Текст книги "Жизнь Клима Самгина"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 45 (всего у книги 126 страниц)
– Как же это у вас: выпустили «Манифест Российской социал-демократической партии» и тут же печатаете журнальчик «Рабочее знамя», но уже от «Русской» партии и более решительный, чем этот «Манифест», – как же это, а?
Клим сказал, что он еще не видел ни того, ни другого.
– То-то вот, – весело сверкая черными глазками, заметил дядя Миша. – Торопитесь так, что и столковаться не успели. До свидания.
Самгин, открыв окно, посмотрел, как он не торопясь прошел двором, накрытый порыжевшей шляпой, серенький, похожий на старого воробья. Рыжеволосый мальчик на крыльце кухни акушерки Гюнтер чистил столовые ножи пробкой и тертым кирпичом.
«Жизнь – сплошное насилие над человеком, – подумал Самгин, глядя, как мальчишка поплевывает на ножи. – Вероятно, полковник возобновит со мной беседу о шпионаже… Единственный человек, которому я мог бы рассказать об этом, – Кутузов. Но он будет толкать меня в другую сторону…»
Со двора поднимался гнилой запах мыла, жира; воздух был горяч и неподвижен. Мальчишка вдруг, точно его обожгло, запел пронзительным голосом:
Что ты, суженец, не весел,
Беззаботный сорванец?
Что ты голову…
Из окна кухни высунулась красная рука и, выплеснув на певца ковш воды, исчезла, мальчишка взвизгнул, запрыгал по двору.
«Этот жандарм, в сущности, боится и потому…»
Размышляя, Самгин любовался, как ловко рыжий мальчишка увертывается от горничной, бегавшей за ним с мокрой тряпкой в руке; когда ей удалось загнать его в угол двора, он упал под ноги ей, пробежал на четвереньках некоторое расстояние, высоко подпрыгнул от земли и выбежал на улицу, а в ворота, с улицы, вошел дворник Захар, похожий на Николая Угодника, и сказал:
– Ты бы, Маш, постарше с кем играла, повзрослее.
– Еще поиграю, – откликнулась горничная.
В часы тяжелых настроений Клим Самгин всегда торопился успокоить себя, чувствуя, что такие настроения колеблют и расшатывают его веру в свою оригинальность. В этот день его желание вернуться к себе самому было особенно напряженно, ибо он, вот уже несколько дней, видел себя рекрутом, который неизбежно должен отбывать воинскую повинность. Но он незаметно для себя почти привык к мыслям о революции, как привыкают к затяжным дождям осени или к местным говорам. Он уже не вспоминал возмущенный окрик горбатенькой девочки:
«Да – что вы озорничаете!»
Но хорошо помнил скептические слова:
«Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?»
Клим был уверен, что он не один раз убеждался: «не было мальчика», и это внушало ему надежду, что все, враждебное ему, захлебнется словами, утонет в них, как Борис Варавка в реке, а поток жизни неуклонно потечет в старом, глубоко прорытом русле.
За три недели, одиноко прожитых им в квартире Варвары, он убедился, что Любаша играет роль более значительную, чем он приписывал ей. Приходила нарядная дама под вуалью, с кружевным зонтиком в руках, она очень расстроилась и, кажется, даже испугалась, узнав, что Сомова арестована. Ковыряя зонтиком пол, она нервно сказала:
– Но – я приезжая, и мне совершенно необходимо видеть кого-нибудь из ее близких друзей!
Близких – она подчеркнула, и это понудило Клима дать ей адрес Алексея Гогина. Потом явился угрюмый, плохо одетый человек, видимо, сельский учитель. Этот – рассердился.
– Арестована? Ну, вот… А вы не знаете, как мне найти Марью Ивановну?
Клим не знал. Тогда человек ушел, пробормотав:
– Как же это у вас…
Приходил юный студентик, весь новенький, тоже, видимо, только что приехавший из провинции; скромная, некрасивая барышня привезла пачку книг и кусок деревенского полотна, было и еще человека три, и после всех этих визитов Самгин подумал, что революция, которую делает Любаша, едва ли может быть особенно страшна. О том же говорило и одновременное возникновение двух социал-демократических партий.
