Текст книги "Жизнь Клима Самгина"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 112 (всего у книги 126 страниц)
Ее лаконизм очень понравился Климу Ивановичу и очень приподнял эту женщину в его глазах.
«Да, это не Алина. Просто, без тени фальши. Без истерики…»
Сознание, что союз с нею не может быть прочен, даже несколько огорчило его, вызвало досадное чувство, но эти чувства быстро исчезли, а тяготение к спокойной, крепкой Таисье не только не исчезло, но как будто стало сильнее. Но объясниться с Таисьей не удавалось, она стала почему-то молчаливее, нелюдимей. Самгин замечал, что она уже не смотрит на него спрашивающим взглядом и как будто избегает оставаться с ним вдвоем. Он был уверен, что она решает вопрос о переезде от Ивана Дронова к нему, Климу Самгину, и уже не очень торопился услышать ее решительное слово. Уверен был и в том, что слово сказано будет именно то, какого он ждет.
«Честная женщина», – думал он.
Он не замечал ничего, что могло бы изменить простое и ясное представление о Таисье: женщина чем-то обязана Дронову, благодарно служит ему, и ей неловко, трудно переменить хозяина, хотя она видит все его пороки и понимает, что жизнь с ним не обеспечивает ее будущего.
«Последние годы жизни Анфимьевны Варвара относилась к ней очень плохо, но Анфимьевна все-таки не ушла на другое место», – напомнил он себе и подумал, что Таисья могла бы научиться печатать на машинке Ремингтона.
Его беспокоил Шемякин, но он был совершенно уверен, что Дронов не помешает ему, и его нисколько не смущал интерес Таисьи к политике.
– Это – от скуки. По доброте сердца. И это уже несвоевременно.
Тем более поразил его Дронов, когда он явился к нему поздно вечером полупьяный и, ошеломленно мотая головой, пробормотал хриплым голосом:
– Тоська ушла. Понимаешь?
Самгин вздрогнул, почувствовав ожог злости. Он сидел за столом, читая запутанное дело о взыскании Готлибом Кунстлером с Федора Петлина 15 000 рублей неустойки по договору, завтра нужно было выступать в суде, и в случае выигрыша дело это принесло бы солидный гонорар. Сердито и уверенно он спросил, взглянув на Ивана через очки:
– К Шемякину, да?
Дронов поставил пред собой кресло и, держась одной рукой за его спинку, другой молча бросил на стол измятый конверт, – Самгин защемил конверт концами ножниц, брезгливо взял его. Конверт был влажный.
– На улице сыро?
– Дождь, черт его… Дождь, – бормотал Дронов, все качая головой и жмурясь.
«Иван, я ухожу от тебя, – читал Самгин написанное крупными буквами, чем-то похожими на цифры. – Мне надоели твои знакомые и вся эта болтовня и суета. Не понимаю, зачем это нужно тебе и вообще – зачем? Жулики, бездельники, и все больше их. Ты знаешь, что я относилась к тебе хорошо, очень дружественно и открыто, но вижу, что стала не нужна тебе и ты нисколько не уважаешь меня. Ты видишь, как Шемякин ухаживает за мной, а он – негодяй, и мне очень обидно, конечно, что тебе все равно, как негодяй обращается со мной. Конечно, я сама могла бы дать ему по роже, но я не знаю твоих дел с ним, и я вообще не хочу вмешиваться в твои дела, но они мне не нравятся. И ты все больше пьешь. Ты хороший, я знаю, что в корне – хороший, но мне стыдно, что я должна кормить, поить твоих гостей и в этом все для меня. Я думаю, что, может быть, гожусь для чего-то другого, я хочу жить серьезно. Прощай, Иван. Не сердись. Таисья».
Самгин прочитал письмо, швырнул его прочь и несколько секунд презрительно разглядывал Дронова. Иван тоже казался отсыревшим, обмякшим, он все держался за спинку кресла и посапывал носом, мигая, вздыхая.
«Дурак. Кажется, плакать готов», – подумал Самгин, а вслух сказал тоном судьи:
– Она – права. Ты устроил у себя какой-то трактир, вокзал. Клуб бездарнейших болтунов. Тебе кажется, что это – политический салон. Она – права…
– Кто не сволочь? – вдруг, не своим голосом, спросил Дронов, приподняв кресло и стукнув ножками его в пол. – Сначала ей нравилось это. Приходят разные люди, обо всем говорят…
– Ничего не понимая, – вставил Самгин.
– Это, брат, ты врешь, – возразил Иван, как будто трезвея. – Ошибаешься, – поправил он. – Все понимают, что им надо понять. Тараканы, мыши… мухи понимают, собаки, коровы. Люди – все понимают. Дай мне выпить чего-нибудь, – попросил он, но, видя, что хозяин не спешит удовлетворить его просьбу, – не повторил ее, продолжая:
– Тоська все понимала.
– Очень хорошая женщина для тебя, – мстительно сказал Самгин Клим Иванович.
– Это я знаю, – согласился Дронов, потирая лоб. – Она, брат… Да. Она вместо матери была для меня. Смешно? Нет, не смешно. Была, – пробормотал он и заговорил еще трезвей: – Очень уважала тебя и ждала, что ты… что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под Новый год, сказал какую-то речь…
Дронов замолчал, ощупывая грудь, так, как будто убеждался в целости боковых карманов.
– Ну, и – что же? – негромко спросил Самгин.
– Что?
– Речь?
– Ах, да! Огорчилась. Все спрашивала про тебя; разве он не большевик?
– А ты изобразил ей меня большевиком?
Дронов кивнул головой, вынул из кармана какую-то книжку.
– Речь передали ей, конечно, в искаженном виде, – заметил Самгин.
– Не знаю.
Дронов хлопнул книжкой по своей ладони и снова:
– Вот – сорок две тысячи в банке имею. Семнадцать выиграл в карты, девять – спекульнул кожей на ремни в армию, четырнадцать накопил по мелочам. Шемякин обещал двадцать пять. Мало, но все-таки… Семидубов дает. Газета – будет. Душу продам дьяволу, а газета будет. Ерухимович – фельетонист. Он всех Дорошевичей в гроб уложит. Человек густого яда. Газета – будет, Самгин. А вот Тоська… эх, черт… Пойдем, поужинаем где-нибудь, а?
Ужинать Самгин отказался, но – спросил, не без надежды:
– Может быть, она вернется?
– Н-нет, не жду. Я ведь знаю, куда она. Это – Роза направила ее, – бормотал Дронов, засовывая книжку в карман.
Он ушел, оставив Самгина неспособным заниматься делом Кунстлера и Петлина. Закурив папиросу, сердито барабаня пальцами по толстому «Делу», Клим Иванович закрыл глаза, чтобы лучше видеть стройную фигуру Таисьи, ее высокую грудь, ее спокойные, уверенные движения и хотя мало подвижное, но – красивое лицо, внимательные, вопрошающие глаза. Вспомнил, как, положив руку на грудь ее, он был обескуражен ее спокойным и смешным вопросом: «Что вас там интересует?» Вспомнил, как в другой раз она сама неожиданно взяла его руку и, посмотрев на ладонь, сказала:
– Долго будете жить, линия жизни длинная.
«Менее интересна, но почти так же красива, как Марина. Еврейка, наверное, пристроит ее к большевикам, а от них обеспечен путь только в тюрьму и ссылку. Кажется, Евгений Рихтер сказал, что если красивая женщина неглупа, она не позволяет себе веровать в социализм. Таисья – глупа».
Но это соображение не утешило.
«Все-таки я тоже Дон-Кихот, мечтатель, склонен выдумывать жизнь. А она – не терпит выдумок, – не терпит», – убеждал он себя, продолжая думать о том, как спокойно и уютно можно бы устроить жизнь с Тосей.
