Электронная библиотека » Максим Горький » » онлайн чтение - страница 105

Текст книги "Жизнь Клима Самгина"


  • Текст добавлен: 24 июля 2015, 12:00


Автор книги: Максим Горький


Жанр: Русская классика, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 105 (всего у книги 126 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Нет, он остался тем, каков был…»

Дронов вытер платком вспотевший лоб, красные щеки, сел, выпил вина и продолжал тише, даже как будто грустно:

– Ты – усмехаешься. Понимаю, – ты где-то, там, – он помахал рукою над головой своей. – Вознесся на высоты философические и – удовлетворен собой. А – вспомни-ко наше детство: тобой – восхищались, меня – обижали. Помнишь, как я завидовал вам, мешал играть, искал копейку?

– Да, я помню. Ты очень искусно и настойчиво делал это.

Дронов вздохнул и покачал головой.

– Вы, дети родовитых интеллигентов, относились ко мне, демократу, выскочке… аристократически. Как американцы к негру.

– Преувеличиваешь.

– Может быть. Но детские впечатления отлично запоминаются.

Оглядываясь вокруг и вопросительно глядя на Самгина, Дронов сказал:

– Знаешь, Клим Иванович, огромно количество людей униженных и оскорбленных. Огромно и все растет. Они – не по Достоевскому, а как будто уже по [Марксу…] [Ницше]И становятся все умнее.

«Он верит, что революция еще не кончена», – решил Самгин.

– Недавно прочитал я роман какого-то Лопатина «Чума», – скучновато стал рассказывать Дронов. – Только что вышла книжка. В ней говорится, что человечество – глупо, жизнь – скучна, что интересна она может быть только с богом, с чертом, при наличии необыкновенного, неведомого, таинственного. Доказывается, что гениальные ученые и все их открытия, изобретения – вредны, убивают воображение, умерщвляют душу, создают племя самодовольных людей, которым будто бы все известно, ясно и понятно. А сюжет книги – таков: некрасивый человек, но гениальный ученый отравил Москву чумой, мысль эту внушил ему пьяный студент. Москва была изолирована и почти вымерла. Случайно узнав, что чума привита искусственно, – ученого убили. Вот, брат, какие книжки пишут… некрасивые люди.

– Да, – согласился Самгин, – издается очень много хлама.

– Хлам? – Дронов почесал висок. – Нет, не хлам, потому что читается тысячами людей. Я ведь, как будущий книготорговец, должен изучать товар, я просматриваю все, что издается – по беллетристике, поэзии, критике, то есть все, что откровенно выбалтывает настроения и намерения людей. Я уже числюсь в знатоках книги, меня Сытин охаживает, и вообще – замечен!

Голос его зазвучал самодовольно, он держал в руке пустой стакан, приглаживая другою рукой рыжеватые волосы, и ляжки его поочередно вздрагивали, точно он поднимался по лестнице.

– Теперь дело ставится так: истинная и вечная мудрость дана проклятыми вопросами Ивана Карамазова. Иванов-Разумник утверждает, что решение этих вопросов не может быть сведено к нормам логическим или этическим и, значит, к счастью, невозможно. Заметь: к счастью! «Проблемы идеализма» – читал? Там Булгаков спрашивает: чем отличается человечество от человека? И отвечает: если жизнь личности – бессмысленна, то так же бессмысленны и судьбы человечества, – здорово?

– Я мало читал за последний год, – сказал Самгин.

– Леонид Андреев, Сологуб, Лев Шестов, Булгаков, Мережковский, Брюсов и – за ними – десятки менее значительных сочинителей утверждают, что жизнь бессмысленна. Даже – вот как.

Он выхватил из кармана записную книжку и, усмехаясь, вытаращив глаза, радостно воющим тоном прочитал:

– «Человечество – многомиллионная гидра пошлости», – это Иванов-Разумник. А вот Мережковский: «Люди во множестве никогда не были так малы и ничтожны, как в России девятнадцатого века». А Шестов говорит так: «Личная трагедия есть единственный путь к субъективной осмысленности существования».

Хлопнув книжкой по ладони, он сунул ее в карман, допил остатки вина и сказал:

– У меня записано таких афоризмов штук полтораста. Целое столетие доили корову, и – вот тебе сливки! Хочу издать книжечку под титулом: «К чему пришли мы за сто лет». И – знак вопроса. Заговорил я тебя? Ну – извини.