На двадцать третий день он был вызван в жандармское управление и там встречен полковником, парадно одетым в мундир, украшенный орденами.
– Так как же, а? – торопливо пробормотал полковник, но, видимо, сообразив, что вопрос этот слишком часто срывается с его языка, откашлялся и быстро, суховато заговорил:
– Вот-с, извольте расписаться в получении ваших бумаг. Внимательно прочитав их, я укрепился в своей мысли. Не передумали?
– Нет, – сказал Самгин очень твердо.
– Весьма сожалею, – сказал полковник, взглянув на часы. – Почему бы вам не заняться журналистикой? У вас есть слог, есть прекрасные мысли, например; об эмоциональности студенческого движения, – очень верно!
– Считаю себя недостаточно подготовленным для этого, – ответил Самгин, незаметно всматриваясь в распустившееся, оплывшее лицо жандарма. Как в ночь обыска, лицо было усталое, глаза смотрели мимо Самгина, да и весь полковник как-то обмяк, точно придавлен был тяжестью парадного мундира.
– Тоже вот о няньках написали вы, любопытнейшая мысль, вот бы и развить ее в статейку.
«Жертвенное служение», – думал Клим с оттенком торжества, и ему захотелось сказать: «Вы – не очень беспокойтесь, революцию делает Любаша Сомова!»
Он даже не мог скрыть улыбку, представив, какой эффект могла бы вызвать его шутка.
А полковник, вытирая лысину и как бы поймав его мысль, задумчиво спросил:
– А, скажите, Любовь Антоновна Сомова давно занимается спиритизмом и вообще – этим? – он пошевелил пальцами перед своим лбом.
– Она еще в детстве обнаруживала уклон в сторону чудесного, – нарочито небрежно ответил Самгин.
Полковник взглянул на него и отрицательно потряс головою.
– Не похоже, – сказал он. И, бесцеремонно, ожившими глазами разглядывая Клима, повторил с ударением на первом слове: – Совсем не похоже.
Самгин пожал плечами и спросил:
– Вы, полковник, не можете сообщить мне причину ареста?
Тот подтянулся, переступил с ноги на ногу, позвенев шпорами, и, зорко глядя в лицо Клима, сказал с галантной улыбочкой:
– Не должен бы, но – в качестве компенсации за приятное знакомство… В общем – это длинная история, автором которой, отчасти, является брат ваш, а отчасти провинциальное начальство. Вам, вероятно, известно, что брат ваш был заподозрен в попытке бегства с места ссылки? Кончив ссылку, он выхлопотал разрешение местной власти сопровождать какую-то научную экспедицию, для чего ему был выдан соответствующий документ. Но раньше этого ему было выписано проходное свидетельство во Псков, и вот этим свидетельством воспользовалось другое лицо.
Сделав паузу, полковник щелкнул пальцами и вздохнул:
– Установлено, что брат ваш не мог участвовать в передаче документа.
– А тот – бежал? – неосторожно спросил Самгин, вспомнив Долганова.
Полковник присел на край стола и мягко спросил, хотя глаза его стали плоскими и посветлели:
– Почему вы знаете, что бежал?
– Я – спрашиваю.
– А может быть, знаете, а?
Клим сухо сказал:
– Если человек воспользовался чужим документом…
– Да, да, – небрежно сказал полковник, глядя на ордена и поправляя их. – Но не стоит спрашивать о таких… делах. Что тут интересного?
Он встал, протянул руку.
– Все-таки я не понял, – сказал Самгин.
– Ах, да! Ну, вас приняли за этого, который воспользовался документом.
«Это он выдумал», – сообразил Самгин.
– Его, разумеется, арестовали уже…
«Врет», – подумал Клим.
– Честь имею, – сказал полковник, вздыхая. – Кстати: я еду в командировку… на несколько месяцев. Так в случае каких-либо недоразумений или вообще… что-нибудь понадобится вам, – меня замещает здесь ротмистр Роман Леонтович. Так уж вы – к нему. С богом-с!
Самгин вышел на улицу с чувством иронического снисхождения к человеку, проигравшему игру, и едва скрывая радость победителя.