Воображение Клима Ивановича Самгина было небогато, но, зная этот недостаток, он относил его к числу своих достоинств. После своего выступления под Новый год он признал себя обязанным читать социалистическую прессу и хотя с натугой, но более или менее аккуратно просматривал газеты: «Наша заря», «Дело жизни», «Звезда», «Правда». Две первые раздражали его тяжелым, неуклюжим языком и мелочной, схоластической полемикой с двумя вторыми, Самгину казалось, что эти газетки бессильны, не могут влиять на читателя так, как должны бы, форма их статей компрометирует идейную сущность полемики, дробит и распыляет материал, пафос гнева заменен в них мелкой, личной злобой против бывших единомышленников. Вообще это газетки группы интеллигентов, которые, хотя и понимают, что страна безграмотных мужиков нуждается в реформах, а не в революции, возможной только как «бунт, безжалостный и беспощадный», каким были все «политические движения русского народа», изображенные Даниилом Мордовцевым и другими народолюбцами, книги которых он читал в юности, но, понимая, не умеют говорить об этом просто, ясно, убедительно.
Клим Иванович Самгин был убежден, что все, что печатается в этих скучных газетках, он мог бы сказать внушительнее, ярче и острей.
Газеты большевиков раздражали его еще более сильно, раздражали и враждебно тревожили. В этих газетах он чувствовал явное намерение поссорить его с самим собою, ‹убедить его в безвыходности положения страны,› неправильности всех его оценок, всех навыков мысли. Они действовали иронией, насмешкой, возмущали грубостью языка, прямолинейностью мысли. Их материал освещался социальной философией, и это была «система фраз», которую он не в силах был оспорить.
Клим Иванович был мастер мелких мыслей, но все же он умел думать и понимал, что против этой «системы фраз» можно было поставить только одно свое:
«Не хочу!»
Каждый раз, когда он думал о большевиках, – большевизм олицетворялся пред ним в лице коренастого, спокойного Степана Кутузова. За границей существовал основоположник этого учения, но Самгин все еще продолжал называть учение это фантастической системой фраз, а Владимира Ленина мог представить себе только как интеллигента, книжника, озлобленного лишением права жить на родине, и скорее голосом, чем реальным человеком.
«Вероятно, что-то истерическое, вроде Гаршина или Глеба Успенского. Дон-Кихот, конечно».
Кутузов был величиной реальной, давно знакомой. Он где-то близко и действует как организатор. С каждой встречей он вызывает впечатление человека, который становится все более уверенным в своем значении, в своем праве учить, действовать.
Последняя встреча весьма усилила это впечатление.
Дня через два после выступления у Елены она, благосклонно улыбаясь, сказала:
– Вы знаете, Клим Иванович, ваша речь имела большой успех. Я в политике понимаю, наверно, не больше индюшки, о Дон-Кихоте – знаю по смешным картинкам в толстой книге, Фауст для меня – глуповатый человек из оперы, но мне тоже понравилось, как вы говорили.
Она усмехнулась, подумала и определила:
– Точно мужичок, поживший в городе, [учил своих] деревенских, как надобно думать. Это вам не обидно?
– Напротив: весьма лестно, – откликнулся Самгин.
– У нас, на даче, был такой мужичок, он смешно говорил: «В городе все играют и каждый человек приспособлен к своей музыке».
Затем она сообщила:
– Вас приглашает Лаптев-Покатилов, – знаете, кто это? Он – дурачок, но очень интересный! Дворянин, домовладелец, богат, кажется, был здесь городским головой. Любит шансонеток, особенно – французских, всех знал: Отеро, Фужер, Иветт Жильбер, – всех знаменитых. У него интересный дом, потолок столовой вроде корыта и расписан узорами, он называет это «стиль бойяр». Целая комната фарфора, есть замечательно милые вещи.
– А зачем я нужен ему? – спросил Самгин, усмехаясь; женщина ответила:
– Ему нравятся оригинальные люди. Идемте? Я тоже приглашена, по старой памяти, – добавила она, подмигнув.
И вот Клим Иванович Самгин в большой комнате, под потолком в форме удлиненного купола, пестро расписанным старинным русским орнаментом.
В углу комнаты – за столом – сидят двое: известный профессор с фамилией, похожей на греческую, – лекции его Самгин слушал, но трудную фамилию вспомнить не мог; рядом с ним длинный, сухолицый человек с баками, похожий на англичанина, из тех, какими изображают англичан карикатуристы. Держась одной рукой за стол, а другой за пуговицу пиджака, стоит небольшой растрепанный человечек и, покашливая, жидким голосом говорит:
– Итак, мы видим…
Лицо у него серое, измятое, как бы испуганное, и говорит он, точно жалуясь на кого-то.