Клим Самгин нашел нужным оставить последнее слово за собой.

– Все это у тебя очень односторонне, ведь есть другие явления, – докторально заговорил он, но Дронов, взмахнув каракулевой шапкой, прервал его речь:

– Чехов и всеобщее благополучие через двести – триста лет? Это он – из любезности, из жалости. Горький? Этот – кончен, да он и не философ, а теперь требуется, чтоб писатель философствовал. Про него говорят – делец, хитрый, эмигрировал, хотя ему ничего не грозило. Сбежал из схватки идеализма с реализмом. Ты бы, Клим Иванович, зашел ко мне вечерком посидеть. У меня всегда народишко бывает. Сегодня будет. Что тебе тут одному сидеть? А?

– Я подумаю, – сказал Самгин.

Дронов уже надел пальто, потопал ногами, обувая галоши, но вдруг пробормотал:

– А весь этот шум подняли марксисты. Они нагнали страха, они! Эдакий… очень холодный ветер подул, и все почувствовали себя легко одетыми. Вот и я – тоже. Хотя жирок у меня – есть, но холод – тревожит все-таки. Жду, – сказал он, исчезая.

Самгин прежде всего ощутил многократно испытанное недовольство собою: было очень неприятно признать, что Дронов стал интереснее, острее, приобрел уменье сгущать мысли.

«Это – опасное уменье, но – в какой-то степени – оно необходимо для защиты против насилия враждебных идей, – думал он. – Трудно понять, что он признает, что отрицает. И – почему, признавая одно, отрицает другое? Какие люди собираются у него? И как ведет себя с ними эта странная женщина?»

Еще более неприятно было убедиться, что многие идеи текущей литературы формируют впечатления его, Самгина, и что он, как всегда, опаздывает с формулировками.

«Мало читаю. И – невнимательно читаю, – строго упрекнул он себя. – Живу монологами и диалогами почти всегда с ‹самим собой›».

Подумав еще, нашел, что мало видит людей, и принял решение: вечером – к Дронову.

Когда он пришел, Дронова не было дома. Тося полулежала в гостиной на широкой кушетке, под головой постельная подушка в белой наволоке, по подушке разбросаны обильные пряди темных волос.

– Вот – приятно, – сказала она, протянув Самгину голую до плеча руку, обнаружив небритую подмышку. – Вы – извините: брала ванну, угорела, сушу волосы. А это добрый мой друг и учитель, Евгений Васильевич Юрин.

В большом кожаном кресле глубоко увяз какой-то человек, выставив далеко от кресла острые колени длинных ног.

– Простите, не встану, – сказал он, подняв руку, протягивая ее. Самгин, осторожно пожав длинные сухие пальцы, увидал лысоватый череп, как бы приклеенный к спинке кресла, серое, костлявое лицо, поднятое к потолку, украшенное такой же бородкой, как у него, Самгина, и под высоким лбом – очень яркие глаза.

– Садитесь на кушетку, – предложила Тося, подвигаясь. – Евгений Васильевич рассказывает интересно.

– Я думаю – довольно? – спросил Юрин, закашлялся и сплюнул в синий пузырек с металлической крышкой, а пока он кашлял, Тося успела погладить руку Самгина и сказать:

– Очень хорошо, что вы пришли… Нет, продолжайте, Женечка…

– Так вот, – послушно начал Юрин, – у меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили слушать серьезную музыку, – оказывались наиболее восприимчивыми ко всем вопросам жизни и, разумеется, особенно – к вопросам социальной экономической политики.

Говорил он характерно бесцветным и бессильным голосом туберкулезного, тускло поблескивали его зубы, видимо, искусственные, очень ровные и белые. На шее у него шелковое клетчатое кашне, хотя в комнате – тепло.

Тося окутана зеленым бухарским халатом, на ее ногах – черные чулки. Самгин определил, что под халатом, должно быть, только рубашка и поэтому формы ее тела обрисованы так резко.

«Наверное – очень легко доступна, – решил он, присматриваясь к ее задумчиво нахмуренному лицу. – С распущенными волосами и лицо и вся она – красивее. Напоминает какую-то картину. Портрет одалиски, рабыни… Что-то в этом роде».

