потом, я все думаю, что у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе.

– Влюбился он в нее, вот что, – сказала Сомова, ласково глядя на своего друга. – Он у меня жадненький на яркое…

– Влюбился – это чепуха. Влюбляться я и не умею. А просто барышня эта в большие думы вгоняет меня. Уж очень – неуместная. Поэтому – печально мне думать о ней.

– Попробуйте не думать, – посоветовала Лидия.

Иноков удивился, взмахнул бровями:

– Разве это можно: видеть и не думать?

Когда он и Сомова ушли, Клим спросил Лидию:

– Почему ты говоришь с ним тоном старой барыни?

Лидия тихонько посмеялась и объяснила, скрестив руки на груди, пожимая плечами:

– Я тоже чувствую, что это нелепо, но другого тона не могу найти. Мне кажется: если заговоришь с ним как-то иначе, он посадит меня на колени себе, обнимет и начнет допрашивать: вы – что такое?

Клим подумал и сказал:

– Да, от него можно ожидать всяких дерзостей.

Как-то вечером Сомова пришла одна, очень усталая и, видимо, встревоженная.

– Я ночую у тебя, Лидуша! – объявила она. – Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать будут. Дай мне попить чего-нибудь, только не молока. Вина бы, а?

Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия стала расспрашивать подругу: что за человек Иноков?

– А я – не знаю, друзья мои! – начала Сомова, разводя руками с недоумением, которое Клим принял как искреннее.

– Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais – pourquoi?[3]3
  Благодарю вас. Но – зачем? (франц.)


[Закрыть]
Милые мои, – ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а – хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.

Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора.

– Надо, говорит, знать Россию. Все знать – его пунктик. У него даже в стихах это сказано:

 
Но эти цепи я разрушу!
На то и воля мне дана,
Затем и разбудил мне душу
Фанатик знанья, сатана!
 

– Да, вот и – нет его. И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг – влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи – где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…

На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась:

– Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет.

Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза.

– В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное – это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются – что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша – сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает: «Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!»

Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише:

– Правду говоря, – нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него… жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут – за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться – я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал – дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей!


  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации