Текст книги "Жизнь Клима Самгина"
Автор книги: Максим Горький
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 81 (всего у книги 126 страниц)
– Почему именно в Англии?
Она усмехнулась, блеснули крупные, плотно составленные зубы, и в глазах появились юмористические искорки.
– А видишь ли, супруг мой дважды был там, пять лет с лишком прожил и очень интересно рассказывал про англичан. У меня так сложилось, что это – самый смешной, наивный и доверчивый народ. Блаватской поверили и Анне Безант, а вот князь Петр Кропоткин, Рюрикович, и Ницше, Фридрих – не удивили британцев, хотя у нас Фридриха даже после Достоевского пророком сочли. И ученые их, Крукс, примерно, Оливер Лодж – да разве только эти двое? – проживут атеистами лет шестьдесят и – в бога поверуют. Хотя тут, наверное, привычка к порядку действует, а уж где – больше порядка, чем у бога в церкви? Верно?
– Странно ты шутишь, – сказал Самгин, раздосадованный, но и любуясь невольно ее кокетством, начитанностью.
– Почему – странно? – тотчас откликнулась она, подняв брови. – Да я и не шучу, это у меня стиль такой, приучилась говорить о премудростях просто, как о домашних делах. Меня очень серьезно занимают люди, которые искали-искали свободы духа и вот будто – нашли, а свободой-то оказалась бесцельность, надмирная пустота какая-то. Пустота, и – нет в ней никакой иной точки опоры для человека, кроме его вымысла.
– Разве ты… я думал, что ты – верующая, – сказал Самгин, недоверчиво взглянув на лицо ее, в потемневшие глаза, – она продолжала, легко соединяя слова:
– Печально, когда человек сосредоточивается на плотском своем существе и на разуме, отметая или угнетая дух свой, начало вселенское. Аристотель в «Политике» сказал, что человек вне общества – или бог или зверь. Богоподобных людей – не встречала, а зверье среди них – мелкие грызуны или же барсуки, которые защищают вонью жизнь свою и нору.
По легкости, с которой она говорила, Самгин догадывался, что она часто говорит такие речи, и почувствовал в ее словах нечто, заставившее его подозрительно насторожиться.
– Ты много читаешь? – спросил он.
– Я много читаю, – ответила она и широко улыбнулась, янтарные зрачки разгорелись ярче – Но я с Аристотелем, так же как и с Марксом, – не согласна: давления общества на разум и бытия на сознание – не отрицаю, но дух мой – не ограничен, дух – сила не земная, а – космическая, скажем.
Говорила она спокойно и не как проповедница, а дружеским тоном человека, который считает себя опытнее слушателя, но не заинтересован, чтоб слушатель соглашался с ним. Черты ее красивого, но несколько тяжелого лица стали тоньше, отчетливее.
– Наши Аристотели из газет и журналов, маленькие деспоты и насильники, почти обоготворяют общество, требуя, чтоб я безоговорочно признала его право власти надо мной, – слышал Самгин.
Это было давно знакомо ему и могло бы многое напомнить, но он отмахнулся от воспоминаний и молчал, ожидая, когда Марина обнаружит конечный смысл своих речей. Ровный, сочный ее голос вызывал у него состояние, подобное легкой дремоте, которая предвещает крепкий сон, приятное сновидение, но изредка он все-таки ощущал толчки недоверия. И странно было, что она как будто спешит рассказать себя.
«Говорить она любит и умеет», – подумал он, когда она замолчала и, вытянув ноги, сложила руки на высокой груди. Он тоже помолчал, соображая:
«Что же она сказала? В сущности – ничего оригинального».
И спросил:
– Что ты понимаешь под словом «дух»?
– Этого не объяснить тому, в ком он еще не ожил, – сказала она, опустив веки. – А – оживет, так уж не потребуется объяснений.
Он не успел спросить ее еще о чем-то, – Марина снова заговорила:
– Ты знаешь, что Лидия Варавка здесь живет? Нет? Она ведь – помнишь? – в Петербурге, у тетки моей жила, мы с нею на доклады философского общества хаживали, там архиереи и попы литераторов цезарепапизму обучали, – было такое религиозно-юмористическое общество. Там я с моим супругом, Михаилом Степановичем, познакомилась…
Впервые она назвала имя своего мужа и снова стала провинциальной купчихой.
– Ну – и что же Лидия? – спросил Самгин.
– Приехала сегодня из Петербурга и едва не попала на бомбу; говорит, что видела террориста, ехал на серой лошади, в шубе, в папахе. Ну, это, наверное, воображение, а не террорист. Да и по времени не выходит, чтоб она могла наскочить на взрыв. Губернатор-то – дядя мужа ее. Заезжала я к ней, – лежит, нездорова, устала.
Марина взяла рюмку портвейна, отхлебнула и, позванивая по стеклу ногтями, продолжала:
– Неплохой человек она, но – разбита и дребезжит вся. Тоскливо живет и, от тоски, занимается религиозно-нравственным воспитанием народа, – кружок организовала. Надувают ее. Ей бы замуж надо. Рассказала мне, в печальный час, о романе с тобой.
– Представляю, как она рассказала, – пробормотал Самгин.
– Очень хорошо, – ты ошибаешься, – строговато возразила Марина. – Трогательный роман, и без виноватых. Никто не виноват, кроме вашей молодости, – это она хорошо понимает.
– Странно, что ни у нее, ни у тебя детей нет, – неожиданно для себя и вызывающе проговорил Самгин.
Марина тотчас же добавила:
– И у тебя нет.
Помолчали. Затем она спросила:
– А не кажется тебе, Клим Иванович, что дети – наибольше чужие люди родителям своим?
О Лидии она говорила без признаков сочувствия к ней, так же безучастно произнесла и фразу о детях, а эта фраза требовала какого-то чувства: удивления, печали, иронии.
– Вот – соседи мои и знакомые не говорят мне, что я не так живу, а дети, наверное, сказали бы. Ты слышишь, как в наши дни дети-то кричат отцам – не так, все – не так! А как марксисты народников зачеркивали? Ну – это политика! А декаденты? Это уж – быт, декаденты-то! Они уж отцам кричат: не в таких домах живете, не на тех стульях сидите, книги читаете не те! И заметно, что у родителей-атеистов дети – церковники…
Самгин подумал, что все это следовало бы сказать с некоторым задором или обидой, тревогой, а она сказала так, как будто нехотя дразнила кого-то, а сказав – зевнула:
– Ой, извини!
Самгин встал, нервно потирая руки, похрустывая пальцами.
– Интересный ты человек…
– Спасибо, – сказала она, улыбаясь.
– Но – я тебя не понимаю…
– Потолкуем побольше – поймешь!.. К Лидии-то зайди, я сказала, что ты здесь. Будь здоров…
В пронзительно холодном сиянии луны, в хрустящей тишине потрескивало дерево заборов и стен, точно маленькие, тихие домики крепче устанавливались на земле, плотнее прижимались к ней. Мороз щипал лицо, затруднял дыхание, заставлял тело съеживаться, сокращаться. Шагая быстро, Самгин подсчитывал:
«Торгует церковной утварью и вольнодумничает. Хвастает начитанностью. Ест и пьет сластолюбиво. Грубовата. Врет, что «в женском смысле – одна», вероятно – есть любовник…»
Кроме этого, он ничего не нашел, может быть – потому, что торопливо искал. Но это не умаляло ни женщину, ни его чувство досады; оно росло и подсказывало: он продумал за двадцать лет огромную полосу жизни, пережил множество разнообразных впечатлений, видел людей и прочитал книг, конечно, больше, чем она; но он не достиг той уверенности суждений, того внутреннего равновесия, которыми, очевидно, обладает эта большая, сытая баба.
«Если она читала не те книги, какие читал я, – этим еще ничего не объясняется. Ее слова о духе – какая-то наивная чепуха…»
В конце концов он должен был признать, что Марина вызывает в нем интерес, какого не вызывала еще ни одна женщина, и это – интерес, неприятно раздражающий.
На другой день он пошел к Лидии.
Она жила на углу двух улиц в двухэтажном доме, угол его был срезан старенькой, облезлой часовней; в ней, перед аналоем, качалась монашенка, – над черной ее фигуркой, точно вырезанной из дерева, дрожал рыжеватый огонек, спрятанный в серебряную лампаду. Часовня примыкала к стене дома Лидии, в нижнем его этаже помещался «Магазин писчебумажных принадлежностей и кустарных изделий»; рядом с дверью в магазин выступали на панель три каменные ступени, над ними – дверь мореного дуба, без ручки, без скобы, посредине двери медная дощечка с черными буквами: «Л. Т. Муромская».
Самгин позвонил, спрашивая себя:
«Зачем это я засоряю голову мелочами?»
Дверь открыла пожилая горничная в белой наколке на голове, в накрахмаленном переднике; лицо у нее было желтое, длинное, а губы такие тонкие, как будто рот зашит, но когда она спросила: «Кого вам?» – оказалось, что рот у нее огромный и полон крупными зубами.
На лестнице было темновато, горничная с каждым шагом вверх становилась длиннее, и Самгину показалось, что он идет не вверх, а вниз.
«Как в Дарьяльском ущелье…»
Сумрак в прихожей был еще более густ; горничная, сняв с него пальто, строго сказала:
– Пройдите направо.
Самгин шагнул в маленькую комнату с одним окном; в драпри окна увязло, расплылось густомалиновое солнце, в углу два золотых амура держали круглое зеркало, в зеркале смутно отразилось лицо Самгина.
«А пожалуй, верно: похож я на Глеба Успенского», – подумал он, снял очки и провел ладонью по лицу. Сходство с Успенским вызвало угрюмую мысль:
«Среди таких людей легко сойти с ума».
Слева распахнулась не замеченная им драпировка, и бесшумно вышла женщина в черном платье, похожем на рясу монахини, в белом кружевном воротнике, в дымчатых очках; курчавая шапка волос на ее голове была прикрыта жемчужной сеткой, но все-таки голова была несоразмерно велика сравнительно с плечами. Самгин только по голосу узнал, что это – Лидия.
– Боже мой, – вот неожиданно! Хотя Марина сказала мне, что ты здесь…
Бросив перчатки на стул, она крепко сжала руку Самгина тонкими, горячими пальцами.
– А я собралась на панихиду по губернаторе. Но время еще есть. Сядем. Послушай, Клим, я ничего не понимаю! Ведь дана конституция, что же еще надо? Ты постарел немножко: белые виски и очень страдальческое лицо. Это понятно – какие дни! Конечно, он жестоко наказал рабочих, но – что ж делать, что?
Она говорила непрерывно, вполголоса и в нос, а отдельные слова вырывались из-за ее трех золотых зубов крикливо и несколько гнусаво. Самгин подумал, что говорит она, как провинциальная актриса в роли светской дамы.
За стеклами ее очков он не видел глаз, но нашел, что лицо ее стало более резко цыганским, кожа – цвета бумаги, выгоревшей на солнце; тонкие, точно рисунок пером, морщинки около глаз придавали ее лицу выражение улыбчивое и хитроватое; это не совпадало с ее жалобными словами.
– Он был либерал, даже – больше, но за мученическую смерть бог простит ему измену идее монархизма.
Самгин, доставая папиросы, наклонился и скрыл невольную усмешку. На полу – толстый ковер малинового цвета, вокруг – много мебели карельской березы, тускло блестит бронза; на стенах – старинные литографии, комнату наполняет сладковатый, неприятный запах. Лидия – такая тонкая, как будто все вокруг сжимало ее, заставляя вытягиваться к потолку.
– Ты, конечно, тоже за конституцию?
Самгин утвердительно кивнул головой, ожидая, скоро ли иссякнет поток ее слов.
– Я – понимаю, ты – атеист! Монархистом может быть только верующий. Нравственное руководство народом – священнодействие…
Нет, она не собиралась замолчать. Тогда Самгин, закурив, посмотрел вокруг, – где пепельница? И положил спичку на ладонь себе так, чтоб Лидия видела это. Но и на это она не обратила внимания, продолжая рассказывать о монархизме. Самгин демонстративно стряхнул пепел папиросы на ковер и почти сердито спросил:
– Почему ты так торопишься изложить мне твои политические взгляды?
– Нужна ясность, Клим! – тотчас ответила она и, достав с полочки перламутровую раковину в серебре, поставила ее на стол: – Вот пепельница.
– Я тебя задерживаю?
– Нет, нет! Я потому о панихиде, что это волнует. Там будет много людей, которые ненавидели его. А он – такой веселый, остроумный был и такой…
Не найдя слова, она щелкнула пальцами, затем сняла очки, чтоб поправить сетку на голове; темные зрачки ее глаз были расширены, взгляд беспокоен, но это очень молодило ее. Пользуясь паузой, Самгин спросил:
– Ты очень близка с Зотовой?
– Ради ее именно я решила жить здесь, – этим все сказано! – торжественно ответила Лидия. – Она и нашла мне этот дом, – уютный, не правда ли? И всю обстановку, все такое солидное, спокойное. Я не выношу новых вещей, – они, по ночам, трещат. Я люблю тишину. Помнишь Диомидова? «Человек приближается к себе самому только в совершенной тишине». Ты ничего не знаешь о Диомидове?
– Нет, – сухо ответил Самгин и, желая услышать еще что-нибудь о Марине, снова заговорил о ней.
– Но ведь ты знал ее почти в одно время со мной, – как будто с удивлением сказала Лидия, надевая очки. – На мой взгляд – она не очень изменилась с той поры.
Тон ее слов показался Климу фальшивым, и сидела она так напряженно прямо, точно готовилась спорить, отрицать что-то.
«Глупо выдумала себя и натянута на чужие мысли», – решил Самгин, а она, вздохнув, сказала:
– Да, она такая же, какой была в девицах, – умная, искренняя, вся – для себя. Я говорю о внутренней ее свободе, – добавила она очень поспешно, видимо, заметив его скептическую усмешку; затем спросила: – Не хочешь ли взять у меня книги отца? Я не знаю, что с ними делать. Они в прекрасных переплетах, отдать в городскую библиотеку – жалко и – невозможно! У него была привычка делать заметки на полях, а он так безжалостно думал о России, о религии… и вообще. Многие надписи мое чувство дочери заставило стереть резинкой…
– Вот как даже? – иронически воскликнул Самгин.
– Ты – тоже скептик, – тебя это не может смущать, – сказала она, а ему захотелось ответить ей чем-нибудь резким, но, пока он искал – чем? – она снова заговорила:
– В Крыму встретила Любовь Сомову, у дантистки, – еврейки, конечно. Она такая жалкая, полубольная, должно быть, делала себе аборты.
– Ее в Москве избили хулиганы, – сердито сказал Самгин.
– Да? Вот почему она такая озлобленная на все. Она была у меня на даче, но мы с ней едва не поссорились.
Самгин тоже почувствовал, что если не уйдет, то – поссорится с хозяйкой. Он встал.
– Ну, тебе пора на панихиду.
– Да, к сожалению. Но – ты еще зайдешь?
– Если не уеду.
– Заходи, заходи, – сказала она, сильно встряхивая руку его.
Он вынес на улицу чувство острого раздражения, которое даже удивило его.
«Что это я, почему? Ну – противна, глупа, фальшива, а мне-то что?»
Отыскивая причину раздражения, он шел не спеша и заставлял себя смотреть прямо в глаза всем встречным, мысленно ссорясь с каждым. Людей на улицах было много, большинство быстро шло и ехало в сторону площади, где был дворец губернатора.
«Оживлены убийством», – вспомнил он слова Митрофанова – человека «здравого смысла», – слова, сказанные сыщиком по поводу радости, с которой Москва встретила смерть министра Плеве. И снова задумался о Лидии.
«Она не хотела говорить о Зотовой, – ясно! Почему?»
Дома, едва он успел раздеться, вбежала Дуняша и, обняв за шею, молча ткнулась лицом в грудь его, – он пошатнулся, положил руку на голову, на плечо ей, пытаясь осторожно оттолкнуть, и, усмехаясь, подумал:
«Какие бабьи дни!»
Но видеть Дуняшу приятно было, – он спросил почти ласково:
– Ну, как ты – успешно укрощала строптивых?
Отскочив от него, она бросилась на диван, ее пестренькое лицо сразу взмокло слезами; задыхаясь, всхлипывая, она взмахивала платком в одной руке, другою колотила себя по груди и мычала, кусая губы.
«Пьяная?» – подумал Самгин, повернулся спиною к ней и стал наливать воду из графина в стакан, а Дуняша заговорила приглушенным голосом, торопливо и бессвязно:
– Ты не имеешь права издеваться, – тебе стыдно, умник! Я ведь – не знала…
Он посмотрел на нее через плечо, – нет, она трезва, омытые слезами глаза ее сверкают ясно, а слова звучат уже твердо.
– Но если б и знала, все равно, что я могла сделать?
– Не понимаю, – сказал Самгин, подавая ей воду. – Что случилось?
– Они там – черт знает чего наделали, – заговорила Дуняша, оттолкнув его руку. – Одному кузнецу перебили позвонки, так что у него ноги отнялись, четверых застрелили, девять ранено. А я, дура, пою! Ка-ак они засвистят! – с ужасом, широко открыв глаза, сказала она и зажмурилась, тряся головой. – Ну, знаешь, я точно сквозь землю провалилась, – ничего не понимаю! Ты был прав тогда – сволочь они! Это ты и напророчил мне! Солдаты там, капитан какой-то. В рабочей казарме стекла выбиты, из окон подушки торчат… В красных наволочках, как мясо. Я приехала вечером, ничего не видела…
Самгин курил, морщился и вдруг представил себя тонким и длинным, точно нитка, – она запутанно протянута по земле, и чья-то невидимая, злая рука туго завязывает на ней узлы.
– Ты успокойся, – пробормотал он, щадя себя, но Дуняша, обмахивая мокрым платком покрасневшее лицо, потрясая кулаком другой, говорила:
– Я ему, этой пучеглазой скотине – как его? – пьяная рожа! «Как же вы, говорю, объявили свободу собраний, а – расстреливаете?» А он, сукин сын, зубы скалит: «Это, говорит, для того и объявлено, чтоб удобно расстреливать!» Понимаешь? Стратонов, вот как его зовут. Жена у него – морда, корова, – грудища – вот!
Дуняша показала объем грудищи, вытянув руки, сделав ими круг и чуть сомкнув кончики пальцев.
– «Родитель, говорит, мой – сын крестьянина, лапотник, а умер коммерции советником, он, говорит, своей рукой рабочих бил, а они его уважали». «Ах ты, думаю, мать…» извини, пожалуйста, Клим!
Она снова тихонько заплакала, а Самгин с угрюмым напряжением ощущал, как завязывается новый узел впечатлений. С поразительной реальностью вставали перед ним дом Марины и дом Лидии, улица в Москве, баррикада, сарай, где застрелили Митрофанова, – фуражка губернатора вертелась в воздухе, сверкал магазин церковной утвари.
– Ну, перестань же, перестань, – машинально уговаривал он, хотя Дуняша не мешала ему, да и видел он ее далеко от себя, за облаком табачного дыма. Чувствовал он себя нехорошо, усталым, разбитым и снова подумал:
«Можно сойти с ума…»
Дуняша оборвала свои яростные жалобы, заявив:
– Я – есть хочу, напиться хочу!
Самгин послушно подошел к звонку и, проходя мимо Дуняши, легонько погладил ее плечо, – это снова разбудило ее гнев:
– Они там напились, орали ура, как японцы, – такие, знаешь. Наполеоны-победители, а в сарае люди заперты, двадцать семь человек, морозище страшный, все трещит, а там, в сарае, раненые есть. Все это рассказал мне один знакомый Алины – Иноков.
– Иноков? Зачем он там? – спросил Самгин, остановясь среди комнаты.
– Не знаю. Кажется, служит. Неприятный такой. Разве ты знаешь его?
– Это – не тот, – сказал Самгин.
– Он был в городе, когда губернатора убили…
– Тише, – предупредил Самгин. – А Судакова не видала там?
– Нет.
Самгин замолчал, отметив, что об Инокове и Судакове спрашивал как будто не он, а его люди эти не интересуют.
– Что же ты молчишь? – спросила Дуняша очень требовательно; в этот момент коридорный сказал, что «кушать подано в комнату барыни», и Самгин мог не отвечать.
– Сюда подайте! – сердито крикнула Дуняша, а когда еду и вино принесли, она тотчас выпила рюмку водки, оглянулась, нахмурясь, и сказала ворчливо:
– Черт знает что! Может, лучше бы я какие-нибудь рубашки шила, саваны для больниц… Скажи, – может – лучше?
– Ешь, – сказал Самгин. – Жаловаться – бесполезно. Все – обусловлено…
– Обусловлено, – с гримасой повторила она. – Нехорошее какое слово. Похоже на обуто. Есть прибаутка: «Федька – лапти обул, Федул – губы надул, – мне бы эти лапотки, да и Федькины портки, да и Федьку в батраки!»
Насмешливая прибаутка снова вызвала у нее слезы; смахнув их со щек пальцами, она задорно предложила:
– Чокнемся! И давай напьемся!
Самгин усмехнулся, глядя на нее.
– Ну? Что? – спросила она и, махнув на него салфеткой, почти закричала: – Да сними ты очки! Они у тебя как на душу надеты – право! Разглядываешь, усмехаешься… Смотри, как бы над тобой не усмехнулись! Ты – хоть на сегодня спусти себя с цепочки. Завтра я уеду, когда еще встретимся, да и – встретимся ли? В Москве у тебя жена, там я тебе лишняя.
«Ей хочется скандалить, – сообразил Самгин, снимая очки. – Не думал, что она истеричка».
Заставляя себя любезно улыбаться, он присматривался к Дуняше с тревогой и видел: щеки у нее побледнели, брови нахмурены; закусив губу, прищурясь, она смотрела на огонь лампы, из глаз ее текли слезинки. Она судорожно позванивала чайной ложкой по бутылке.
«Какое злое лицо», – подумал Самгин, вздохнув и наливая вино в стаканы. Коротенькими пальцами дрожащей руки Дуняша стала расстегивать кофточку, он хотел помочь ей, но Дуняша отвела его руку.
– Мне душно.
И, заглянув в его лицо, тихо сказала:
– Обидел ты меня тогда, после концерта.
Самгин, отодвигаясь от нее, спросил:
– Чем?
– Нет, не обидел, а удивил. Вдруг, такой не похожий ни на кого, заговорил, как мой муж!
Сказала она это действительно с удивлением и, передернув плечами, точно от холода, сжав кулаки, постучала ими друг о друга.
– Когда я рассказала о муже Зотовой, она сразу поняла его, и правильно. Он, говорит, революционер от… меланхолии! – нет? От другого, как это? Когда ненавидят всех?
Теперь она стучала кулаком – и больно – по плечу Самгина; он подсказал:
– Мизантропии?
– Вот! От этого. Я понимаю, когда ненавидят полицию, попов, ну – чиновников, а он – всех! Даже Мотю, горничную, ненавидел; я жила с ней, как с подругой, а он говорил: «Прислуга – стесняет, ее надобно заменить машинами». А по-моему, стесняет только то, чего не понимаешь, а если поймешь, так не стесняет.
Она вскочила на ноги и, быстро топая по комнате, полусердито усмехаясь, продолжала:
– У Моти был дружок, слесарь, учился у Шанявского, угрюмый такой, грубый, смотрел на меня презрительно. И вдруг я поняла, что он… что у него даже нежная душа, а он стыдится этого. Я и говорю: «Напрасно вы, Пахомов, притворяетесь зверем, я вас насквозь вижу!» Он сначала рассердился: «Вы, говорит, ничего не видите и даже не можете видеть!» А потом сознался: «Верно, сердце у меня мягкое и очень не в ладу с умом, меня ум другому учит». Он действительно умный был, образованный, и вот уж он – революционер от любви к своему брату рабочему! Он дрался на Каланчевской площади и в Каретном, там ему офицер плечо прострелил, Мотя спрятала его у меня, а муж…
Остановилась, прищурясь, посмотрела в угол, потом, подойдя к столу, хлебнула вина, погладила щеки.
– Ну, черт с ним, с мужем! Отведала и – выплюнула.
Она снова, торопясь и бессвязно, продолжала рассказывать о каком-то веселом товарище слесаря, о революционере, который увез куда-то раненого слесаря, – Самгин слушал насторожась, ожидая нового взрыва; было совершенно ясно, что она, говоря все быстрей, торопится дойти до чего-то главного, что хочет сказать. От напряжения у Самгина даже пот выступил на висках.
– По-моему – человек живет, пока любит, а если он людей не любит, так – зачем он нужен?
Наклонясь к Самгину, она схватила руками голову его и, раскачивая ее, горячо сказала в лицо ему:
– И ты всех тихонько любишь, но тебе стыдно и притворяешься строгим, недовольным, молчишь и всех молча жалеешь, – вот какой ты! Вот…
Самгин ожидал не этого; она уже второй раз как будто оглушила, опрокинула его. В глаза его смотрели очень яркие, горячие глаза; она поцеловала его в лоб, продолжая говорить что-то, – он, обняв ее за талию, не слушал слов. Он чувствовал, что руки его, вместе с физическим теплом ее тела, всасывают еще какое-то иное тепло. Оно тоже согревало, но и смущало, вызывая чувство, похожее на стыд, – чувство виновности, что ли? Оно заставило его прошептать:
– Полно, ты ошибаешься…
– Нет, я не хуже собаки знаю, кто – каков! Я не умная, а – знаю…
Через час утомленный Самгин сидел в кресле и курил, прихлебывая вино. Среди глупостей, которые наговорила ему Дуняша за этот час, в памяти Самгина осталась только одна:
«Вот когда я стала настоящей бабой», – сказала она, пролежав минут пять в состоянии дремотном или полуобморочном. Он тоже несколько раз испытывал приступы желания сказать ей какие-то необыкновенные слова, но – не нашел их.
Теперь он посмотрел на ее голое плечо и разметанные по подушке рыжеватые волосы, соображая: как это она ухитряется причесывать гладко такую массу волос? Впрочем, они у нее удивительно тонкие.
«В ней действительно есть много простого, бабьего. Хорошего, дружески бабьего», – нашел он подходящие слова. «Завтра уедет…» – скучно подумал он, допил вино, встал и подошел к окну. Над городом стояли облака цвета красной меди, очень скучные и тяжелые. Клим Самгин должен был сознаться, что ни одна из женщин не возбуждала в нем такого волнения, как эта – рыжая. Было что-то обидное в том, что неиспытанное волнение это возбуждала женщина, о которой он думал не лестно для нее.
«Бабьи дни, – повторил он. – Смешно…»
Простонав, Дуняша повернулась на другой бок, – Самгин тихонько спросил:
– Может быть, пойдешь к себе?
– Я у себя, – ответила она сквозь сон.
Самгин, улыбаясь, налил себе еще вина.
«Это – так: она – везде у себя, в любой постели».
Это была тоже обидная мысль, но, взвешивая ее, Самгин не мог решить: для кого из двух обиднее? Он прилег на коротенький, узкий диван; было очень неудобно, и неудобство это усиливало его жалость к себе.
«Она – везде у себя, а я – везде против себя, – так выходит. Почему? «Восемьдесят тысяч верст вокруг самого себя»? Это забавно, но неверно. «Человек вращается вокруг духа своего, как земля вокруг солнца»… Если б Марина была хоть наполовину так откровенна, как эта…»
Он задремал, затем его разбудил шум, – это Дуняша, надевая ботинки, двигала стулом. Сквозь веки он следил, как эта женщина, собрав свои вещи в кучу, зажала их под мышкой, погасила свечу и пошла к двери. На секунду остановилась, и Самгин догадался, что она смотрит на него; вероятно, подойдет. Но она не подошла, а, бесшумно открыв дверь, исчезла.
Это было хорошо, потому что от неудобной позы у Самгина болели мускулы. Подождав, когда щелкнул замок ее комнаты, он перешел на постель, с наслаждением вытянулся, зажег свечу, взглянул на часы, – было уже около полуночи. На ночном столике лежал маленький кожаный портфель, из него торчала бумажка, – Самгин машинально взял ее и прочитал написанное круглым и крупным детским почерком:
«…ох, Алиночка, такая они все сволочь, и попала я в самую гущу, а больше всех противен был один большой такой болван наглый».
Дальше Самгин не стал читать, положил письмо на портфель и погасил свечу, думая:
«Попадет она в какую-нибудь историю. Простодушна. В конце концов – она милая…»
Утром, когда он умывался, Дуняша пришла – одетая в дорогу.
– А я уже уложилась.
Лицо у нее было замкнутое, брови нахмурены, глаза потемнели.
– Ну… Если захочешь повидаться со мной – Лютовы всегда знают, где я…
– Конечно – захочу!
– Чай пить уже некогда, проспал ты, – сказала она, вздохнув, покусывая губы, а затем сердито спросила: – Не боишься, что арестуют тебя?
– Меня? За что? – удивленно спросил Самгин.
– Ну – за что! Не притворяйся. По-моему – всех вас перестреляют.
– Ну, полно, – сказал Самгин, целуя ее руку, и внезапно для себя спросил: – Ты о себе все рассказала Зотовой?
– Ей – все расскажешь, что она захочет знать, это такой… насос!
Подойдя к нему, она сняла очки с его носа и, заглядывая в глаза ему, ворчливо, тихо заговорила:
– Не обижайся, что – жалко мне тебя, право же – не обидно это! Не знаю, как сказать! Одинокий ты, да? Очень одинокий?
Самгин растерялся, – впервые говорили ему слова с таким чувством. Невольным движением рук он крепко обнял женщину и пробормотал:
– Ну, что ты? Зачем?
И – замолчал, не зная, как лучше: чтоб она говорила, или нужно целовать ее – и этим заставить молчать? А она горячо шептала:
– Ты – не думай, я к тебе не напрашиваюсь в любовницы на десять лет, я просто так, от души, – думаешь, я не знаю, что значит молчать? Один молчит – сказать нечего, а другой – некому сказать.
Крепко сжимая ладонями виски его, она сказала еще тише:
– И – вот что: ты с Зотовой не очень…
«Ревнует?» – мелькнула у Самгина догадка, и – все стало проще, понятней.
– Не откровенничай с ней.
Он, усмехаясь, гладя ее голову, спросил:
– Почему?
– Про нее нехорошо говорят здесь.
– Кто?
– Многие.
В дверь постучали, всунул голову старичок слуга и сказал:
– Провожать приехали!
– Ну, прощай, – сказала Дуняша. Самгин почувствовал, что она целует его не так, как всегда, – нежнее, что ли… Он сказал тоже шепотом:
– Спасибо! Этого я не забуду.
Смахивая платком слезы, она ушла. Самгин подошел к запотевшему окну, вытер стекло и приложился к стеклу лбом, вспоминая: когда еще он был так взволнован? Когда Варвара сделала аборт?
«Но тогда я боялся, а – теперь?»
Было ясно: ему жалко, что Дуняша уехала.
«Ревнует» – это глупо я подумал».
У подъезда гостиницы стояло две тройки. Дуняшу усаживал в сани седоусый военный, толпилось еще человек пять солидных людей. Подъехала на сером рысаке Марина. Подождав, когда тройки уехали, Самгин тоже решил ехать на вокзал, кстати и позавтракать там.
Стоя в буфете у окна, он смотрел на перрон, из-за косяка. Дуняшу не видно было в толпе, окружавшей ее. Самгин машинально сосчитал провожатых: тридцать семь человек мужчин и женщин. Марина – заметнее всех.
«Тридцать семь, – повторил он про себя. – Слава!»
Седой военный ловко подбросил Дуняшу на ступеньки вагона, и вместе с этим он как бы толкнул вагон, – провожатые хлопали ладонями, Дуняша бросала им цветы.
Провожая ее глазами, Самгин вспомнил обычную фразу: «Прочитана еще одна страница книги жизни». Чувствовал он себя очень грустно – и пришлось упрекнуть себя:
«А я все-таки немножко сентиментален!»
Он сел пить кофе против зеркала и в непонятной глубине его видел свое очень истощенное, бледное лицо, а за плечом своим – большую, широколобую голову, в светлых клочьях волос, похожих на хлопья кудели; голова низко наклонилась над столом, пухлая красная рука работала вилкой в тарелке, таская в рот куски жареного мяса. Очень противная рука.
Когда в дверях буфета сочно прозвучал голос Марины, лохматая голова быстро вскинулась, показав смешное, плоское лицо, с широким носом и необыкновенными глазами, – очень большие белки и маленькие, небесно-голубые зрачки. Собственник этого лица поспешно привстал, взглянул в зеркало, одной рукой попробовал пригладить волосы, а салфеткой в другой руке вытер лицо, как вытирают его платком, – щеки, лоб, виски. Затем он сел, беспокойно мигая; брови у него были белесые, так же как маленькие усики, и эта растительность была почти незаметна на желтоватой коже плоского, пухлого лица. К нему подошла Марина, – он поднялся на ноги и неловко толкнул на нее стул; она успела подхватить падавший стул и, постукивая ладонью по спинке его, неслышно сказала что-то лохматому человеку; он в ответ потряс головой и хрипло кашлянул, а Марина подошла к Самгину.
– Опоздал проводить Дуняшу? – спросила она, внимательно разглядывая его. – Мороз, а ты все таешь. Зайди ко мне, насчет денег.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.