– В рабочем классе скрыто огромное количество разнообразно талантливых людей, и все они погибают зря, – сухо и холодно говорил Юрин. – Вот, например…

Вошли две дамы: Орехова и среднего роста брюнетка, очень похожая на галку, – сходство с птицей увеличилось, когда она, мелкими шагами и подпрыгивая, подскочила к Тосе, наклонилась, целуя ее, и промычала:

– М-мамочка, красавица моя.

Выпрямилась, точно от удара в грудь, и заговорила бойко, крикливо, с ужасом, явно неестественным и неумело сделанным:

– Юрин? Вы? Здесь? Почему? А – в Крым? Послушайте: это – самоубийство! Тося – как же это?

Тося, бесцеремонно вытирая платком оцелованное лицо, спустила черные ноги на пол и исчезла, сказав: – Знакомьтесь: Самгин – Плотникова, Марфа Николаевна. Пойду оденусь.

Орехова солидно поздоровалась с нею, сочувственно глядя на Самгина, потрясла его руку и стала помогать Юрину подняться из кресла. Он принял ее помощь молча и, высокий, сутулый, пошел к фисгармонии, костюм на нем был из толстого сукна, но и костюм не скрывал остроты его костлявых плеч, локтей, колен. Плотникова поспешно рассказывала Ореховой:

– Вырубова становится все более влиятельной при дворе, царица от нее – без ума, и даже говорят, что между ними эдакие отношения…

Она определила отношения шепотом и, с ужасом воскликнув: – Подумайте! И это – царица! – продолжала: – А в то же время у Вырубовой – любовник, – какой-то простой сибирский мужик, богатырь, гигантского роста, она держит портрет его в Евангелии… Нет, вы подумайте: в Евангелии портрет любовника! Черт знает что!

– Все это, друг мой, пустяки, а вот я могу сказать новость…

– Что такое, что?

– Потом скажу, когда придут Дроновы.

Юрин начал играть на фисгармонии что-то торжественное и мрачное. Женщины, сидя рядом, замолчали. Орехова слушала, благосклонно покачивая головою, оттопырив губы, поглаживая колено. Плотникова, попудрив нос, с минуту посмотрев круглыми глазами птицы в спину музыканта, сказала тихонько:

– Это ему, наверное, вредно… Это ведь, кажется, церковное, да?

Явилась Тося в голубом сарафане, с толстой косой, перекинутой через плечо на грудь, с бусами на шее, – теперь она была похожа на фигуру с картины Маковского «Боярская свадьба».

– Хорошо играет? – спросила она Клима; он молча наклонил голову, – фисгармония вообще не нравилась ему, а теперь почему-то особенно неприятно было видеть, как этот человек, обреченный близкой смерти, двигая руками и ногами, точно карабкаясь куда-то, извлекает из инструмента густые, угрюмые звуки.

– У него силы нет, – тихо говорила Тося. – А еще летом он у нас на даче замечательно играл, особенно на рояле.

– Вам очень идет сарафан, – сказал Самгин.

– Да, идет, – подтвердила Тося, кивнув головой, заплетая конец косы ловкими пальцами. – Я люблю сарафаны, они – удобные.

Она замолчала, и сквозь музыку Самгин услыхал тихий спор двух дам:

– Поверьте мне: Думбадзе был ранен бомбой!

– Нет. Это неверно.

– Да, да! Оторвало козырек фуражки… и…

– Никаких – и!

‹– Ваше имя – Татьяна? – спросил Самгин.

– Таисья, – › очень тихо ответила женщина, взяв папиросу из его пальцев: – Но, когда меня зовут Тося, я кажусь сама себе моложе. Мне ведь уже двадцать пять.

Закурив, она продолжала так же тихо и глядя в затылок Юрина:

– Грозная какая музыка! Он всегда выбирает такую. Бетховена, Баха. Величественное и грозное. Он – удивительный. И – вот – болен, умирает.

Самгин взглянул в лицо ее, – брови ее сурово нахмурились, она закусила нижнюю губу, можно было подумать, что она сейчас заплачет. Самгин торопливо спросил: давно она знает Юрина?

Скучноватым полушепотом, искусно пуская в воздух кольца дыма, она сказала:

– Восемь лет. Он телеграфистом был, учился на скрипке играть. Хороший такой, ласковый, умный. Потом его арестовали, сидел в тюрьме девять месяцев, выслали в Архангельск. Я даже хотела ехать к нему, но он бежал, вскоре его снова арестовали в Нижнем, освободился уже в пятом году. В конце шестого опять арестовали. Весной освободили по болезни, отец хлопотал, Ваня – тоже. У него был брат слесарь, потом матрос, убит в Свеаборге. А отец был дорожным мастером, потом – подрядчиком по земляным работам, очень богатый, летом этим – умер. Женя даже хоронить его не пошел. Его вызвали сюда по делу о наследстве, но Женя говорит, что нарочно затягивают дело, ждут, чтоб он помер.

«Почему она так торопится рассказать о себе?» – подозрительно думал Самгин.

Слушать этот шепот под угрюмый вой фисгармонии было очень неприятно, Самгин чувствовал в этом соединении что-то близкое мрачному юмору и вздохнул облегченно, когда Юрин, перестав играть, выпрямил согнутую спину и сказал:

– Это – музыка Мейербера к трагедии Эсхила «Эвмениды». На сундуке играть ее – нельзя, да и забыл я что-то. А – чаю дадут?

– Идем, – сказала Тося, вставая.

Грузная, мужеподобная Орехова, в тяжелом шерстяном платье цвета ржавого железа, положив руку на плечо Плотниковой, стучала пальцем по какой-то косточке и говорила возмущенно:

– В «Кафе де Пари», во время ми-карем великий князь Борис Владимирович за ужином с кокотками сидел опутанный серпантином, и кокотки привязали к его уху пузырь, изображавший свинью. Вы – подумайте, дорогая моя, это – представитель царствующей династии, а? Вот как они позорят Россию! Заметьте: это рассказывал Рейнбот, московский градоначальник.

– Ужас, ужас! – шипящими звуками отозвалась Плотникова. – Говорят, что Балетта, любовница великого князя Алексея, стоит нам дороже Цусимы!

– А – что вы думаете? И – стоит!

Юрин, ведя Тосю под руку, объяснял ей:

– Эвмениды, они же эринии, богини мщения, величавые, яростные богини. Вроде Марии Ивановны.

– Что, что? Вроде меня – кто? – откликнулась Орехова тревожно, как испуганная курица.

Из прихожей появился Ногайцев, вытирая бороду платком, ласковые глаза его лучисто сияли, за ним важно следовал длинноволосый человек, туго застегнутый в черный сюртук, плоскогрудый и неестественно прямой. Ногайцев тотчас же вытащил из кармана бумажник, взмахнул им и объявил:

– Чрезвычайно интересная новость!

– И у меня есть! – торопливо откликнулась Орехова.

– А – что у вас?

– Нет, сначала вы скажите.

Ногайцев, спрятав бумажник за спину, спросил:

– Почему я? Первое место – даме!

– Нет, нет! Не в этом случае!

Пока они спорили, человек в сюртуке, не сгибаясь, приподнял руку Тоси к лицу своему, молча и длительно поцеловал ее, затем согнул ноги прямым углом, сел рядом с Климом, подал ему маленькую ладонь, сказал вполголоса:

– Антон Краснов.

Самгин, пожимая его руку, удивился: он ожидал, что пальцы крепкие, но ощутил их мягкими, как бы лишенными костей.

Явился Дронов, пропустив вперед себя маленькую, кругленькую даму в пенсне, с рыжеватыми кудряшками на голове, с красивеньким кукольным лицом. Дронов прислушался к спору, вынул из кармана записную книжку, зачем-то подмигнул Самгину и провозгласил:

– Внимание!

Затем он громко и нараспев, подражая дьякону, начал читать:

– «О, окаянный и презренный российский Иуда…»

– Вот, вот, – вскричал Ногайцев. – И у меня это! А – у вас? – обратился он к Ореховой.

– Ну, да, – невесело сказала она, кивнув головой.

– Внимание! – повторил Дронов и начал снова:

– «…Иуда, удавивший в духе своем все святое, нравственно чистое и нравственно благородное, повесивший себя, как самоубийца лютый, на сухой ветке возгордившегося ума и развращенного таланта, нравственно сгнивший до мозга костей и своим возмутительным нравственно-религиозным злосмрадием заражающий всю жизненную атмосферу нашего интеллигентного общества! Анафема тебе, подлый, разбесившийся прелестник, ядом страстного и развращающего твоего таланта отравивший и приведший к вечной погибели многие и многие души несчастных и слабоумных соотечественников твоих».

Пока Дронов читал – Орехова и Ногайцев проверяли текст по своим запискам, а едва он кончил – Ногайцев быстро заговорил:

– Это – из речи епископа Гермогена о Толстом, – понимаете? Каково?

– Невежественно, – пожимая плечами, заявил Краснов: – Обратите внимание на сочетание слов – нравственно-религиозное злосмрадие? Подумайте, допустимо ли таковое словосочетание в карающем глаголе церкви?

Рыженькая дама, задорно встряхнув кудрями, спросила тоном готовности спорить долго и непримиримо:

– А – если ересь?

– Ежели ересь злосмрадна – как же она может быть наименована религиозно-нравственной? Сугубо невежественно.

Публика зашумела, усердно обнаруживая друг пред другом возмущение речью епископа, но Краснов постучал чайной ложкой по столу и, когда люди замолчали, кашлянул и начал:

– Вульгарная речь безграмотного епископа не может оскорбить нас, не должна волновать. Лев Толстой – явление глубочайшего этико-социального смысла, явление, все еще не получившее правильной, объективной оценки, приемлемой для большинства мыслящих людей.

Он, видимо, приучил Ногайцева и женщин слушать себя, они смирно пили чай, стараясь не шуметь посудой. Юрин, запрокинув голову на спинку дивана, смотрел в потолок, только Дронов, сидя рядом с Тосей, бормотал:

– В Москву, обязательно, завтра. А – ты?

– Нет. Не хочу, – сказала Тося довольно громко, точно бросив камень в спокойно текущий ручей.

– В небольшой, но высоко ценной брошюре Преображенского «Толстой как мыслитель-моралист» дано одиннадцать определений личности и проповеди почтенного и знаменитого писателя, – говорил Краснов, дремотно прикрыв глаза, а Самгин, искоса наблюдая за его лицом, думал:

«Должно быть, он потому так натянуто прямо держится и так туго одет, что весь мягкий, дряблый, как его странные руки».

Черное сукно сюртука и белый, высокий, накрахмаленный воротник очень невыгодно для Краснова подчеркивали серый тон кожи его щек, волосы на щеках лежали гладко, бессильно, концами вниз, так же и на верхней губе, на подбородке они соединялись в небольшой клин, и это придавало лицу странный вид: как будто все оно стекало вниз. Лоб исчерчен продольными морщинами, длинные волосы на голове мягки, лежат плотно и поэтому кажутся густыми, но сквозь их просвечивает кожа. Глаза – невидимы, устало прикрыты верхними веками, нос – какой-то неудачный, слишком и уныло длинен.

«Вероятно, ему уже за сорок», – определил Самгин, слушая, как Краснов перечисляет:

– Пантеист, атеист, рационалист-деист, сознательный лжец, играющий роль русского Ренана или Штрауса, величайший мыслитель нашего времени, жалкий диалектик и так далее и так далее и, наконец, даже проповедник морали эгоизма, в которой есть и эпикурейские и грубо утилитарные мотивы и социалистические и коммунистические тенденции, – на последнем особенно настаивают профессора: Гусев, Козлов, Юрий Николаев, мыслители почтенные.

– И все – ерунда, – сказал Юрин, бесцеремонно зевнув. – Ерунда и празднословие, – добавил он, а Тося небрежно спросила оратора:

– Чаю хотите?

Заговорили все сразу, не слушая друг друга, но как бы стремясь ворваться в прорыв скучной речи, дружно желая засыпать ее и память о ней своими словами. Рыженькая заявила:

– Я сомневаюсь, что речь Гермогена записана правильно…

– Верный источник, верный, – кричала Орехова, притопывая ногой.

Плотникова, стоя с чашкой чаю в руке, говорила Краснову:

– Анархист-коммунист – вы забыли напомнить! А это самое лучшее, что сказано о нем.

Ногайцев ласково уговаривал Юрина:

– Не-ет, вы чрезвычайно резко! Ведь надо понять, определить, с нами он или против?

– С кем с нами? – спрашивал Юрин. А Дронов, вытаскивая из буфета бутылки и тарелки с закусками, ставил их на стол, гремел посудой.

– Вот так всегда и спорят, – сказала Тося, улыбаясь Самгину. – Вы – не любите спорить?