«Этот дурак все-таки не потерял надежды видеть меня шпионом. Долганов, несомненно, удрал. Против меня у жандарма, наверное, ничего нет, кроме желания сделать из меня шпиона».
Он чувствовал себя окрепшим. Все испытанное им за последний месяц утвердило его отношение к жизни, к людям. О себе сгоряча подумал, что он действительно независимый человек и, в сущности, ничто не мешает ему выбрать любой из двух путей, открытых пред ним. Само собою разумеется, что он не пойдет на службу жандармов, но, если б издавался хороший, независимый от кружков и партий орган, он, может быть, стал бы писать в нем. Можно бы неплохо написать о духовном родстве Константина Леонтьева с Михаилом Бакуниным.
Жизнь очень похожа на Варвару, некрасивую, пестро одетую и – неумную. Наряжаясь в яркие слова, в стихи, она, в сущности, хочет только сильного человека, который приласкал бы и оплодотворил ее. Он вспомнил, с какой смешной гордостью рассказывала Варвара про обыск у нее Лидии и Алине, вспомнил припев дяди Миши:
«Я с ним сидел в тюрьме. Он со мной сидел в тюрьме».
Все люди более или менее глупы, хвастуны, и каждый стремится хоть чем-нибудь подчеркнуть себя. Даже несокрушимая Анфимьевна хвастается тем, что она никогда не хворала, но если у нее болят зубы, то уж так, что всякий другой человек на ее месте от такой боли разбил бы себе голову об стену, а она – терпит. Да, хвастаются и силою зубной боли, хвастаются несчастиями. Лютов – своим уродливым и неудачным романом, Иноков – нежеланием работать, Варавка – умением хватать, строить, богатеть. Писатель Катин явно гордился тем, что живет под надзором полиции. И все так. Кутузов, который мог бы гордиться голосом, подчеркивает себя тем, что не ценит свой дар певца.
Через несколько дней он был дома, ужинал с матерью и Варавкой, который, наполнив своим жиром и мясом глубокое кресло, говорил, чавкая и задыхаясь:
– Так тебя, брат, опять жандармы прижимали? Эх ты… А впрочем, черт ее знает, может быть, нужна и революция! Потому что – действительно: необходимо представительное правление, то есть – три-четыре сотни деловых людей, которые драли бы уши губернаторам и прочим администраторам, в сущности – ар-рестантам, – с треском закончил он, и лицо его вспухло, налилось кровью.
– Дурацкой этой стране все нужно: ласки и встряски, страхи, – землетрясение нужно ей, дьявольщина! Вот именно, – встряхнуть, размесить это кислое тесто, заставить всех работать по-римски, по-египетски, с бичами, вот как! Дорог – нет, передвигаться нельзя – понимаешь? Я вот лес купил, з-замечательный! Даром купил, за семь копеек, хотел бумажную фабрику строить, лесопилку, спирт гнать хотел. Надули, мерзавцы. Прежде чем строить, нужен канал по болотам на семнадцать верст! Ты можешь это понять, а? Я, братец мой, стал ругаться, как солдат…
– Ужасно, – сказала Вера Петровна, закрыв обесцвеченные глаза и качая головою.
– Если б вы, мадам, что-нибудь делали, вы бы тоже ругались, – огрызнулся Варавка.
– Но ведь не то ужасно, что вы ругаетесь…
– Все – не то! Все!
Варавка вытащил бороду из-под салфетки, положил ее на ладонь, полюбовался ею и снова начал есть, не прерывая своих жалоб. Самгин отметил, что раньше Варавка ел жадно, однако спокойно, с уверенностью, что он успеет съесть сколько хочет. А теперь он, видимо, потерял эту уверенность, неприятно торопится, беспорядочно хватает с тарелок все, что попало под руку, ест неряшливо. Он сильно разбух, щеки оплыли, под глазами вздулись мешки, но глаза стали еще острее, злей, а борода выцвела, в ней явился свинцовый блеск.
– У меня жандармы тоже прищучили одного служащего, знаешь, молодчину: американец, марксист и вообще – коловорот, ф-фа! Но я с Радеевым так настроил прокурора и губернатора, что болван полковник Попов отсюда вылетел. На его место присылают из Петербурга или из Москвы какого-то Васильева; тоже, должно быть, осел, умного человека в такой чертов угол не пошлют. Ты, брат, взгляни, какой домишко изобрел я прокурору, – он выходит в отставку и промышленным делом заняться намерен. Эдакий, знаешь, стиль фен-де-сьекль[10]10
Конец века (франц.).
[Закрыть], декаданс и вообще – пирог с вареньем!
– Ужасно, – негромко повторила Вера Петровна, сморщив лиловое лицо. – Это для кокотки.
– А – мне что? – вскинулся Варавка. – Вкус хозяина, он мне картинку в немецком журнале показал, спросил: можете эдак? А – пожалуйста! Я – как вам угодно могу, я для вас могу построить собачью конуру, свинарник, конюшню…
– Этого ты ему не мог сказать, – заметила Вера Петровна.
– Не хотел, а не – не мог. Я, матушка, все могу сказать.
Варавка, упираясь руками в ручки кресла, тяжело поднял себя и на подгибающихся ногах пошел отдохнуть.
– Через полчаса надо ехать в клуб, ругаться, – сообщил он Климу.
Мать, медленно поворачивая шею, смотрела вслед ему, как смотрят на извозчика, который, проехав мимо, едва не задел возом.
– Ужасно много работает, это у него душевная болезнь, – сказала она, сокрушенно вздохнув. – Он оставит Лидии очень большое состояние. Пойдем, посидим у меня.
В ее комнате стоял тяжелый запах пудры, духов и от обилия мебели было тесно, как в лавочке старьевщика. Она села на кушетку, приняв позу Юлии Рекамье с портрета Давида, и спросила об отце. Но, узнав, что Клим застал его уже без языка, тотчас же осведомилась, произнося слова в нос:
– Эта женщина показала тебе завещание? Нет? Ты все-таки наивен.
И, вздохнув, сказала:
– Любовницы всегда очень жадны.
О Дмитрии она спросила:
– Что же он – здоров? На севере люди вообще здоровее, чем на юге, как говорят. Пожалуйста, дай мне папиросы и спички.
Закуривая, она делала необычные для нее жесты, было в них что-то надуманное, показное, какая-то смешная важность, этим она заставила Клима вспомнить комическую и жалкую фигуру богатой, но обнищавшей женщины в одном из романов Диккенса. Чтоб забыть это сходство, он спросил о Спивак.
– Ах, боже мой, Елизавета ведет себя ужасно бестактно! Она ничуть не считается с тем, что у меня в школе учатся девицы хороших семейств, – заговорила мать тоном человека, у которого начинают болеть зубы. – Повезла мужа на дачу и взяла с собою Инокова, – она его почему-то считает талантливым, чего-то ждет от него и вообще, бог знает что! И это – после того, как он устроил побоище, которое, может быть, кончится для него тюрьмой. Тут какой-то странный романтизм, чего я совершенно не понимаю при ее удивительно спокойном характере и… и при ее холодной энергии! Но все-таки я ее люблю, она человек хорошей крови! Ах, Клим, кровь – это много значит!
И, тяжко вздохнув, она спросила:
– Ты не знаешь, это правда, что Алина поступила в оперетку и что она вообще стала доступной женщиной. Да? Это – ужасно! Подумай – кто мог ожидать этого от нее!
– Вероятно, – все мужчины, которым она нравилась, – мудро ответил Клим.
– Это – остроумно, – нашла мать, но не улыбнулась.
Четырех дней было достаточно для того, чтоб Самгин почувствовал себя между матерью и Варавкой в невыносимом положении человека, которому двое людей навязчиво показывают, как им тяжело жить. Варавка, озлобленно ругая купцов, чиновников, рабочих, со вкусом выговаривал неприличные слова, как будто забывая о присутствии Веры Петровны, она всячески показывала, что Варавка «ужасно» удивляет ее, совершенно непонятен ей, она относилась к нему, как бабушка к Настоящему Старику – деду Акиму.
Вечерами Самгин гулял по улицам города, выбирая наиболее тихие, чтоб не встретить знакомых; зайти в «Наш край» ему не хотелось; Варавка сказал о газете:
– Газета? Чепуха – газета! Там какие-то попы проповеди печатают, а редактор – благочинный. Нет, брат, Россия до серьезной, деловой прессы не дожила.
Клим смотрел на каменные дома, построенные Варавкой за двадцать пять лет, таких домов было десятка три, в старом, деревянном городе они выступали резко, как заплаты на изношенном кафтане, и казалось, что они только уродуют своеобразно красивый городок, обиталище чистенького и влюбленного в прошлое историка Козлова. Самгин думал, что вот таких городов больше полусотни, вокруг каждого из них по десятку маленьких уездных и по нескольку сотен безграмотных сел, деревень спрятано в болотах и лесах. В общем это – Россия, и как-то странно допустить, что такой России необходимы жандармские полковники, Любаша, Долганов, Маракуев, люди, которых, кажется, не так волнует жизнь народа, как шум, поднятый марксистами, отрицающими самое понятие – народ. Еще менее у места в России Кутузов и люди, издавшие «Манифест», «Рабочее знамя». И уж совсем не нужны, как бородавки на лице, полуумные Дьякона́, Лютовы, Иноковы.
За городом работали сотни три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, – расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел:
Иди-ет, идет, да-о-о-о!
Другая группа била с копра сваю, резкий голос надсадно и озлобленно запевал:
Ой, ребята, бери дружно!
Хозяину деньги нужно!
Ой, дубинушка, охнем
– устало подхватывал хор.
Чугунная баба грузно падала на сваю, земля под ногами Клима вздрагивала и гудела.
С детства слышал Клим эту песню, и была она знакома, как унылый, великопостный звон, как панихидное пение на кладбище, над могилами. Тихое уныние овладевало им, но было в этом унынии нечто утешительное, думалось, что сотни людей, ковырявших землю короткими, должно быть, неудобными лопатами, и усталая песня их, и грязноватые облака, развешанные на проводах телеграфа, за рекою, – все это дано надолго, может быть, навсегда, и во всем этом скрыта какая-то несокрушимость, обреченность.
И не одну сотню раз Клим Самгин видел, как вдали, над зубчатой стеной елового леса краснеет солнце, тоже как будто усталое, видел облака, спрессованные в такую непроницаемо плотную массу цвета кровельного железа, что можно было думать: за нею уж ничего нет, кроме «черного холода вселенской тьмы», о котором с таким ужасом говорила Серафима Нехаева.
В последний вечер пред отъездом в Москву Самгин сидел в Монастырской роще, над рекою, прислушиваясь, как музыкально колокола церквей благовестят ко всенощной, – сидел, рисуя будущее свое: кончит университет, женится на простой, здоровой девушке, которая не мешала бы жить, а жить надобно в провинции, в тихом городе, не в этом, где слишком много воспоминаний, но в таком же вот, где подлинная и грустная правда человеческой жизни не прикрыта шумом нарядных речей и выдумок и где честолюбие людское понятней, проще. Жизнь вовсе не ошалелая тройка Гоголя, а – старая лошадь-тяжеловоз; покачивая головою, она медленно плетется по избитой дороге к неизвестному, и прав тот, кто сказал, что все – разумно. Все, кроме тех людей, которые считают себя мудрецами и Архимедами.
Впереди его и несколько ниже, в кустах орешника, появились две женщины, одна – старая, сутулая, темная, как земля после дождя; другая – лет сорока, толстуха, с большим, румяным лицом. Они сели на траву, под кусты, молодая достала из кармана полубутылку водки, яйцо и огурец, отпила немного из горлышка, передала старухе бутылку, огурец и, очищая яйцо, заговорила певуче, как рассказывают сказки:
– Ну и вот: муженек ей не удался – хвор, да и добытчик плохой…
– Дети-то у ней от него ли? – угрюмо спросила старуха.
– А, конечно, от неволи, – сказала молодая, видимо, не потому, что хотела пошутить, а потому, что плохо слышала. – Вот она, детей ради, и стала ездить в Нижний, на ярмарку, прирабатывать, женщина она видная, телесная, характера веселого…
– Чего уж веселее, – проворчала старуха, высасывая беззубым ртом мякоть огурца, и выпила еще.
