Текст книги "Чужой жизни – нет"
Автор книги: Марина Цветаева
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 41 страниц)
Мои службы
ПрологМосква, 11-го ноября 1918 г.
– Марина Ивановна, хотите службу?
Это мой квартирант влетел. Икс, коммунист, кротчайший и жарчайший.
– Есть, видите ли, две: в банке и в Наркомнаце… и, собственно говоря (прищелкивание пальцами)… я бы, со своей стороны, вам рекомендовал…
– Но что там нужно делать? Я ведь ничего не умею.
– Ах, все так говорят!
– Все так говорят, я так делаю.
– Словом, как вы найдете нужным! Первая – на Никольской, вторая здесь, в здании первой Чрезвычайки.
– Я: —?! –
Он, уязвленный: – Не беспокойтесь! Никто вас расстреливать не заставит. Вы только будете переписывать.
Я: – Расстрелянных переписывать?
Он, раздраженно: – Ах, вы не хотите понять! Точно я вас в Чрезвычайку приглашаю! Там такие, как вы, и не нужны…
Я: – Вредны.
Он: – Это дом Чрезвычайки, Чрезвычайка ушла. Вы, наверное, знаете, на углу Поварской и Кудринской, у Льва Толстого еще… (щелк пальцами)… дом…
Я: – Дом Ростовых? Согласна. А учреждение как называется?
Он: – Наркомнац. Народный Комиссариат по делам национальностей.
Я: – Какие же национальности, когда Интернационал?
Он, почти хвастливо: – О, больше, чем в царские времена, уверяю вас!.. Так вот. Информационный отдел при Комиссариате. Если вы согласны, я сегодня же переговорю с заведующим. (Внезапно усумнившись:) – Хотя, собственно говоря…
Я: – Постойте, а это не против белых что-нибудь? Вы понимаете…
Он: – Нет, нет, это чисто механическое. Только, должен предупредить, пайка нет.
Я: – Конечно, нет. Разве в приличных учреждениях?..
Он: – Но будут поездки, может быть, повысят ставки… А в банк вы решительно отказываетесь? Потому что в банке…
Я: – Но я не умею считать.
Он, задумчиво: – А Аля умеет?[98]98
Але 4 с половиной года. – Примеч. М. Цветаевой.
[Закрыть]
Я: – И Аля не умеет.
Он: – Да, тогда с банком безнадежно… Как вы называете этот дом?
Я: – Дом Ростовых.
Он: – Может быть, у вас есть «Война и мир»? Я бы с удовольствием… Хотя, собственно говоря…
Уже лечу, сломя голову, вниз по лестнице. Темный коридор, бывшая столовая, еще темный коридор, бывшая детская, шкаф со львами… Выхватываю первый том «Войны и мира», роняю по соседству второй том, заглядываю, забываю, забываюсь…
* * *
– Марина, а Икс ушел! Сейчас же после вашего ухода! Он сказал, что он на ночь читает три газеты и еще одну легкую газетку и что «Войну и мир» не успеет. И чтобы вы завтра позвонили ему в банк, в 9 часов. А еще, Марина (блаженное лицо), он подарил мне четыре куска сахара и кусок – вы только подумайте – белого хлеба!
Выкладывает.
– А что-нибудь еще говорил, Алечка?
– Постойте… (наморщивает брови)… да, да, да! Са-бо-таж… И еще спрашивал про папу, нет ли писем. И такое лицо, Марина, сделал… гримасное! Точно нарочно хотел рассердиться…
* * *
13-го ноября (хорош день для начала!). Поварская, дом гр. Соллогуба, «Информационный отдел Комиссариата по делам Национальностей».
Латыши, евреи, грузины, эстонцы, «мусульмане», какие-то «Мара-Мара», «Эн-Дунья», – и все это, мужчины и женщины, в куцавейках, с нечеловеческими (национальными) носами и ртами.
А я-то, всегда чувствовавшая себя недостойной этих очагов (усыпальниц!) Рода.
(Говорю о домах с колонистами и о своей робости перед ними.)
* * *
14-го ноября, второй день службы.
Странная служба! Приходишь, упираешься локтями в стол (кулаками в скулы) и ломаешь себе голову: чем бы таким заняться, чтобы время прошло? Когда я прошу у заведующего работы, я замечаю в нем злобу.
* * *
Пишу в розовой зале, – розовой сплошь. Мраморные ниши окон, две огромных завешенных люстры. Мелкие вещи (вроде мебели!) исчезли.
* * *
15-го ноября, третий день службы.