– Нет, – сказал он, женщина одобрительно кивнула головой:

– Это – хорошо. А Женя – любит, хотя ему вредно.

Облако синеватого дыма колебалось над столом.

– Завтра еду в Москву, – сказал Дронов Самгину. – Нет ли поручения? Сам едешь? Завтра? Значит, вместе!

– Надо протестовать, – кричала рыжая, а Плотникова предложила:

– Послать речь Гермогена в Европу…

– Дорогой мой, – уговаривал Ногайцев, прижав руку к сердцу. – Сочиняют много! Философы, литераторы. Гоголь испугался русской тройки, закричал… как это? Куда ты стремишься и прочее. А – никакой тройки и не было в его время. И никто никуда не стремился, кроме петрашевцев, которые хотели повторить декабристов. А что же такое декабристы? Ведь, с вашей точки, они феодалы. Ведь они… комики, между нами говоря.

Юрин вскрикивал хрипло:

– Вы сами – комик…

– Ну да, – с вашей точки, люди или подлецы или дураки, – благодушным тоном сказал Ногайцев, но желтые глаза его фосфорически вспыхнули и борода на скулах ощетинилась. К нему подкатился Дронов с бутылкой в руке, на горлышке бутылки вверх дном торчал и позванивал стакан.

– Идем, идем, – сказал он, подхватив Ногайцева под руку и увел в гостиную. Там они, рыженькая дама и Орехова, сели играть в карты, а Краснов, тихонько покачивая головою, занавесив глаза ресницами, сказал Тосе:

– Люди, милая Таисья Романовна, делятся на детей века и детей света. Первые поглощены тем, что видимо и якобы существует, вторые же, озаренные светом внутренним, взыскуют града невидимого…

– Вот какая у нас компания, – прервала его Тося, разливая красное вино по стаканам. – Интересная?

– Да, очень, – любезно ответил Самгин, а Юрин пробормотал ‹что-то›, протягивая руку за стаканом.

– Ну – как? Читаете книжку Дюпреля? – спросил Краснов. Тося, нахмурясь, ответила:

– Пробую. Очень трудно понимать.

– Это «Философию мистики» – что ли? – осведомился Юрин и, не ожидая ответа, продолжал:

– Не читай, Тося, ерундовая философия.

– Докажите, – предложил Краснов, но Тося очень строго попросила:

– Нет, пожалуйста, не надо спорить! Вы, Антон Петрович, лучше расскажите про королеву.

Краснов, покорно наклонив голову, потер лоб ладонью, заговорил:

– Шведская королева Ульрика-Элеонора скончалась в загородном своем замке и лежала во гробе. В полдень из Стокгольма приехала подруга ее, графиня Стенбок-Фермор и была начальником стражи проведена ко гробу. Так как она слишком долго не возвращалась оттуда, начальник стражи и офицеры открыли дверь, и – что же представилось глазам их?

В гостиной люди громко назначали:

– Черви.

– Бубенцы, – выкрикивал Ногайцев.

– Королева сидела в гробу, обнимая графиню. Испуганная стража закрыла дверь. Знали, что графиня Стенбок тоже опасно больна. Послан был гонец в замок к ней и, – оказалось, что она умерла именно в ту самую минуту, когда ее видели в объятиях усопшей королевы.

– Ясно! – сказал Юрин. – Стража была вдребезги пьяная.

Краснов рассказал о королеве вполголоса и с такими придыханиями, как будто ему было трудно говорить. Это было весьма внушительно и так неприятно, что Самгин протестующе пожал плечами. Затем он подумал:

«Руки у него вовсе не дряблые».

Да, у Краснова руки были странные, они все время, непрерывно, по-змеиному гибко двигались, как будто не имея костей от плеч до пальцев. Двигались как бы нерешительно, слепо, но пальцы цепко и безошибочно ловили все, что им нужно было: стакан вина, бисквит, чайную ложку. Движения этих рук значительно усиливали неприятное впечатление рассказа. На слова Юрина Краснов не обратил внимания; покачивая стакан, глядя невидимыми глазами на игру огня в красном вине, он продолжал все так же вполголоса, с трудом:

– О событии этом составлен протокол и подписан всеми, кто видел его. У нас оно опубликовано в «Историческом и статистическом журнале» за 1815 год.