– Четыре года ездила, заработала, крышу на дому перекрыла, двух коров завела, ребят одела-обула, а на пятый заразил ее какой-то голубок дурной болезнью…
– От судьбы, матушка, не увернешься, – назидательно сказала старуха, разглядывая лодочку огурца.
– Чего?
– От судьбы, говорю, в подпечек не спрячешься…
– Видно – нет! – соглашалась молодая. – И начала она пить. Пьет и плачет али песни поет. Одну корову продала…
– И другую продаст, – уверенно сказала старуха.
Самгин встал и пошел прочь, думая, что вот, рядом с верой в бога, все еще не изжита языческая вера в судьбу.
«Писатель вроде Катина или Никодима Ивановича сделал бы из этого анекдота жалобный рассказ», – думал он, шагая по окраине города, мимо маленьких, придавленных к земле домиков неизвестно чем и зачем живущей бедноты.
– Вы сюда как попали? – остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его руку и до боли сильно встряхнул ее.
– Я – здешний, – не очень любезно ответил Самгин.
– Вот как? Я – тоже, это дворец тетки моей. Нуте-ко, – присядьте!
Дунаев подтянул его к пристройке в два окна с крышей на один скат, обмазанная глиной пристройка опиралась на бревенчатую стену недостроенного, без рам в окнах, дома с обгоревшим фасадом.
Сбросив со скамьи на землю какие-то планки, проволоку, клещи, Дунаев усадил Клима, заглянул в очки его и быстро, с неизменной своей улыбочкой, начал выспрашивать.
– Дошел до нас слушок – посидели несколько? Под надзор сюда? Меня – под надзор…
Самгин взглянул направо, налево, людей нигде не было, ходили три курицы, сидела на траве шершавая собака, внимательно разглядывая что-то под носом у себя.
– Верно, что «Манифест» марксисты выпустили? У вас – нет? А достать не можете? Эх, жаль…
– Что вы делаете? – спросил Самгин, торопясь окончить свидание.
– Мышеловки; пустяковое дело, но гривен семь, даже целковый можно заработать. Надолго сюда?
– Завтра уезжаю.
– Ну?
Дунаев был босой, в старенькой рубахе, подпоясанной ремнем, в заношенных брюках, к правому колену привязан бечевкой кусок кожи. Был Дунаев растрепан, и волосы на голове и курчавая борода – взлохмачены. Но, несмотря на это, он вызвал у Самгина впечатление зажиточного человека, из таких, – с хитрецой, которым все удается, они всегда настроены самоуверенно, как Варавка, к людям относятся недоверчиво, и, может быть, именно в этом недоверии – тайна их успехов и удач. Людей такого типа Дунаев напоминал Климу и улыбочкой в зрачках глаз, которая как бы говорила:
«Я тебя знаю!»
Но он искренно обрадовался встрече, это было ясно по торопливости, с которой он рассказывал и допрашивал.
– Долго вы сидели, – сказал Клим.
– Долго, а – не зря! Нас было пятеро в камере, книжки читали, а потом шестой явился. Вначале мы его за шпиона приняли, а потом оказалось, он бывший студент, лесовод, ему уже лет за сорок, тихий такой и как будто даже не в своем уме. А затем оказалось, что он – замечательный знаток хозяйства.
«Прежде всего – хозяйство, – подумал Самгин. – Лавочником будет».
Он вспомнил прочитанный в юности роман Златовратского «Устои». В романе было рассказано, как интеллигенты пытались воспитать деревенского парня революционером, а он стал «кулаком».
– Он нам замечательно рассказывал, прямо – лекции читал о том, сколько сорных трав зря сосет землю, сколько дешевого дерева, ольхи, ветлы, осины, растет бесполезно для нас. Это, говорит, все паразиты, и надобно их истребить с корнем. Дескать, там, где растет репей, конский щавель, крапива, там подсолнухи и всякая овощь может расти, а на месте дерева, которое даже для топлива – плохо, надо сажать поделочное, ценное – дуб, липу, клен. Произрастание, говорит, паразитов неразумно допускать, неэкономично.