Самгин знал, что промышленники, особенно москвичи, резко критикуют дворянскую политику Думы, что у Коновалова, у Рябушинских организованы беседы по вопросам экономики и внешней политики, выступали с докладами Петр Струве и какой-то безымянный, но крупный меньшевик. В этой комнате не заметно людей, похожих на купцов, на фабрикантов. Здесь собрались интеллигенты и немало фигур, знакомых лично или по иллюстрациям: профессора, не из крупных, литераторы, пощипывает бородку Леонид Андреев, с его красивым бледным лицом, в тяжелой шапке черных волос, унылый «последний классик народничества», редактор журнала «Современный мир», Ногайцев, Орехова, ‹Ерухимович›, Тагильский, Хотяинцев, Алябьев, какие-то шикарно одетые дамы, оригинально причесанные, у одной волосы лежали на ушах и на щеках так, что лицо казалось уродливо узеньким и острым. Все они среднего возраста, за тридцать, а одна старушка в очках, седая, с капризно надутыми губами и с записной книжкой в руке, – она действует книжкой, как веером, обмахивая темное маленькое личико. Елена исчезла куда-то.
В конце комнаты у стены – тесная группа людей, которые похожи на фабричных рабочих, преобладают солидные, бородатые, один – высокий, широкоплеч, почти юноша, даже усов не заметно на скуластом, подвижном лице, другой – по плечо ему, кудрявый, рыженький.
– В стране быстро развивается промышленность. Крупная буржуазия организует свою прессу: «Слово» – здесь, «Утро России» – в Москве. Москвичи, во главе с министром финансов, требуют изменения торговых договоров с иностранными государствами, прежде всего – с Германией, – жаловался испуганный человек и покашливал все сильнее.
Слушали его очень внимательно. Комната, где дышало не менее полусотни человек, наполнялась теплой духотой. Самгин невольно согнулся, наклонил голову, когда в тишине прозвучал знакомый голос Кутузова:
– Прибавьте к этому, что Дума поддерживает мероприятия правительства по увеличению флота и армии.
Затем Кутузов выдвинулся из группы рабочих и сказал:
– Так как почтенный оратор говорит не торопясь, но имеет, видимо, большой запас фактов, а факты эти всем известны, я же располагаю только пятью минутами и должен уйти отсюда, – так я прошу разрешить мне высказаться.
Самгин через плечо свое присмотрелся к нему, увидал, что Кутузов одет в шведскую кожаную тужурку, похож на железнодорожного рабочего и снова отрастил обширную бороду и стал как будто более узок в плечах, но выше ростом. Но лицо нимало не изменилось, все так же широко открыты серые глаза и в них знакомая усмешка.
«Все такой же. Удивительно, что сыщики не могут поймать его».
Затем отметил, что внешне, по костюму, Кутузов не выделяется из группы людей, окружающих его.
Кутузов курил, борода его дымилась, слова звучали внятно, четко.
– Есть факты другого порядка и не менее интересные, – говорил он, получив разрешение. – Какое участие принимало правительство в организации балканского союза? Какое отношение имеет к балканской войне, затеянной тотчас же после итало-турецкой и, должно быть, ставящей целью своей окончательный разгром Турции? Не хочет ли буржуазия угостить нас новой войной? С кем? И – зачем? Вот факты и вопросы, о которых следовало бы подумать интеллигенции.
Самгин сидел около почти незаметной двери, окрашенной, расписанной так же, как стена, потолок, – дверь была прикрыта неплотно, за нею кто-то ворковал:
– «Друг мой, говорю я ему, эти вещи нужно понимать до конца или не следует понимать, живи полузакрыв глаза». – «Но – позволь, возражает он, я же премьер-министр!» – «Тогда – совсем закрой глаза!»
– Ой, это хорошо! – вскричала Елена.
Веселая беседа за дверью мешала Самгину слушать Кутузова, но он все-таки ловил куски его речи.
– Одно из основных качеств русской интеллигенции – она всегда опаздывает думать. После того как рабочие Франции в 30-х и 70-х годах показали силу классового пролетарского самосознания, у нас все еще говорили и писали о том, как здоров труд крестьянина и как притупляет рост разума фабричный труд, – говорил Кутузов, а за дверью весело звучал голос Елены:
– Я его видела у одной подруги моей без штанов…
– Очевидно, он уже тогда готовился предстать пред лицо Юпитера Романова.
– Совсем недавно наши легальные марксисты и за ними – меньшевики оценили, как поучителен для них пример французских адвокатов, соблазнительный пример Брианов, Мильеранов, Вивиани и прочих родных по духу молодчиков из мелкой буржуазии, которые, погрозив крупной социализмом, предают пролетариат и становятся оруженосцами капиталистов…
Самгин подумал: не следовало бы человеку с бородой говорить в таком тоне.
– Клевета! – крикнул кто-то, вслед за ним два-три голоса повторили это слово, несколько человек, вскочив на ноги, закричали, размахивая руками в сторону Кутузова.
– Вы не смеете…
– Ложь!
– А – «Вехи»? «Вехи»?
– Ага!
– А определение демократии как «грядущего хама»?
– Как гуннов, от которых «хранители мысли и веры» должны бежать, прятаться в пещеры и катакомбы.
– В России нет катакомб!
– Неправда! Киевская лавра – катакомбы…
– В Одессе тоже катакомбы есть.
– Среди русской интеллигенции нет предателей.
– Сколько угодно!
– Начните со Льва Тихомирова…
– Героическая жизнь интеллигенции засвидетельствована историей…
– Позвольте! Он говорил не о всей интеллигенции в целом…
Кутузов смеялся, борода его тряслась, он тоже выкрикивал:
– Позвольте, я не кончил…
– И не надо.
– Знаем вас, ряженых!
Из маленькой двери вышла Елена, спрашивая:
– Что случилось?
За нею, подпрыгивая, точно резиновый мяч, выкатился кругленький человечек с румяным лицом и веселыми глазами счастливого.
Кутузов махнул рукой и пошел к дверям под аркой в толстой стене, за ним двинулось еще несколько человек, а крики возрастали, становясь горячее, обиженней, и все чаще, настойчивее пробивался сквозь шум знакомо звонкий голосок Тагильского.
Самгин тоже чувствовал себя задетым и даже угнетенным речью Кутузова. Особенно угнетало сознание, что он не решился бы спорить с Кутузовым. Этот человек едва ли поймет непримиримость Фауста с Дон-Кихотом.
– Большевик. Большевики – не демократы, нет!
Елена, прищурив глаза, посмотрела на потолок, на людей и спросила:
– Похоже на пирог с грибами – правда?
Самгин, молча улыбаясь женщине, прислушивался к раздражающему голосу Тагильского:
– Оценки всех явлений жизни исходят от интеллигенции, и высокая оценка ее собственной роли, ее общественных заслуг принадлежит ей же. Но мы, интеллигенты, знаем, что человек стесняется плохо говорить о самом себе.
Вспыхнули сердитые восклицания:
– Неправда!
– Толстовщина!
– Демагогия какая-то!
Но голос Тагильского трудно было заглушить, он впивался в шум, как свист.
– Пожалуйста, не беспокойтесь! Я не намерен умалять чьих-либо заслуг, а собственных еще не имею. Я хочу сказать только то, что скажу: в первом поколении интеллигент являет собой нечто весьма неопределенное, текучее, неустойчивое в сравнении с мужиком, рабочим…
– Какое оригинальное открытие!
– Не тратьте иронию зря, у нас ее мало, – продолжал Тагильский, заставляя слушать его. – Я знаю: у нас – как во Франции – есть достаточное количество потомственных интеллигентов. Их деды – попы, мелкие торговцы, трактирщики, подрядчики, вообще – городское мещанство, но их отцы ходили в народ, судились по делу 193-х, сотнями сидели в тюрьмах, ссылались в Сибирь, их детей мы можем отметить среди эсеров, меньшевиков, но, разумеется, гораздо больше среди интеллигенции служилой, то есть так или иначе укрепляющей структуру государства, все еще самодержавного, которое в будущем году намерено праздновать трехсотлетие своего бытия.
– Короче! – приказал кто-то, а Тагильский спросил:
– Это приказание относится ко мне или к самодержавию?
Человека три засмеялось.
Кругленький Лаптев-Покатилов, стоя за спиной Елены и покуривая очень душистую папиросу, вынул из зубов янтарный мундштук и, наклонясь к плечу женщины, вполголоса сказал:
– Странно будет, если меня завтра не вызовут в жандармское управление.
– А вы не балуйте, папашка, – ответила Елена. – Я и подумать не могла, что у вас сегодня эдакое.
Тагильский, не видимый Самгину, продолжал:
– Бородатый человек, которому здесь не дали говорить, – новый тип русского интеллигента…
– Были, были у нас такие!
– Не встречал. Большевизм имеет свои оригинальные черты.
– Какие? Интересно знать.
– Читайте «Правду», – посоветовал Тагильский.
Тут сразу заговорили десятка два людей, Самгин выделил истерическое восклицание Алябьева:
– Совет невежды! В тот век, когда Бергсон начинает новую эру в истории философии…
– Митя сердится, – сказала Елена, усмехаясь, Лаптеву. Он тоже усмехнулся:
– Митя чувствует демос личным своим врагом. Мы, старые дворяне, гораздо более терпимы, чем современная молодежь…
Где-то близко жаловался Ногайцев:
– Что же это? Не хватает своего ума – немецко-еврейским жить решили? Боже мой…
Старушка в очках, грозно потрясая записной книжкой, кричала Тагильскому мужским, басовитым голосом:
– Этот ваш приятель, нарядившийся рабочим, пытается изобразить несуществующее, фантазию авантюристов. Я утверждаю: учение о классах – ложь, классов – нет, есть только люди, развращенные материализмом и атеизмом, наукой дьявола, тщеславием, честолюбием.
– Вот! Верно, – выкрикивал Ногайцев. – Старики Лафарги, дочь Маркса и зять его, кончили самоубийством – вот он, материализм!
Все-таки сквозь шум голосов просверливался, просачивался тонкий голосок Тагильского:
– Мой вопрос – вопрос интеллигентам вчерашнего дня: страна – в опасном положении. Массовое убийство рабочих на Ленских промыслах вновь вызвало волну политических стачек…
– Это – экономические стачки.
– Нет. В экономических участвовало не больше полутораста тысяч, в политических свыше полумиллиона.
Тагильский угрожал войной с Германией, ему возражали: в рейхстаге большинство социалисты, председатель Шейдеман, – они не позволят буржуазии воевать.
– А если начнут французы?
– Вспомните манифестацию рабочих Берлина по поводу Агадира…
– Французы – не начнут!
– Сорок лет готовятся, а – не начнут? Шутите!
– К порядку, господа! Призываю к порядку, – кричал профессор, неслышно стуча карандашом по столу, и вслед за ним кто-то пронзительно, как утопающий, закричал, завыл:
– Никто из присутствующих здесь не произнес священное слово – отечество! И это ужасно, господа! Этим забвением отечества мы ставим себя вне его, сами изгоняемся из страны отцов наших.
– Не все отцы возбуждают любовь детей.
– Разве не по стопам отцов мы дошли туда, где находимся?
Но оратор, должно быть, оглушив себя истерическим криком своим, не слышал возражений.
– Господа, – взывал он. – Воздадим.
Было ясно, что люди уже устали. Они разбились на маленькие группки, говорили вполголоса, за спиною Самгина кипел горячий шепот:
– Почти сто лет историю Франции делают адвокаты…
– Господа! Воздадим должное партии конституционалистов-демократов, ибо эта партия знает, что такое отечество, чувствует отечество, любит его.
– Милюковцы уже не демократы, – крикнул кто-то, ему тотчас возразили:
– Но еще не буржуа!
– Дойдут!
– Однако это скучно, – сказала Елена, сморщив лицо, Лаптев тотчас поддержал ее:
– И давно уже – скучно!
Было очень душно, а люди все сильнее горячились, хотя их стало заметно меньше. Самгин, не желая встретиться с Тагильским, постепенно продвигался к двери, и, выйдя на улицу, глубоко вздохнул.
Только что прошел обильный дождь, холодный ветер, предвестник осени, гнал клочья черных облаков, среди них ныряла ущербленная луна, освещая на секунды мостовую, жирно блестел булыжник, тускло, точно оловянные, поблескивали стекла окон, и все вокруг как будто подмигивало. Самгина обогнали два человека, один из них шел точно в хомуте, на плече его сверкала медная труба – бас, другой, согнувшись, сунув руки в карманы, прижимал под мышкой маленький черный ящик, толкнув Самгина, он пробормотал:
– Извиняюсь, – и затем добавил: – Ни черта не будет! Так вот: подудим, поедим, попьем, поспим, помрем…
– А вот увидишь, – громко сказал человек с трубой.
«Да, что-то будет, – подумал Самгин. – Война? Едва ли. Но – лучше война. Создалось бы единство настроения. Расширятся права Думы».
Как всегда, после пассивного участия в собраниях людей, он чувствовал себя как бы измятым словами, пестротою и обилием противоречий. И, как всегда, он вынес из собрания у Лаптева обычное пренебрежение к людям.
«Ни Фаусты, ни Дон-Кихоты, – думал он и замедлил шаг, доставая папиросу, взвешивая слова Тагильского о Кутузове: – Новый тип русского интеллигента?»
Его настолько встревожила эта мысль, что он заставил себя не думать о Кутузове.
Остановился, закурил и, медленно шагая дальше, уговаривал себя:
«Таким типом, может быть, явился бы человек, гармонически соединяющий в себе Дон-Кихота и Фауста. Тагильский… Чего хочет этот… иезуит? Тем, что он говорил, он, наверное, провоцировал. Хотел знать количество сторонников большевизма. Рабочие – если это были действительно рабочие – не высказались. Может быть, они – единственные большевики в… этой начинке пирога. Елена – остроумна».
И почти уже озлобленно он подумал:
«Тусклые, мелкие люди. А между тем жизнь снова угрожает событиями, которые потребуют сопротивления им. Потребуют, ибо они – грозят порабощением личности, еще более тяжким порабощением. Да, да – каждая мысль имеет право быть высказанной, каждая личность обладает неоспоримым правом мыслить свободно, независимо от насилия эпохи и среды», – это Клим Иванович Самгин твердо помнил. Он мог бы одинаково свободно и с равной силой повторить любую мысль, каждую фразу, сказанную любым человеком, но он чувствовал, что весь поток этих мыслей требует ограничения в единую норму, включения в берега, в русло. Он видел, что каждый из людей плавает на поверхности жизни, держась за какую-то свою соломинку, и видел, что бесплодность для него словесных дождей и вихрей усиливала привычное ему полупрезрительное отношение к людям, обостряло это отношение до сухой и острой злости. Он опасался выступать в больших собраниях, потому что видел: многие из людей владеют искусством эристики изощреннее его, знают больше фактов, прочитали больше книг. Существуют люди, более талантливые, чем он. Да, к сожалению, существуют такие. И Клим Иванович Самгин вспоминал горбатенькую девочку, которая смело, с глубокой уверенностью в своем праве крикнула взрослым:
«Да – что вы озорничаете? Не ваши детеныши-то!»
Снова начал капать дождь. Самгин взял извозчика, спрятался под кожаный верх пролетки. Лошадь бежала тихо, уродливо подпрыгивал ее круп, цокала какая-то развинченная железина, по коже над головой седока сердито барабанил дождь.
«Какая скудная жизнь!» – обиженно думал Клим Иванович.
Но это его настроение держалось недолго. Елена оказалась женщиной во всех отношениях более интересной, чем он предполагал. Искусная в технике любви, она легко возбуждала его чувственность, заставляя его переживать сладчайшие судороги не испытанной им силы, а он был в том возрасте, когда мужчина уже нуждается в подстрекательстве со стороны партнерши и благодарен женщине за ее инициативу.
– Я люблю любить, как угарная, – сказала она как-то после одной из схваток, изумившей Самгина. – Любить, друг мой, надо виртуозно, а не как животные или гвардейские офицеры.
Интересна была она своим знанием веселой жизни людей «большого света», офицеров гвардии, крупных бюрократов, банкиров. Она обладала неиссякаемым количеством фактов, анекдотов, сплетен и рассказывала все это с насмешливостью бывшей прислуги богатых господ, – прислуги, которая сама разбогатела и вспоминает о дураках.
Так как она любила читать и уже много читала, у нее была возможность сравнивать живых с умершими и настоящих с выдуманными.
– Ах, если б можно было написать про вас, мужчин, все, что я знаю, – говорила она, щелкая вальцами, и в ее глазах вспыхивали зеленоватые искры. Бойкая, настроенная всегда оживленно, окутав свое тело подростка в яркий китайский шелк, она, мягким шариком, бесшумно каталась из комнаты в комнату, напевая французские песенки, переставляя с места на место медные и бронзовые позолоченные вещи, и стрекотала, как сорока, – страсть к блестящему у нее была тоже сорочья, да и сама она вся пестро блестела.
К вещам она относилась почтительно, с любовью, ласково поглаживала их пальцами, предлагая Самгину:
– Посмотри, как ловко это сделано!
– Замечательно, – соглашался Клим Иванович, глядя сквозь очки на уродливого китайского божка и подозревая, что она его экзаменует, изучает его вкусы.
Устав бегать, она, с папиросой в зубах, ложилась на кушетку и очень хорошо рассказывала анекдоты, сопровождая звонкую игру голоса быстрым мельканием мелких гримас.
– Приезжает домой светская дама с гостьей и кричит на горничную: «Зачем это вы переставили мебель и вещи в гостиной так глупо, бессмысленно?» – «Это не я-с, это барышня приказали». Тогда мамаша говорит гостье: «У моей дочери замечательно остроумная фантазия».
Самгин любезно усмехался, находил анекдоты такого типа плоскими, вычитанными из юмористических журналов, и немедленно забывал их. Но нередко он слышал анекдоты другого рода:
– Кутили у «Медведя» в отдельном кабинете, и один уездный предводитель дворянства сказал, что он за полную передачу земли крестьянам. «Надобно отдать им землю даром!» – «А у вас есть земля?» – «Ну, а – как же? Но – заложена и перезаложена, так что банк продает ее с аукциона. А я могу сделать себе карьеру в Думе, я неплохой оратор». Смешно?
– Смешно, – соглашался Клим Иванович.
– А знаешь, что сказал министр Горемыкин Суворину: «Неплохо, что мужики усадьбы жгут. Надо встряхнуть дворянство, чтоб оно перестало либеральничать».
Самгин, не интересуясь, откуда ей известно мнение министра, спросил:
– Когда это было?
– В пятом году. В этот год очень сильно кутили. А старик Суворин милый и умный. Такой замечательный знаток театра. Но актеров – не любит. В нем есть что-то мужицкое, суровое, актеров и актрис он считает блаженными негодниками. «У актера своей молитвы нет, а надобно, чтоб у каждого человека была своя молитва», – вот как он говорил. Я встречала его довольно часто, хотелось попасть в театр к нему. Но он сказал: «Нет, Лена, вы – для оперетки, для водевиля, но оперетку – не люблю, водевилей у меня не играют». Он – странный. Впрочем, все русские – странные: нельзя понять, чего они хотят: республики или всемирного потопа?
Самгин, слушая такие рассказы и рассуждения, задумчиво и молча курил и думал, что все это не к лицу маленькой женщине, бывшей кокотке, не к лицу ей и чем-то немножко мешает ему. Но он все более убеждался, что из всех женщин, с которыми он жил, эта – самая легкая и удобная для него. И едва ли он много проиграл, потеряв Таисью.
Свою биографию Елена рассказала очень кратко и прерывая рассказ длинными паузами: бабушка ее Ивонна Данжеро была акробаткой в цирке, сломала ногу, а потом сошлась с тамбовским помещиком, родила дочь, помещик помер, бабушка открыла магазин мод в Тамбове. Мать училась в гимназии, кончила, в это время бабушка умерла, задавленная пожарной командой. Мать преподавала в гимназии французский и немецкий языки, а ее отдала в балетную школу, откуда она попала в руки старичка, директора какого-то департамента министерства финансов Василия Ивановича Ланена.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.