– Нашли место, где чепуху печатать, – вставил Юрин, покашливая и прихлебывая вино, а Тося, усмехаясь, сказала:

– Я очень люблю все такое. Читать – не люблю, а слушать готова всегда. Я – страх люблю. Приятно, когда мураши под кожей бегают. Ну, еще что-нибудь расскажите.

– Охотно, – согласился Краснов.

– Без трех, – сердито, басом сказала Орехова.

– А – зачем ходили с дамы пик? – упрекнул ее Ногайцев.

– Иван Пращев, офицер, участник усмирения поляков в 1831 году, имел денщика Ивана Середу. Оный Середа, будучи смертельно ранен, попросил Пращева переслать его, Середы, домашним три червонца. Офицер сказал, что пошлет и даже прибавит за верную службу, но предложил Середе: «Приди с того света в день, когда я должен буду умереть». – «Слушаю, ваше благородие», – сказал солдат и помер.

– А у меня – десятка, хо-хо! – радостно возгласил Дронов.

– Через тридцать лет Пращев с женой, дочерью и женихом ее сидели ночью в саду своем. Залаяла собака, бросилась в кусты. Пращев – за нею и видит: стоит в кустах Середа, отдавая ему честь. «Что, Середа, настал день смерти моей?» – «Так точно, ваше благородие!»

– Вот это – дисциплина! – восхищенно сказал Юрин, но иронический возглас его не прервал настойчивого течения рассказа:

– Пращев исповедовался, причастился, сделал все распоряжения, а утром к его ногам бросилась жена повара, его крепостная, за нею гнался [повар] с ножом в руках. Он вонзил нож не в жену, а в живот Пращева, от чего тот немедленно скончался.

– Страшно жить, Тося! – вскричал Юрин.

– Страшно – слушать, а жить… жить-то не страшно, – ответила она, начиная убирать чайную посуду со стола.

В гостиной Ногайцев громко, тоскливо жаловался:

– Это не игра, а – уголовщина. Предательство.

Дронов – хохотал на О, а [рыжая дама захлебывалась звонким смехом, и сокрушенно мычала Орехова].

– Вы, господин Юрин, все иронизируете, – заговорил Краснов, передвигая Тосе вымытые чашки. – Я, видимо, кажусь вам идиотом…

– Диагноз приблизительно верный.

– Вот видите, вам уже хочется оскорбить меня…

– Тем, что я считаю ваше самоопределение правильным? – спросил Юрин.

– Ага, вы уже отняли слово приблизительно!

Самгин поморщился, думая:

«Кажется, начнут ругаться».

И действительно, Краснов заговорил голосом повышенным и шипящим, как бы втягивая воздух сквозь зубы.

– Вам, человеку опасно, неизлечимо больному, следовало бы…

– Умереть, – докончил Юрин. – Я и умру, подождите немножко. Но моя болезнь и смерть – мое личное дело, сугубо, узко личное, и никому оно вреда не принесет. А вот вы – вредное… лицо. Как вспомнишь, что вы – профессор, отравляете молодежь, фабрикуя из нее попов… – Юрин подумал и сказал просительно, с юмором: – Очень хочется, чтоб вы померли раньше меня, сегодня бы! Сейчас…

– Убейте, – предложил Краснов, медленно, как бы с трудом выпрямив шею, подняв лицо. Голубовато блеснули узкие глазки.

– Сил нет, – ответил Юрин.

Держа в руках самовар, Тося сказала негромко:

– Вы – что? С ума сошли? Прошу прекратить эти… шуточки. Тебе, Женя, вредно сердиться, вина пьешь ты много. Да и куришь.

Самгин, поправив очки, взглянул на нее удивленно, он не ожидал, что эта женщина способна говорить таким грубо властным тоном. Еще более удивительно было, что ее послушали, Краснов даже попросил:

– Извините…

– Лучше помогите-ка мне стол накрыть, ужинать пора.

Поставив самовар на столик рядом с буфетом, раскладывая салфетки, она обратилась к Самгину:

– Одни играют в карты, другие словами, а вы – молчите, точно иностранец. А лицо у вас – обыкновенное, и человек вы, должно быть, сухой, горячий, упрямый – да?

– Не знаю. Я еще не познал самого себя, – неожиданно произнес Самгин, и ему показалось, что он сказал правду.

– Точно иностранец, – повторила Тося. – Бывало, в кондитерской у нас кофе пьют, болтают, смеются, а где-нибудь в уголке сидит англичанин и всех презирает.