Говоря, Дунаев ловко отщипывал проволоку клещами, проволока лежала у него на колене, покрытом кожей, щипцы голодно щелкали, проволока ровными кусками падала на землю.
– Ну, тут мы ему говорим: «Да вы, товарищ, валяйте прямо – не о крапиве, а о буржуазии, ведь мы понимаем, о каких паразитах речь идет!» Но он – осторожен, – одобрительно сказал Дунаев. – Очень осторожен! «Что вы, говорит, ребята! Это вовсе не политика, а моя фантазия с точки зрения науки. Я, говорит, к чужому делу ошибочно пришит, политикой не занимаюсь, а служил в земстве, вот именно по лесному делу». – «Ну, ладно, говорим, мы точки зрения понимаем, катай дальше! Мы ведь не шпионы, а – рабочие, бояться нас нечего». Однако его вскоре перевели от нас…
Рассказ Дунаева не понравился, Клим даже заподозрил, что рабочий выдумал этот анекдот. Он встал, Дунаев тоже поднялся, тихо спросив:
– А что, есть тут кто-нибудь поднадзорные?
– Ведь я в Москве живу, – напомнил Самгин, простился и пошел прочь быстро, как человек опоздавший. Он был уверен, что если оглянется, то встретит взгляд Дунаева, эдакий прицеливающийся взгляд.
«Да, этот устроится…»
Но проще всего было не думать о Дунаеве.
Возвратясь в Москву, он остановился в меблированных комнатах, где жил раньше, пошел к Варваре за вещами своими и был встречен самой Варварой. Жестом человека, которого толкнули в спину, она протянула ему руки, улыбаясь, выкрикивая веселые слова. На минуту и Самгин ощутил, что ему приятна эта девица, смущенная несдержанным взрывом своей радости.
– А я приехала третьего дня и все еще не чувствую себя дома, все боюсь, что надобно бежать на репетицию, – говорила она, набросив на плечи себе очень пеструю шерстяную шаль, хотя в комнате было тепло и кофточка Варвары глухо, до подбородка, застегнута.
– Как я играла? – переспросила она, встряхнув головою, и виновато усмехнулась: – Увы, скверно!
Она казалась похорошевшей, а пышный воротник кофты сделал шею ее короче. Было странно видеть в движениях рук ее что-то неловкое, как будто руки мешали ей, делая не то, чего она хочет.
– Но, знаете, я – довольна; убедилась, что сцена – не для меня. Таланта у меня нет. Я поняла это с первой же пьесы, как только вышла на сцену. И как-то неловко изображать в Костроме горести глупых купчих Островского, героинь Шпажинского, французских дам и девиц.
Смеясь, она рассказала, что в «Даме с камелиями» она ни на секунду не могла вообразить себя умирающей и ей мучительно совестно пред товарищами, а в «Чародейке» не решилась удавиться косою, боясь, что привязная коса оторвется. Быстро кончив рассказывать о себе, она стала подробно спрашивать Клима об аресте.
– Вас тоже тревожили там? – спросил он.
– Нет. Приходил полицейский, спрашивал заведующего, когда я уехала из Москвы. Но – как я была поражена, узнав, что вы… Совершенно не могу представить вас в тюрьме! – возмущенно крикнула она; Самгин, усмехаясь, спросил:
– Почему?
– Не знаю. Не могу.
«Побывав на сцене, она как будто стала проще», – подумал Самгин и начал говорить с нею в привычном, небрежно шутливом тоне, но скоро заметил, что это не нравится ей; вопросительно взглянув на него раз-два, она сжалась, примолкла. Несколько свиданий убедили его, что держаться с нею так, как он держался раньше, уже нельзя, она не принимает его шуточек, протестует против его тона молчанием; подожмет губы, прикроет глаза ресницами и – молчит. Это и задело самолюбие Самгина, и обеспокоило его, заставив подумать:
«Неужели влюбилась в другого?»
А еще через некоторое время он, поняв, что ему выгоднее относиться к ней более серьезно, сделал ее зеркалом своим, приемником своих мыслей.
– В логике есть закон исключенного третьего, – говорил он, – но мы видим, что жизнь строится не по логике. Например: разве логична проповедь гуманизма, если признать борьбу за жизнь неустранимой? Однако вот вы и гуманизм не проповедуете, но и за горло не хватаете никого.
– Удивительно просто говорите вы, – отзывалась Варвара.
Она очень легко убеждалась, что Константин Леонтьев такой же революционер, как Михаил Бакунин, и ее похвалы уму и знаниям Клима довольно быстро приучили его смотреть на нее, как на оселок, об который он заостряет свои мысли. Но являлись моменты и разноречий с нею, первый возник на дебюте Алины Телепневой в «Прекрасной Елене».
Алина выплыла на сцену маленького, пропыленного театра такой величественно и подавляюще красивой, что в темноте зала проплыл тихий гул удивления, все люди как-то покачнулись к сцене, и казалось, что на лысины мужчин, на оголенные руки и плечи женщин упала сероватая тень. И чем дальше, тем больше сгущалось впечатление, что зал, приподнимаясь, опрокидывается на сцену.
Пела Алина плохо, сильный голос ее звучал грубо, грубо подчеркивал бесстыдство слов, и бесстыдны были движения ее тела, обнаженного разрезом туники снизу до пояса. Варвара тотчас же и не без радости прошептала:
– Боже, как она вульгарна!
– Кажется, это будет повторением первого дебюта Нана́, – согласно заметил Клим, хотя и редко позволял себе соглашаться с Варварой. Но и голос, и томная лень скупых жестов Алины, и картинное лицо ее действовали покоряюще. Каждым движением и взглядом, каждой нотой она заставляла чувствовать ее уверенность в неотразимой силе тела. Она не играла роль царицы, жены Менелая, она показывала себя, свою жажду наслаждения, готовность к нему, ненужно вламывалась в группы хористов, расталкивая их плечами, локтями, бедрами, как бы танцуя медленный и пьяный танец под музыку, которая казалась Самгину обновленной и до конца обнажившей свою острую, ироническую чувственность.
– Дебют Нана́, – повторил он, оглядывая напряженно молчавшую публику, и заметил, что Варвара взглянула на него уже искоса, неодобрительно. С этого момента он стал наблюдать за нею. Он видел, что у нее покраснели уши, вспыхивают щеки, она притопывала каблуком в такт задорной музыке, барабанила пальцами по колену своему; он чувствовал, что ее волнение опьяняет его больше, чем вызывающая игра Алины своим телом. После первого акта публика устроила Алине овацию, Варвара тоже неистово аплодировала, улыбаясь хмельными глазами; она стояла в такой позе, как будто ей хотелось прыгнуть на сцену, где Алина, весело показывая зубы, усмехалась так, как будто все люди в театре были ребятишками, которых она забавляла. Из оркестра ей подали огромный букет роз, потом корзину орхидей, украшенную широкой оранжевой лентой.
– Вам, кажется, все-таки понравилась она? – спросил Самгин, идя в фойе.
– Да, – сказала Варвара.
– Но ведь вы нашли ее вульгарной.
– Нашла – но… Это такая вульгарность… вакхическая. Вероятно, вот так Фрина в Элевзине… Я готова сказать, что это – не вульгарность, а – священное бесстыдство… Бесстыдство силы. Стихии.
Она говорила торопливо, как-то перескакивая через слова, казалась расстроенной, опечаленной, и Самгин подумал, что все это у нее от зависти.
– Ого! – насмешливо воскликнул он и этим заставил ее замолчать. Она отошла от него, увидав своих знакомых, а Самгин, оглянувшись, заметил у дверей в буфет Лютова во фраке, с папиросой в зубах, с растрепанными волосами и лицом в красных пятнах. Раньше Лютов не курил, да и теперь, очевидно, не научился, слишком часто втягивал дым, жевал мундштук, морщился; борта его фрака были осыпаны пеплом. Он мешал людям проходить в буфет, дымил на них, его толкали, извинялись, он молчал, накручивая на палец бородку, подстриженную очень узко, но длинную и совершенно лишнюю на его лице, голом и опухшем.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.