Составляю архив газетных вырезок, то есть: излагаю своими словами Стеклова, Керженцева, отчеты о военнопленных, продвижение Красной Армии и т. д. Излагаю раз, излагаю два (переписываю с «журнала газетных вырезок» на «карточки»), потом наклеиваю эти вырезки на огромные листы. Газеты тонкие, шрифт еле заметный, а еще надписи лиловым карандашом, а еще клей, – это совершенно бесполезно и рассыпется в прах еще раньше, чем сожгут.
Здесь есть столы: эстонский, латышский, финляндский, молдаванский, мусульманский, еврейский и несколько совсем нечленораздельных. Каждый стол с утра получает свою порцию вырезок, которую затем, в течение всего дня, и обрабатывает. Мне все эти вырезки, подклейки и наклейки представляются в виде бесконечных и исхищреннейших варьяций на одну и ту же, очень скудную тему. Точно у композитора хватило пороху ровно на одну музыкальную фразу, а исписать нужно было стоп тридцать нотной бумаги, – вот и варьирует: варьируем.
Забыла еще столы польский и бессарабский. Я, не без основания, «русский» (помощник не то секретаря, не то заведующего).
Каждый стол – чудовищен.
Слева от меня – две грязных унылых еврейки, вроде селедок, вне возраста. Дальше: красная, белокурая – тоже страшная, как человек, ставший колбасой, – латышка: «Я эфо знала, такой миленький. Он уцастфофал в загофоре, и эфо теперь пригофорили к расстрелу. Чик-чик»… И возбужденно хихикает. В красной шали. Ярко-розовый жирный вырез шеи.
Еврейка говорит: «Псков взят!» У меня мучительная надежда: «Кем?!!»[99]99
Только позднее поняла: «взят» – конечно: «нами!» Если бы белыми – так «отдан». – Примеч. М. Цветаевой.
[Закрыть] Справа от меня – двое (Восточный стол). У одного нос и нет подбородка, у другого подбородок и нет носа. (Кто Абхазия и кто Азербайджан?) За мной семнадцатилетнее дитя – розовая, здоровая, курчавая (белый негр), легко-мыслящая и легко-любящая, живая Атенаис из «Боги жаждут» Франса, – та, что так тщательно оправляла юбки в роковой тележке, – «fïère de mourir comme une Reine de France»[100]100
Готовая умереть, как французская королева (фр.).
[Закрыть] Еще – тип институтской классной дамы («завзятая театралка»), еще – жирная дородная армянка (грудь прямо в подбородок, не понять: где что), еще ублюдок в студенческом, еще эстонский врач, сонный и пьяный от рождения… Еще (разновидность!) – унылая латышка, вся обсосанная. Еще…
* * *
(Пишу на службе.)
Опечатка:
«Если бы иностранные правительства оставили в помое русский народ» и т. д.
«Вестник Бедноты», 27-го ноября, № 32.
Я, на полях: «Не беспокойтесь! Постоят-постоят – и оставят!»
* * *
Пересказываю, по долгу службы, своими словами, какую-то газетную вырезку о необходимости, на вокзалах, дежурства грамотных:
«На вокзалах денно и нощно должны дежурить грамотные, дабы разъяснять приезжающим и отъезжающим разницу между старым строем и новым».
Разница между старым строем и новым:
Старый строй: – «А у нас солдат был»… «А у нас блины пекли»… «А у нас бабушка умерла».
Солдаты приходят, бабушки умирают, только вот блинов не пекут.
* * *
Встреча.
Бегу в Комиссариат. Нужно быть к девяти, – уже одиннадцать: стояла за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате.
Передо мной дама: рваная, худенькая, с кошелкой. Равняюсь. Кошелка тяжелая, плечо перекосилось, чувствую напряжение руки.
– Простите, сударыня. Может быть, вам помочь?
Испуганный взлет:
– Да нет…
– Я с удовольствием понесу, вы не бойтесь, мы рядом пойдем.
Уступает. Кошелка, действительно, чертова.
– Вам далеко?
– В Бутырки, передачу несу.
– Давно сидит?
– Который месяц.
– Ручателей нет?
– Вся Москва – ручатели, потому и не выпускают.
– Молодой?
– Нет, пожилой… Вы, может быть, слышали? Бывший градоначальник, Д<жунков>ский.
* * *
С Д<жунков>ским у меня была такая встреча. Мне было пятнадцать лет, я была дерзка. Асе[101]101
Моей сестре. – Примеч. М. Цветаевой.
[Закрыть] было тринадцать лет, и она была нагла. Сидим в гостях у одной взрослой приятельницы. Много народу. Тут же отец. Вдруг звонок: Д<жунков>ский. (И ответный звонок: «Ну, Д<жунков>ский, держись!») Знакомимся. Мил, обаятелен. Меня принимает за взрослую, спрашивает, люблю ли я музыку. И отец, памятуя мое допотопное вундеркиндство:
– Как же, как же, она у нас с пяти лет играет! Д<жунков>ский, любезно:
– Может быть, сыграете? Я, ломаясь:
– Я так все перезабыла… Боюсь, вы будете разочарованы… Учтивость Д<жунков>ского, уговоры гостей, настойчивость отца, испуг приятельницы, мое согласие.
– Только разрешите, для храбрости, сначала с сестрой в четыре руки?
– О, пожалуйста.
Подхожу к Асе и, шепотом на своем языке:
– Wi (pi) rwe (ре) rde (ре) nTo (ро) nlei (pei) te(pe)r spi (pi)…
Ася не выдерживает.
Отец: – Что это вы там, плутовки?
Я – Асе: «Гаммы наоборот!»
Отцу:
– Это Ася стесняется.
* * *
Начинаем. У меня: в правой руке ре, в левой до (я в басах). У Аси – в левой руке ре, в правой до. Идем навстречу (я слева направо, она справа налево). При каждой ноте громогласный двуголосный счет; раз и, два и, три и… Гробовое молчание. Секунд через десять неуверенный голос отца:
– Что это вы, господа, так монотонно? Вы бы что-нибудь поживее выбрали.
В два голоса, не останавливаясь:
– Это только сначала так.
* * *
Наконец, моя правая и Асина левая – встретились. Встаем с веселыми лицами. Отец – Д<жунков>скому: «Ну, как вы находите?» И Д<жунков>ский, в свою очередь вставая: «Благодарю вас, очень отчетливо».
* * *
Рассказываю. По ее просьбе называю себя. Смеемся.
– О, он не только к шуткам был снисходителен. Вся Москва… На углу Садовой прощаемся. Снова под тяжестью кошелки перекашивается плечо.
– Ваш батюшка умер?
– До войны.
– Уж и не знаешь, жалеть или завидовать.
– Жить. И стараться, чтобы другие жили. Дай вам бог!
– Спасибо. И Вам.
* * *
Институт.
Думала ли я когда-нибудь, что после стольких школ, пансионов и гимназий, буду отдана еще и в Институт?! Ибо я в Институте, и именно отдана (Иксом).
Прихожу между 11 ч. и 12 ч., каждый раз сердце обмирает: у нас с Заведующим одни привычки (министерские!). Это я о главном Заведующем, – М<илле>ре, своего собственного, Иванова, пишу с маленькой буквы.
Раз встретились у вешалки, – ничего. Поляк: любезен. А я по бабушке ведь тоже полячка.
Но страшнее заведующего – швейцары. Прежние. Кажется, презирают. Во всяком случае, первые не здороваются, а я стесняюсь. После швейцаров главная забота не спутаться в комнатах. (Мой идиотизм на места.) Спрашивать стыдно, второй месяц служу. В передней огромные истуканы-рыцари. Оставлены за ненужностью… никому, кроме меня. Но мне нужны, равно как я, единственная из всех здесь, им сродни. Взглядом прошу защиты. Из-под забрала отвечают. Если никто не смотрит, тихонько глажу кованую ногу. (Втрое выше меня.)
Зала.
Вхожу, нелепая и робкая. В мужской мышиной фуфайке, как мышь. Я хуже всех здесь одета, и это не ободряет. Башмаки на веревках. Может быть, даже есть где-нибудь шнурки, но… кому это нужно?
Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда – всё легко.
Прокрадываюсь. Заведующий (собственный, маленький) с места:
– Что, товарищ Эфрон, в очереди стояли? – В трех. – А что выдавали? – Ничего не выдавали, соль выдавали. – Да, соль это тебе не сахар!
Ворох вырезок. Есть с простыню, есть в строчку. Выискиваю про белогвардейцев. Перо скрипит. Печка потрескивает.
– Товарищ Эфрон, а у нас нынче на обед конина. Советую записаться.
– Денег нет. А вы записались?
– Какое!
– Ну что ж, будем тогда чай пить. Вам принести?
* * *
Коридоры пусты и чисты. Из дверей щелк машинок. Розовые стены, в окне колонны и снег. Мой розовый райский дворянский Институт! Покружив, набредаю на спуск в кухню: схождение Богородицы в ад или Орфея в Аид. Каменные, человеческой ногой протертые плиты. Отлого, держаться не за что, ступени косят и крутят, в одном месте летят стремглав. Ну и поработали же крепостные ноги! И подумать только, что в домашней самодельной обуви! Как зубами изгрызаны! Да, зуб, единственного зубастого старца: Хроноса – зуб!
Наташа Ростова! Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы – потом, когда-то – встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин – вместо Пьера и Парнас – вместо пленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей, – Наташа Ростова – не грех?
Это было бы так. Он приехал бы в гости. Вы, наслышанная про поэта и арапа, востроватым личиком вынырнули бы – и чем-то насмешенная, и чем-то уже пронзенная… Ах, взмах розового платья о колонну!
Захлестнута колонна райской пеной! И ваша – Афродиты, Наташи, Психеи – по крепостным скользящим плитам – лирическая стопа!
– Впрочем, вы просто по ним пролетали за хлебом на кухню!
* * *
Но всему конец: и Наташе, и крепостному праву, и лестнице. (Говорят, что когда-нибудь и Времени!) Кстати, лестница не так длинна, – всего двадцать две ступеньки. Это я только по ней так долго (1818 г. – 1918 г.) шла.
Твердо. (Хочется сказать: твердь. Моложе была и монархия была – не понимала: почему небесная твердь. Революция и собственная душа научили.) Выбоины, провалы, обвалы. Расставленные руки нащупывают мокрые стены. Над головой, совсем близко, свод. Пахнет сыростью и Бониваром. Мнится, и цепи лязгают. Ах, нет, это звон кастрюлек из кухни! Иду на фонарь.
* * *
Кухня: жерло. Так жарко и красно, что ясно: ад. Огромная, в три сажени, плита исходит огнем и пеной. «Котлы кипят кипучие, ножи точат булатные, хотят козла зарезать»… А козел-то я.
Черед к чайнику. Черпают уполовником прямо из котла. Чай древесный, кто говорит из коры, кто из почек, я просто вру – из корней. Не стекло – ожог. Наливаю два стакана. Обертываю в полы фуфайки. На пороге коротким движением ноздрей втягиваю конину: сидеть мне здесь нельзя, – у меня нет друзей.
* * *
– Ну-с, товарищ Эфрон, теперь и побездельничать можно! (Это я пришла со стаканами.)
– Вам с сахарином или без?
– Валите с сахарином!
– Говорят, на почки действует. А я, знаете…
…Да и я, знаете…
Мой заведующий эсперантист (т. е. коммунист от Филологии). Рязанский эсперантист. Когда говорит об Эсперанто, в глазах теплится тихое безумие. Глаза светлые и маленькие, как у старых святых, или еще у Пана в Третьяковской галерее. Сквозные. Чуть блудливые. Но не плотским блудом, а другим каким-то, если бы не дикость созвучия, я бы сказала: запредельным. (Если можно любить Вечность, то ведь можно и блудить с нею! И блудящих с нею (словесников!) больше, нежели безмолвствующих любящих!)
Рус. Что-то возле носа и подбородка. Лицо одутлое, непроспанное. Думаю, пьяница.
Пишет по-новому, – в ожидании всемирного эсперанто. Политических убеждений не имеет. Здесь, где все коммунисты, и это благо. Красного от белого не отличает. Правой от левой не отличает. Мужчин от женщин не отличает. Поэтому его товариществование совершенно искренно, и я ему охотно плачу тем же. После службы ходит куда-то на Тверскую, где с левой стороны (если спускаться к Охотному) эсперантский магазин. Магазин закрыли, витрина осталась: засиженные мухами открытки эсперантистов друг к другу со всех концов света. Смотрит и вожделеет. Здесь служит, потому что обширное поле для пропаганды: все нации. Но уже начинает разочаровываться.
– Боюсь, товарищ Эфрон, что здесь все больше… (шепотом) жиды, жиды и латыши. Не стоило и поступать: этого добра – вся Москва полна! Я рассчитывал на китайцев, на индусов. Говорят, что индусы очень восприимчивы к чужой культуре.
Я: – Это не индусы, это – индейцы.
Он: – Краснокожие?
Я: – Да, с перьями. Зарежут – и воспримут целиком. Если ты во френче – с френчем, если ты во фраке – с фраком. А индусы – наоборот: страшная тупость. Ничто чужое в глотку не идет, ни идейное, ни продовольственное. (Вдохновляясь:) – Хотите формулу? Индеец (европейца) воспринимает, индус (Европу) извергает. И хорошо делают.
Он, смущенный:
– Ну, это вы… Я, впрочем… Я больше от коммунистов слыхал, они тоже рассчитывают на Индию… (В свою очередь вдохновляясь:) – Думал – в лоск разэсперанчу! (Опадая:) – Без пайка – и ни одного индуса! Ни одного негра! Ни одного китайца даже!.. А эти (круговой взгляд на пустую залу) – и слушать не хотят! Я им: Эсперанто, они мне: Интернационал! (Испугавшись собственного крика:) – Я ничего не имею против, но сначала Эсперанто, а потом уж… Сначала слово…
Я, впадая:
– А потом дело. Конечно. Сначала бе слово и слово бе…
Он, снова взрываясь:
– И этот Мара-Мара! Что это такое? Откуда взялось? Я от него еще – не только слова: звука не слыхал! Это просто немой. Или идиот. Ни одной вырезки не получает – только жалованье. Да мне не жаль. Бог с ним, но зачем приходит? Ведь каждый день, дурак, приходит! До четырех, дурак, сидит. Приходил бы 20-го, к получке.
Я, коварно:
– А может быть, он, бедненький, все надеется? Приду, а на столе вырезка про мою Мару-Мару?
Он, раздраженно:
– Ах, товарищ Эфрон, бросьте! Какие там вырезки? Кто про эту Мару-Мару писать будет? Где она? Что она? Кому она нужна?
Я, задумчиво:
– А в географии ее нет… (Пауза.) И в истории нет… А что, если ее вообще нет? Взяли и выдумали, – для форсу. Дескать, все нации. А этого нарядили… А это просто немой… (конфиденциально:) – Нарочно немого взяли, чтоб себя не выдал, по-русски…
Он, с содроганием доглатывая остывший чай:
– А чччёрт их знает!
* * *
Топота́ и грохота́. Это национальности возвращаются с кормежки. Подкрепившись кониной, за вырезки. (Лучше бы вырезку, а? Кстати, до революции, руку на сердце положа, не только не отличала вырезку от требухи, – крупы от муки не отличала! И ничуть не жалею.)
Товарищ Иванов, озабоченно: – Товарищ Эфрон, товарищ М<илле>р может зайти, спровадим-ка поскорей наше барахло. (Разгребает:) – «Продвижение Красной Армии»… Стеклова статья… «Ликвидация безграмотности»… «Долой белогвардейскую свол»… – Это вам – «Буржуазия орудует»… Опять вам… «Все на красный фронт»… Мне… «Обращение Троцкого к войскам»… Мне… «Белоподкладочники и белогвар»… Вам… «Приспешники Колчака»… Вам… «Зверства белых»… Вам…
Потопаю в белизне. Под локтем – Мамонтов, на коленях – Деникин, у сердца – Колчак.
– Здравствуй, моя «белогвардейская сволочь»! Строчу со страстью.
– Да что же вы, товарищ Эфрон, не кончаете? Газету, №, число, кто, о чем, – никаких подробностей! Я сначала было тоже так – полотнищами, да М<илле>р наставил: бумаги много изводите.
– А М<илле>р верит?
– Во что?
– Во всё это.
– Да что тут верить! Строчи, вырезай, клей…
– И в Лету – бух! Как у Пушкина.
– А М<илле>р очень образованный человек, я все еще не потерял надежду…
– Представьте, мне тоже кажется! Я с ним недавно встретилась у виселицы… фу ты, Господи! – У вешалки: все эти «белогвардейские зверства» в голове… Четверть первого! Ничего, даже как-то умно поглядел… Так вы надеетесь?
– Как-нибудь вечерком непременно затащу его в клуб эсперантистов.
– Аспирант в эсперанты?
Espère, enfant, demain! Et puis demain, encore…
Εt puis toujours demain… Croyons en l’avenir.
Espère! Et chaque fois que se lève l’aurore
Soyons là pour prier comme Dieu pour nous bе́nir
Peut-être…[102]102
Надейся, дитя, завтра! И потом – завтра – опять…
И потом – всегда – завтра… Будем верить в будущее.
Надейся! И всякий раз, как заря начинает вставать,
Будем просить, чтобы Бог благословил нас,
Может быть… (фр.).
[Закрыть]
Ламартина стих. Вы понимаете по-французски?
– Нет, но представьте себе, очень приятно слушать. Ах, какой бы из вас, товарищ Эфрон, эсперантист…
– Тогда я еще скажу. Я в 6-ом классе об этом сочинение писала:
«A une jeune fille qui avait racontе́ son rêve».
Un baiser… sur le front! Un baiser – même en rêve!
Mais de mon triste front le frais baiser s’enfuit…
Mais de l’е́tе́ jamais ne reviendra la sève,
Mais l’aurore jamais n’etreindrera la nuit[103]103
«Девушке, рассказавшей свой сон».
Поцелуй… в лоб! Поцелуй – лишь во сне!
Но недавний поцелуй слетает с моего грустного лба…
Но из лета никогда не вернуться живительному соку,
И заря никогда не одолеет ночь (фр.).
[Закрыть] –
Вам нравится? (И, не давая ответить:) – Тогда я вам еще дальше скажу:
Un baiser sur le front! Tout mon être frisonne,
On dirait que mon sang va remonter son cours…
Enfant! – ne dites plus Vos rêves à personne
Et ne rêvez jamais… ou bien – rêvez toujours![104]104
Поцелуй в лоб! Все мое существо дрожит,
И кажется, кровь возобновляет свой круг…
Дитя! – Не рассказывайте Ваших снов никому
И не грезьте никогда – или – мечтайте всегда! (фр.)
[Закрыть]
Правда, пронзает? Тот француз, которому я писала это сочинение, был немножко в меня… Впрочем, вру: это была француженка, и я была в нее…
– Товарищ Эфрон! (Шепот почти над ухом. Вздрагиваю. За плечом мой «белый негр», весь красный. В руке хлеб.) – Вы не обедали, может хотите? Только предупреждаю, с отрубями…
– Но вам же самой, я так смущена…
– А вы думаете… (морда задорная, в каждой бараньей кудре – вызов)… я его на Смоленском покупала? Мне Филимович с Восточного стола дал, – пайковый, сам не ест. Половину съела, половину вам. Завтра еще обещал. А целоваться все равно не буду!
* * *
(Озарение: завтра же подарю ей кольцо – то, тоненькое с альмандином. Альмандин – Алладин – Альманзор – Альгамбра —…с альмандином. Она хорошенькая, и ей нужно. А я все равно не сумею продать.)
* * *
Дон. – Дон. – Не река-Дон, а звон. Два часа. И – новое озарение: сейчас придумаю срочность и уйду. Про белогвардейцев сейчас кончу – и уйду. Быстро и уже без лирических отступлений (я – вся такое отступление!) осыпаю серую казенную бумагу перлами своего почерка и виперами своего сердца. Только ять выскакивает, контрреволюционное, в виде церковки с куполом. – Ять!!! – «Товарищ Керженцев кончает свою статью пожеланием генералу Деникину верной и быстрой виселицы. Пожелаем же и мы, в свою очередь, товарищу Керженцеву»…
– Сахарин! Сахарин! На сахарин запись! – Все вскакивают. Надо воспользоваться чужим сластолюбием в целях своего свободолюбия. Вкрадчиво и нагло подсовываю Иванову свои вырезки. Накрываю половинкой бело-негрского хлеба. (Другая половинка – детям.)
– Товарищ Иванов, я сейчас уйду. Если М<илле>р спросит, скажите, в кухне, воду пью.
– Идите, идите.
Сгребаю черновую с Казановой, кошелку с 1 ф<унтом> соли… и боком, боком…
– Товарищ Эфрон! – нагоняет меня уже возле рыцарей. Я завтра совсем не приду. Очень бы вас просил, приходите – ну – хотя бы к 10 1/2 часам. А послезавтра, тогда, совсем не приходите. Вы меня крайне выручите. Идет?
– Есть!
Тут же, при недоумевающих швейцарах, молодцевато отдаю честь, и гоном – гоном – белогвардейской колоннадой, по оснеженным цветникам, оставляя за собой и национальности, и сахарин, и эсперанто, и Наташу Ростову – к себе, к Але, к Казанове: домой!
* * *
Из «Известий»:
«Господство над морем – господство над миром!»
(Упоена как стихом.)
* * *
23 января (Известия Ц.И.К. «Наследник»).
Кто-то читает: «Малолетний сын Корнилова, Георгий, назначен урядником в Одессе».
Я, сквозь общий издевательский хохот, невинно:
– Почему урядником? Отец же не служил в полиции!
(А в груди клокочет.)
Чтец: – Ну там, знаете, они все жандармы!
(Самое трогательное, что ни коммунист, ни я в ту минуту и не подозревали о существовании казачьих урядников.)
* * *
В нашем Наркомнаце есть домашняя церковь, – соллогубовская, конечно. Рядом с моей розовой залой. Недавно с «белым негром» прокрались. Тьма, сверкание, дух как из погреба. Стояли на хорах. «Белый негр» крестился, я больше думала о предках (привидениях!). В церкви мне хочется молиться только, когда поют. А Бога в помещении вообще не чувствую.
Любовь – и Бог. Как это у них спевается? (Любовь, как стихия любовного. Эрос земной.) Кошусь на своего белого негра: молится, глаза невинные. С теми же невинными глазами, теми же моленными устами…
Если бы я была верующей и если бы я любила мужчин, это во мне бы дралось, как цепные собаки.
Отец моего «белого негра» служит швейцаром в одном из домов (дворцов), где часто бывает Ленин (Кремль). И мой «белый негр», часто бывая на службе у отца, постоянно видит Ленина. – «Скромный такой, в кепке».
Белый негр – белогвардеец, то есть, чтобы не смешивать: любит белую муку, сахар и все земные блага. И, что уже серьезнее, горячо и глубоко богомолен.
– Идет он мимо меня, М<арина> И<вановна>, я: «Здрасьте, Владимир Ильич!» – а сама (дерзко-осторожный взгляд вокруг): – Эх, что бы тебя, такого-то, сейчас из револьвера! Не грабь церквей! (разгораясь): – И знаете, М<арина> И<вановна>, так просто, вынула револьвер из муфты и ухлопала!.. (Пауза). – Только вот стрелять не умею… И папашу расстреляют…
Попади бы мой негр в хорошие руки, умеющие стрелять и умеющие учить стрелять, и, что больше, – умеющие губить и не жалеть – э – эх!..
* * *
Есть у нас в комиссариате одна старая дева – тощая – с бантом – влюбленная в своих великовозрастных братьев-врачей, достающая им по детским карточкам шоколад, – проныра, сутяга, между прочим, знающая языки («такая семья»), и т. д. Когда она слышит о чьей-нибудь болезни, то – с непоколебимой уверенностью – и точно отрубая что-то рукой – определяет: «Заразилась», или «Заразился», смотря по тому, идет ли речь о лице женского или мужского пола.
Тиф или ишиас – у нее всё с<ифи>лис.
Стародевический психоз.
* * *
А есть другая – пухлая, сырая, бабушкина внучка, подружка моего белого негра, провинциалочка. Это совсем трогательная девочка. Только недавно приехала из Рыбинска. Дома остались бабушка и братец. Двойной и неистощимый кладезь блаженств.
– Наша бабушка такая: маленьких детей не выносит. Грудного нипочем на руки не возьмет: запах, говорит, от них и беспокойство. Ну, а подрастут – ничего. Нарядит, научит. Меня с шестого года растила. «Кушать хочешь?» – «Хочу». – «Ну, иди на кухню, смотри, как обед готовится». Так я с десяти лет уж решительно все умела (оживляясь): не только пироги там, котлеты, – и паштеты, и заливное, и торты… Так же и с шитьем: «Ты девочка, тебе женщиной быть, хозяйкой, детей-мужа обшивать». Я – бегать, она меня за ручку да на скамеечку: «платки подрубай», «полотенца меть», а война началась – на раненых. Сама кроила, сама шила. Потом папаша женился – сиротка я – братец народился, все приданое ему сама… Все пеленки с меточками, гладью… А одеяльце его, в чем гулять выносят, так все моим кружевом обшито, в четыре пальца, кремовое… (Блаженно:) – Ведь бабушка меня и вязать и гладью… Пяльцы мне собственные заказала… Мы богато жили! А всё сама! И бабушка сама, и я сама… Я не могу, чтобы руки зря лежали!
Смотрю на руки: ручки: золотые! Маленькие, пухлые: стройные востроватые пальчики. Крохотное колечко с бирюзинкой. Был жених, недавно расстрелян в Киеве.
– Мне его приятель писал, тоже студент-медик. Выходит мой Коля из дому, двух шагов не прошел – выстрелы. И прямо к его ногам человек падает. В крови. А Коля – врач, не может же он раненого оставить. Оглянулся: никого. Ну и взял, стащил к себе в дом, три дня выхаживал, – офицер белый оказался. Α на четвертый пришли, забрали обоих, вместе и расстреляли…
Ходит в трауре. Лицо из черноты землисто-серое. Недоедание, недосыпание, одиночество. Тошная, непонятная, непривычная работа в Комиссариате. Призрак жениха. Беспризорность.
Бедная тургеневская мещаночка! Эпическая сиротка русских сказок! Ни в ком, как в ней, я так не чувствую великого сиротства Москвы 1919 г. Даже в себе.
Недавно заходила ко мне, стояла над моими развороченными сундуками: студенческий мундир, офицерский френч, сапоги, галифе, – погоны, погоны, погоны…
– Марина Ивановна, вы лучше закройте. Закройте и замок повесьте. Пыль набивается, летом моль съест… Может, еще вернется…
И, задумчиво разглаживая какой-то беспомощный рукав:
– Я бы так не могла. Совсем как человек живой… Я и сейчас плачу…
* * *
Недавно были с ней в оперетке: она, «белый негр» и я (в первый раз в жизни). Напевы милые, стихи плохие. Сух и жесток русский язык в польских устах. Но… какая-то любовь, но… вне селедок и кошелок, но… свет, смех, жест!
Убожество? Но мне чем хуже – тем лучше. «Настоящее искусство» меня бы сейчас оскорбило. Все требования бы встали: «я не скот!»
А так – подделка за подделку: после фарса советского – полусветский фарс.
* * *
Два слова еще о моей «невесте». С глазами, заплаканными по жениху (чудесные, карие), часами и жалобно выматывает себе и окружающим душу: «Я так люблю все жирное и сладкое… Я раньше гораздо полнее была… Я без сливочного масла жить не могу… Мне мороженая картошка в рот не идет»…
О ты, единственное блюдо
Коммунистической страны!
(Стих о вобле в меньшевицкой газете «Всегда вперед»).
* * *
Мой помощник.
Наш стол обогатился новым сотрудником (собездельником было бы точней). Богатырь, малиновый налив, волжанин. Вечно и зверски голоден. За обедом безнадежно просит надбавки: молча подставленная тарелка кротко и упорно вопиет. Ест всё.
Собой красавец: восемнадцать лет, румянец такой, что жарко рядом сидеть: пещь! Безбород и безус. Робок. Боится двинуться – знает, что сокрушит. Боится кашлянуть – знает, что оглушит.
Робость и кротость великана. У меня к нему нежность, как к огромному теленку: безнадежная, потому что дать – нечего.
Узрев его впервые у стола – уральского ведмедя над кружевом «Известий», мы с Ивановым одновременно усмехнулись. Что думал Иванов – не знаю, я же в ту секунду знала: «Завтра не приду, и послезавтра не приду, и после-послезавтра не приду. Буду стирать и писать».
Не приходила не три дня, а шесть. На седьмой являюсь. Стол чист – ни одной вырезки: как языком слизано. Иванова – ни признака. Медведь, расставив локти, один царствует.
Я, обеспокоенно:
– А где Иванов? Где вырезки?
Медведь, сияя:
– Иванова я с тех пор в глаза не видал! Я здесь целую неделю один восседал.
Я, в ужасе:
– Но вырезки? Журнал вели?
Он, блаженно:
– Какое – журнал! Всё в корзине! Попытался было – перо плохое, бумага праховая, пишу – сам не разбираю. И такой сон на меня напал… К весне, должно быть.
(Я, мысленно: «Врешь, медведь, к зиме»!)
Он, продолжая:
– Ну, думаю, была не была! Сгреб это я их, простыни-то эти, и в корзину. Утром прихожу – пусто. Должно быть, уборщица сожгла. И каждый день так. Маленькие все целы, для вас берег.
Выдвигает ящик: сонм белых бабочек!
И я, обольщенная строчкой и уже оторвавшись: мысленно:
«Сонм белых бабочек! Раз, две… четыре»…
(– нет! —)
Сонм белых девочек! Раз, две… четыре…
Сонм белых девочек! Да нет – в эфире
Сонм белых бабочек! Прелестный сонм
Великих маленьких княжон…
и, отрываясь, к «сотруднику»:
– Сейчас мы все это восстановим… (мысленно: кроме великих княжон!) – разберите хронологически.
Он: – Как это?
Я: – По числам. Ну, 5-ое февраля. Римское II – это февраль, Вам ясно? I – январь. II – февраль…
Не дышит и не мигает.
– Тогда, постойте… Тогда просто пишите письмо домой. Берите перо и пишите: «Милая мама, мне здесь очень скучно и голодно»… В этом роде, или наоборот: «Мне здесь очень весело и сытно». Потому что, иначе она огорчится. А я сейчас буду восстанавливать статьи Стеклова и Керженцева.
Он, восхищенно: – Из головы?!
Я: – Не из сердца же!
И, махом: «В статье от 5-го февраля 1919 г. "Белогвардейщина и белый слон"[105]105
Никогда не существовавшей! – Примеч. М. Цветаевой.
[Закрыть] товарищ Керженцев утверждает»…
* * *
Перекочевываем на новое пепелище, – из дома Ростовых в Иерусалимское подворье. Целых десять дней перебираемся. Докрадываем остатки ростовско-соллогубовского добра. Я взяла себе на память тарелку с гербом. В кирпично-красном поле – борзая. Лирическая кража, даже рыцарская: тарелка не глубокая и не мелкая, по нынешнему времени – явно для полужидкой воблы, а дома у меня на ней будет стоять чернильница.
Бедные соллогубовские эльзевиры! В раскрытых ящиках! Под дождем! Пергаментные переплеты, французские витиеватые литеры… Свозят возами. Библиотечной комиссией заведует Брюсов.
Везут: диваны, комоды, люстры. Рыцари мои остаются. Вписанные в стену портреты, кажется, тоже. На месте – дележ. Ревностный спор «столов».
– Это нашему заведующему!
– Нет, нашему!
– У нас уж стол карельской березы, к нему и кресло.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.