– Я далек от этого, – сказал Клим, а она сказала:

– Вот уж не люблю англичан! Такие… индюки! – И крикнула в гостиную:

– Картежники, вы – скоро?

Картежники явились, разделенные на обрадованных и огорченных. Радость сияла на лице Дронова и в глазах важно надутого лица Ореховой, – рыженькая дама нервно подергивала плечом, Ногайцев, сунув руки в карманы, смотрел в потолок.

Ужинали миролюбиво, восхищаясь вкусом сига и огромной индейки, сравнивали гастрономические богатства Милютиных лавок с богатствами Охотного ряда, и все, кроме Ореховой, согласились, что в Москве едят лучше, разнообразней. Краснов, сидя против Ногайцева, начал было говорить о том, что непрерывный рост разума людей расширяет их вкус к земным благам и тем самым увеличивает количество страданий, отнюдь не способствуя углублению смысла бытия.

– Истина буддизма в аксиоме: всякое существование есть страдание, но в страдание оно обращается благодаря желанию. Непрерывный рост страданий благодаря росту желаний и, наконец, смерть – убеждают человека в иллюзорности его стремления достигнуть личного блага.

– Нет, уж о смерти, пожалуйста, не надо, – строго заявила Тося, – Дронов поддержал ее:

– Я – тоже против. К черту!

– Женя правильно сказал: смерть – личное дело каждого.

– Однако, хотя и личное, – начал было Ногайцев, но, когда Тося уставила на него свои темные глаза, он изменил тон и быстро заговорил:

– А, знаете, ходит слух, что у эсеров не все благополучно.

– В головах? – спросил Юрин.

– В партии, в центре, – объяснил Дронов, видимо не поняв иронии вопроса или не желая понять. – Слух этот – не молод.

– Будто бы последние аресты – результат провокации…

Краснов сообщил, что в Петербург явился царицынский бунтовщик иеромонах Илиодор, вызванный Распутиным, и что Вырубова представила иеромонаха царице.

– Дела домашние, семейные дела, – сказал Ногайцев, а Дронов – сострил:

– Монах для дамы – вкуснее копченого сига…

– Ох, Ваничка, – вздохнула Тося.

Следя, как питается Краснов, как быстро и уверенно его гибкие руки находят лучшие куски пищи, Самгин подумал:

«Этот всегда будет сыт».

Встряхнув кудрями, звонко заговорила рыженькая дама.

– Ужасно много событий в нашей стране! – начала она, вздыхая, выкатив синеватые, круглые глаза, и лицо ее от этого сделалось еще более кукольным. – Всегда так было, и – я не знаю: когда это кончится? Все события, события, и обо всем интеллигентный человек должен думать. Крестьянские и студенческие бунты, террор, японская война, террор, восстание во флоте, снова террор, 9-е Января, революция, Государственная дума, и все-таки террор! В конце концов – страшно выйти на улицу. Я совершенно теряюсь! Чем же это кончится?

Юрин, усмехаясь, прошептал Тосе что-то, она, погрозив ему пальцем, сказала:

– Не нужно! Не шали.

Все молчали. Самгин подумал, что эта женщина говорит иронически, но присмотрелся к ее лицу и увидал, что на глазах ее слезы и губы вздрагивают.

«Напилась», – решил он, а рыженькая продолжала, еще более тревожно и протестующе:

– Во Франции, в Англии интеллигенция может не заниматься политикой, если она не хочет этого, а мы – должны! Каждый из нас обязан думать обо всем, что делается в стране. Почему – обязан?

Она тихонько всхлипнула, Орехова, гладя ее плечо, задушевно, басом посоветовала ей:

– Не волнуйтесь, милая Анна Захаровна, – вам вредно.

– Так хочется порядка, покоя, – нервозно вскричала Анна Захаровна, отирая глаза маленьким платочком.

Самгин посмотрел на нее неприязненно и думая: «Как грубо можно исказить весьма ценную мысль!»

Примирительно заговорил Краснов:

– В нашей воле отойти ото зла и творить благо. Среди хаотических мыслей Льва Толстого есть одна христиански правильная: отрекись от себя и от темных дел мира сего! Возьми в руки плуг и, не озираясь, иди, работай на борозде, отведенной тебе судьбою. Наш хлебопашец, кормилец наш, покорно следует…


  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации