Текст книги "Золотой век (сборник)"
Автор книги: Мария Боталова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Прочитала.
Молчат обе – будто где-то происходит что-то, и – прислушиваются.
– Вот, – произносит после Катерина. – С ним там и Васька. Не один. Вдвоём всё же. Еде друг за дружку и заступятся. То эта… как её там… дедовщина. – Лист на стол, не складывая и в конверт его пока не засовывая, положила; руку сверху – как на сердце. И говорит: – Кума, а Кяхта далеко?.. Теперь воюют-то везде, с ума как будто посходили… Помилуй, Господи, спаси и сохрани, – перекрестилась.
– Ну, далеко, в Бурятии-то если… Бог даст, дотуда не докатится, – тоже перекрестившись, говорит Татьяна. – Около дома разве служба… Дом и собака сторожит… А тут-то долг идь, чё поделашь…
– Он и про горе-то ещё не знает наше – привет-то им передаёт. Писать ему, не писать ли пока? – плечами пожимает Катерина. – Там и без этого, поди, ему не сладко… разогорчится.
– Не знаю, чё и посоветовать?
– А я, забыла тебе рассказать, сон же тут видела, перед письмом-то. Сижу я дома будто, и – стучатся. Заходите – тебе вот будто – отвечаю. Входят Володя и племянник. И будто рада им, не удивляюсь. В руках у обоих по венику берёзовому и по ушату. Бельё в ушатах, всё в крови – вроде и ладно. И будто спрашивает у меня Володя: где, мол, твой Ванька, Катерина? – стро-ого – как будто Ваня в чём-то провинился. Спит, говорю. Буди, мол, в баню мы с ним собирались, вчера ещё договорились. Дак не суббота же, какая, дескать, баня!.. Ну, мол, и чё, что не суббота, помыться никогда, дескать, не грех. Я им, ступайте, говорю, а Ваня после подойдёт, мол. Ушли, а я сижу будто и думаю, их же медведица, мол, задрала, куда же Ваню к ним отправлю?
– Ну дак и чё, ты к ним Ивана-то туда послала? – обеспокоилась Татьяна. – Пошёл он, нет ли?
– А я к кровати-то его как будто подошла, – говорит Катерина, – смотрю, под одеялом никого – в ней только вмятина, в его постели… пусто. Ага. И вроде чё там – сон, а места вот себе не нахожу… не знаю, чё… из рук всё валится пошто-то.
– Ну, девка, баня – это плохо, сама знашь, звали-то за собой покойники – совсем худо, а вот то, что не отправился он туда, к ним, за ними ли, Иван-то, и не знаю, – говорит Татьяна. И говорит: – Светка-то вроде, видели, с Андрюхой Сотниковым уж гулят… Сон-то не к этому ли, девка?
– Да ну, болтают, поди, люди, – говорит Катерина.
– Да чё болтают, – возражает ей Татьяна. – Зря-то такое разве скажут.
Обе поплакали – как подышали.
Молчат.
– Дак ты бы, может, как похлопотала, – говорит после гостья. – Кормилец-то единственный, а, может, и отпустят?
– Да чё поеду я, людей-то стану беспокоить. Путём-то если всё, Бог сохранит, дак и вернётся.
– Бог-то Бог, да сам будь не плох… И тебе самой похлопотать бы не мешало. Отпустят, может? Отпускают… Ага. А чё пришла-то я, ты соли мне не дашь… хоть с ложку. На завтра суп варю, бульон поставила, а соли, сунулась, и нет. И в магазине завтра выходной. Куплю, откроется, отдам. Да мне щепотку. Господи, помог бы крестничку… время такое… Господи, помилуй.
Дала Катерина Татьяне соли, ушла та – беспокоится: её, мужик-то, спит, проследить некому, бульон бы не уплыл там.
Подалась Катерина в баушкину комнату. На коврик опустилась, стоит на коленях.
Молиться стала:
– Завтра Ты родишься, Милостивый Судия. С сокрушением и умилением сердца молю Тя, спаси и сохрани раба Твоего, сына моего Ивана, воина, молитв ради Пречистыя Богородицы и всех святых.
Помолилась, в горницу вернулась. Села под лампочку, чтобы заплаканным глазам видеть легче было.
Пододеяльник починила.
– Весь уж, как ветошь… обтрепался.
Бельё выглаженное разложила по ящикам комода.
Спать пошла.
Вслух прочитала «Отче наш».
Постель расправила, легла.
Не засыпала долго-долго.
* * *
Отче наш, Иже еси на небесех!.. – мать сейчас, наверное, об этом. Не – наверное, а – точно. Пояс часовой – если учесть, перевести – и получается. Встаёт ни свет ни заря, пяти нет, а она уже на ногах, и спать рано укладывается. Как дневная птица – напевшись и налетавшись. Легла уже, отправится ли скоро в кровать, помолившись. Перед праздником – так, может быть, и запозднится. Обычно. Когда не выспится – давление – болеет. Под большим секретом будто – шёпотом: чтобы меня не разбудить – привычка. Сколько себя помню. Не всегда же спишь, и притворяешься нередко – чтобы не помешать… Царствие Твоё… Громко и ни к чему: в душе – зычно. Как в тайге, в распадке, гулким предрассветным утром: белка по кедру прошуршит – и оглушительно… Или по насту горностай – далеко, гулко разносится… Ходит по дому – места себе не находит, ну и: из рук всё сё дни валится пошто-то, – сидит с задельем ли каким? Ближе к лампочке, где светлее, – под ней прямо; сетует: тускло. Совсем слепая сделалась… нитку никак в ушко не вдену. Ну, так и возраст: старая – сорок уж… с лишним. Вернусь когда… если вернусь… Господи, сделай так, чтобы вернулся… вовсе состарится… тоскливо. Взвар и кутья – готовы. Накануне. Взвар-то вряд ли – денег нынче на него не хватит. Бражка. Рябиновка – её, рябины, в сентябре ещё писала, много нынче уродилось – к лютой зиме ли, путаю, к глубокому ли снегу?.. Зайдёт кто если – угостить. Сама: ну, рюмки три за всю-то жизнь разве и выпила, не боле; её и на дух мне не надо — дескать… как её, горечь эту, люди только пьют?.. Там. Далеко. Как в недоступном. Рыба так берег видит, пялясь из воды, как я Ялань отсюда вижу, – может быть, так… Тогда возложат на олтарь Твой тельцы… – об этом тоже. И о живых, и о покойных… как там она… всех сродников от веку. И обо мне – как он, земляк и одноклассник мой, ещё и родственник дальний, Усольцев Васька, говорит – конкретно. Дальше уж некуда. Конкретнее куда уж. С утра до вечера. И – сон прервётся – среди ночи. Ночью не шёпотом – уж молча. Как ни о чём – так, чтобы злые не проведали… Поверье?.. И занавески в доме поменяла: праздник большой – со старыми-то стыдно. К нему же, к празднику, дорожки настелила – у полыньи, на льду уже перестирала, в иордани, к Кеми на санках их возила. Скрипят те там, а тут вон… отдаётся. Толсто и матово куржак на окнах – бельма на них морозом будто настрогало – будут незрячи, пока не оттёплит; водой потом наполнятся корытца… Дым над трубой – подпёр орясиной ночное небо – неподвижен, а убери – и небо покосится – зимнее, тёмное, тяжёлое – поэтому. Ельник поддержит. Если не снегопад на улице, то густо над Яланью звёзды. И Млечный путь – почти над домом… Еуляет кто-то, но не разобрать – Отпых мешает… Как нетопырь, перед глазами помелькало и исчезло, смёл будто кто-то всё, как крошки со стола, одним движением руки – и чисто стало – фокус; от глаз, как муху, отмахнул ли – отлетело… Сердце вот только каждый раз занозит – как ёж-игольница, топорщится – тычет от копчика до горла – колко… Водки бы выпить, или медовухи – с той-то скорее унялось бы – уже забыл, когда и пробовал… И если есть Он, Тот, Иже еси на небесех, как иногда в Ялани мне казалось, как уверяет часто мать, если Он в курсе, что тут происходит, тогда – тоска неимоверная: зачем так с нами?.. А если нет Его, как кажется отсюда, тогда и вовсе: звери мы просто-напросто, не люди… Может, поэтому как раз, что – люди?.. Зверь защищается и нападает, но ненавидеть так не может: ребята там, на площади, с отрезанными головами… как грибник – шляпки у грибов… теперь уж кажется: приснилось… Сейчас упал бы и заснул.
Мы тут недавно, в этом доме. Или так кажется. Не знаю. И что давно, а что недавно? – не разобрать – перемешалось. Лото-бочоночки перетряхнёшь в мешке – те так же. Сутки?.. Часы стоят – не заводил: стекло на них – как в паутине – в мелких трещинах и запотело изнутри – стрелок не различить – зачем и заводить?.. Пока пусть будут – материн подарок – как оберег. Взгляну на них – и будто помолился – словно само собой: помилуй, Господи… – но только материным голосом – как въяве.
И от своей пальбы оглох: справа, под самым ухом – мочка онемела – мой тарахтит, а слева – Васькин… Через простенок, меньше метра. Задница к заднице: Васька – левша… Серёга-с кухни – тот из пулемёта. Там и подавно – часто-часто – чаще, чем швейная машинка, – вижу, как мать сидит за ней… напоминает… Но и у нас: не в час по чайной ложке – по десять выстрелов в секунду. И секунд этих – из очумевшего от боя настоящего в новорождающееся, безъязыкое пока, без эха, прошлое, будто через плечо, протиснулось, пробилось – прорва, которая от ужаса, как от мутовки, за эти дни и ночи светопреставления в одну кромешную бессонницу, похожую на сон кошмарный, спахталась…
Будь защитой их во всякой опасности, да не подвергнутся внезапной погибели… – опять её как будто голос, матери… до интонации, до нотки.
Тут уж и вовсе: ухнуло, дом содрогнулся, словно кашлянул и разом весь копотный воздух из себя вместе с потрохами выперхнул, а после тихо вроде сделалось – как на рыбалке, когда в конце августа или в начале сентября, в бабье лето, удишь на плёсе окуней на оловянную мормышку. Чопики в уши будто вколотили – давят на перепонки – больно… Ночь наступила среди дня – солнце – маячило за мороком, заметно, а тут – упало с неба будто, сорвалось: душа, наверное, отлетела, побыла без меня где-то и сколько-то, теперь вернулась – как пришибленная: и снова день, и вроде тот же – возник так, как на фотобумаге в проявителе скрытое превращается в видимое: стою там же, коленками в пол у подоконника, засыпанного штукатуркой и кирпичной крошкой, где и стоял, глазами упираюсь в батарею отопления с проломанной секцией, с засунутым почему-то в пролом парящим дулом автомата, и – чтобы подло не скулить: мама-мама, – вслух, про себя ли подвываю: вы-у, вы-y. И язык узким и тонким, как у змеи, так же, как у неё, как будто и раздвоенным, вдруг почему-то сделался – таким его чувствую, и посторонним, не моим, – в незнакомом прогале между передними верхними зубами остро, но осторожно, как по чужой ограде ночью, шарит – сам себя никак не вспомнит, место ли жительства не может опознать. И нос – влажным и холодным – как у собаки… кирзовым. И привкус крови – будто до одури взасос нацеловался… Сам весь в испарине, и тельник мокрый – при полной выкладке как будто маршем – и только, только что вот добежал, как будто так ещё – в противогазе. Ладони липкие – как от конфет. И кто-то под меня пописал будто – спичка горелая по лужице плывёт… И почему так худо-то, так худо – так не бывало… И начинает доходить – как издалёка, – что это не тишина заодно с моей головой раскалывается с треском, как огромная лиственница от вонзившейся в неё молнии, а он, взводный, нам командует:
– Ноги в руки, и во двор! Живо! К дому, наискосок! К панельной десятиэтажке! – Кричит, осип за это время. Нас лет на пять всего лишь старше. Молодой. Из Тобольска. То ли родом, то ли там учился. Оброс – несколько суток не брился – как в маске. Ещё и в саже. – Щель по стене… мать!.. Рухнет скоро!.. Через подвал! Ребятки, залпом!
Не сам – сорвало будто, понесло.
И в жизни так ещё не бегал – запомнил бы, если бы бегал, – на сухожилиях, как на магнитной проволоке, записалось бы… Быстро – это про другое. Есть подходящее слово, увёртывается от памяти, хоть там и тесно, негде вроде развернуться… Как угорелый – ухватил вот… Легко жить, когда всё хорошо, умей жить, когда худо… Но как суметь, мать, как суметь, и тут – не жить, а лишь бы выжить… Память и ум во мне как будто обособились: она своим делом занимается, он – своим, и я сам по себе, от них отдельно – сучу ногами, сердце обгоняю, чтобы от страха убежать, но – как от тени… Я, – говорит, – люблю тебя, дождусь… Посмотрим… И всё время с кем-то будто разговариваешь – то вроде с матерью, то как со Светкой. С кем-то ещё: спаси, дескать, помилуй – ну это так уже, на всякий случай… И как худо, ох, как худо… Как граната из подствольника, кто-то её отправил будто только что, так же и я вот – из подвала: если задену что-то, стукнусь вдруг обо что-то, разорвусь тут же на осколки, распрыскаюсь на брызги, но на пятках как по глазу – все препятствия впритирочку миную – не взрываюсь… Выезжаю, выезжаю, никого не задеваю – так это я, откуда-то ли это – ветром в голову надуло?.. Бежишь, как по трясине, по батуту ли… будто земля стряхнуть с себя пытается нас – так надоели мы ей, терпеливой; петляешь, как мимо коровьих лепёшек, а всё по прямой, в разных только направлениях: кто-то от смерти, кто-то к ней – будто гоняет нас недобрый. И ребята со мной тоже – не отстают, висками чувствую, не отрываются… Спиной не вижу только взводного: все ли выскочили, проверяет?.. Наши, что ли, саданули?.. Из танка жахнули, из пушки ли с «коробочки». Может, и духи… из чего-то. Грязь во рту-и как попала?.. Не грыз вроде. Из воздуха пылью выглотал?.. Скрипит. С песком… с цементом ли. И это?.. Зубы… Думаю, что такое… Тьфу… Не проглотил… Вроде зима, а столько грязи. У нас такого не бывает, у нас – зима-а… Вот и рябина… Рот был, наверное, открыт. И – слава Богу… Самая маленькая птичка, вспомнил, не колибри – пуля: когда летит, не видно её даже. И: расторопная. Только вот-дура. Как пчёл над пасекой, их во дворе-то… разлетались… в поисках мёда бы… а то, бегу, калибры их затылком представляю – кожу на шее холодит – как от ментола…
А – быстро – это про другое. Тут – угорело…
Но в голове ясно – будто профильтровано. Как на экзамене, сдать который необходимо только на отлично. Ну и сдаёшь – решаешь моментально и самостоятельно, без подсказки лейтенанта: три подъезда – до какого из них ближе? – как-то вычислилось, с точностью до миллиметра, проверять не надо – верно – потому что ещё бежишь, не споткнулся, и потому что кровь ещё в тебе, не выплеснулась, – а ошибёшься, тогда «неуд» – никак то есть… то есть как-то совсем уже по-другому: когда вопрос, может, и слышишь, а ответить никому уже не можешь – про такого говорят: мёртвый… И у ребят, похоже, так же: мчимся, будто нас из одного патрона выпустили – дробью – ровно, кучно – к одной цели – к чему-то. Мысли – как вспышки – озаряют: обогнать!., успеть!., и спрятаться куда-нибудь, куда не залетают эти «птички», или за что-нибудь, в чём они вязнут. И вижу всё вокруг сразу как будто, одновременно, будто глаза ещё и на макушке… как у какого-то… у насекомого… на «сфере» – так точнее. Запоминаю всё – как для ответа.
Площадка детская – между домами – ими, домами, будто огорожена – от кого-то, от чего-то ли. Опрокинутая лавка. Ножки чугунные, фигурные – под лапы сфинкса… Или: волка-ну конечно… Волк тут везде, Аллах акбар… На одну из них, из ножек, скорее всего ветром, налепило белый полиэтиленовый пакет с рекламой сигарет и зажигалок «Мальборо». Башня от танка. Сам танк в сторонке. С развязавшимися шнурками, как говорит Серёга, – гусеницы расцепились. Носом уткнулся в угол дома, молчит, как дед, скорбно. Обгорелый – как банный камень. Жалко так, будто живой недавно был и… скончался. Танкистов ни на броне, ни возле танка. Внутри… остались. Качеля жёлтая – кто-то невидимый на ней качается как будто – пулей, осколком ли её задело – чья-то душа, подумать можно… Скрып-скрап, скрып-скрап – печально, по-чужому, на другом как будто языке. В Ялани так качели не скрипят…
И снег в лицо. Как неожиданный привет из дома. Рывком откуда-то – как лошадь. Густо. То ли просыпался из тучи, то ли с крыши его сдуло. Глотаю машинально – как знакомое, родное – не наглотаться, не насытиться. Место, где зубы были, остужает… В сугроб бы сплюнул – розово бы отпятналось… тут снег не белый – не заметишь. И вечереет. Не как у нас, бархатно-сине, а – серо-буро – по-чужому. Может, и из-за гари – не продохнуть от той и не откашляться. Как будто дети поиграли и оставили игрушки раскуроченные – танк так и выглядит. «Грибок» детский башней – ею, наверное, если представить траекторию её полёта, – снесло, и щепы красные валяются в песочнице – как указательные стрелки – если им следовать, останешься на месте. Раскрашен был под божью коровку. И стена трансформаторной будки, что справа, в красных мелких всполохах – из кирпичей пыль пули выбивают. Как в кино. Только смотрю его, кино это, спиной как будто – не глазами. Не всей спиной, а – позвоночником. С пулемёта кто-то лупит. Чуть выше наших голов – скорей всего, что из подвала. Может, пригнулись-то, и высит…
Из крайнего, левого от нас, подъезда вынырнул дух, похожий на мурену, бородатый, в чёрной ветровке, в камуфляжных брюках и в кроссовках, послал на бегу в нашу сторону очередь из «калаша», будто «чао», и скрылся за углом дома-как в прошлое – канул. Задел кого, не задел ли? Никто из наших ему не ответил, как будто он тут посторонний… И не хочу, и не хочу… Стрелять в людей – такое наказание… Ну а не ты, тогда-в тебя… И выбирай вот.
В подъезд дома – как воробьи от ястреба под стреху – только заскочили, и слышу за спиной сиплый голос взводного: «На двери, на пороги и на большие куски штукатурки не наступать!», – всем телом осознаю смысл приказа – острее всего ступнями, кажется, и копчиком – и подчиняюсь. Пятки – как точные приборы – не подводят… пока… и дальше бы не подвели… И: кто-то там… спаси, помилуй – не я как будто, кто-то за меня.
Шесть квартир в подъезде. Бывших: от них осталось – лишь коробки. Три налево, три направо – симметрично. И где-то видел я уже такое – точно так же расположены. Не помню. На полу подъезда плитка. Прямо – лифт… Был когда-то, теперь от него – дыра сквозная – танком проломано или снарядом. Куст за дырой – как на картине. Листья ещё на нём – редкие. С осени не опали. Бурые – как будто… В офицерском доме, может, в части?.. А-а. У тётки Светкиной, в Исленьске… Ночь. Тайком… Фаланги тонких, длинных пальцев – будто без косточек, а с фитилём внутри, как свечка восковая, – мнутся… На спусковом крючке когда-иначе… на указательном даже мозоль набило – как от литовки – с непривычки. Как сенокосить раньше не любил, сейчас бы – с радостью…
Дверей в косяках нигде нет – взрывами с петель их посрывало – как и где попало, на площадке валяются – пятнисто: голубые, в кожах, и одна из них – зелёная. Изнутри… или снаружи?
Только свернуть нам в первый дверной проём, как тут – будто за нами прямо – и шарахнуло. Не ожидаешь, и не страшно. Страшно становится потом, когда представишь… Лучше не представлять, а то свихнёшься – это же каждое мгновение – мозгов не хватит. Трава не думает – ей проще…
Ваську первым – первым он и вбегал, всех обогнав уже в подъезде, – взрывной волной внесло в квартиру, в самый угол, как бильярдный шар в лузу, меня – за ним. За мной – Серёгу. А у Серёги пулемёт… Даже из рук его не выпустил – вцепился. А там не ложка – девять килограммов. И когда его, Серёгу, с ним швырнуло, меня прикладом по хребту ударило им, пулемётом, – после уж понял – больно, рёбра хоть, ладно, не сломало… Среди всего-то это мелочь.
Стукнуло Серёгу – будто сырой ком глины шмякнулся об стену – так показалось сразу, вспомнилось ли после. Живой. И я живой – если смотрю и вижу: вскочил Серёга на ноги – и вроде как всегда, как человек обычно поднимается, – а левая под ним, смотрю, подмялась. Упал он на пол, на спину, опёрся на локти, лежит, как на пляже, глядит на свою сломанную ногу – глаза округлились. Рот у него открылся – зубы сверкают на грязном лице. Как негр. Чему-то сильно будто удивился. И кость торчит из прорванной штанины. Белая, белая сначала, и розоветь как будто стала… На ум мне всполохом пришло такое:
Был я тогда совсем ещё маленьким, ещё и в школе не учился, осенью, по первому морозу, к ноябрьским, пришёл к нам, по просьбе матери, забить бычка старый Фанчик, со скошенным пулемётной пулей во время финской войны подбородком. Мать, помню, подготавливала бычка: успокаивала его, встревоженного, тёплым подсолёным пойлом, гладила его по холке, что-то ему шептала на ухо и кратче плакала – но я-то видел; дедушка Игнат сидел в ограде на лавке, наблюдал, хотя был совсем уже незрячим. И я – во всём, там где-то рядом. И высоко над всеми нами Кто-то… Вывела мать в ограду бычка. Ушла в дом. Зарезал Фанчик – прежде и он на ухо что-то пошептал бычку – ловко вынутым из-за голенища хромового сапога ножиком скотину, подставил под струю хлещущей крови медный ковшик, наполнил его до краёв и выпил содержимое до дна, запрокинув к розовому морозному небу голову и проливая на ущербный подбородок и на вылинявшую до белёсости телогрейку ярко-красную струю. После, слушая или не слушая советы следящего за происходящим только ноздрями глухого и слепого дедушки Игната, чтобы ей, матери, легче было управиться с мясом, разрубил Фанчик тушу на мелкие, сподручные, куски… Там тоже кости были белые сначала.
«Отвернись. Не смотри, – тогда сказала, помню, мать мне. – Умирать тяжело ему будет».
Ну а без этого не тяжело как будто?
Васька смеётся, как придурошный, – крепко башкой-то, видно, долбанулся. Каска на нём, и та расплющилась как будто – кажется – свет ли какой сюда проникает, на ней так отражается, бликует. Васька маленько ненормальный. Все они, Федосовские, маленько… Был в родове у них, по матери, Федос какой-то…
Мне легче всех – свалило меня на диван – уселся прямо, как положено, – в воздухе так ещё, руками чьими-то как будто, развернуло и направило.
Тут, у дивана, и стошнило. Одного меня. Ни Ваську, ни Серёгу. Как настойкой на махорке. Прикрыл после каким-то, развернув его, журналом; не по-русски весь написан – закорючками…
* * *
Самый центр России. Территориально, следует уточнить, а то, не приведи Господь, возникнут вдруг недоразумения. Сибирь таёжная, суровая – самая-самая резкоконтинентальная. Намакова землица, как значится она в грамотах семнадцатого века, приграничная с тонгусами. Рядом с одной из величайших в мире рек, скованной сейчас, в глухозимье, крепко-накрепко льдом. Что до Москвы, что до Тихого океана отсюда – одинаково. До Большой Медведицы, пожалуй, ближе – она-то всё же на виду – спокойней. Южней – Саяны, севернее – тундра. Пространство, пространство, пространство. Так что даже и не представляется – как о Вселенной… И кричать, так только в небо, до кого же дозовёшься. Но чувства оставленности нет – у чужака, у постороннего, быть может, и появится: и тут чья-то родина.
Ялань.
Поздняя ночь. Предутрие. На Рождество. Уже, наверное, родился…
Безоблачно и студёно: полюс медведем белым дышит – отпыхивается. Где горит на электрическом столбе, в чьей-то ограде ли какая лампочка, и видно, как сверкает в воздухе изморозь – цветными блёстками – не до чего им, разноцветным: между собой переговариваются – как о сокровенном.
Вокруг Ялани, словно обод на колесе, заснеженный ельник. Стоит – Господь его будто поставил, – смирный. Господь, конечно, и поставил.
Тихо в Ялани. Безлюдно. Только собаки изредка в разных краях села побрешут. Да просеменит, когтями стуча по промёрзлой дороге, какая-нибудь из них по улице – куда-то, и сама, поди, куда, не знает.
Посреди Ялани, почти неразличимо на фоне снега, матово мутнеют стены церкви бывшей – Сретенья Господня. Без куполов, без колокольни – будто прицельно по ним били. Пусто в ней, давно разорена. Раскурочена, как говорят здесь. И восстановить её некому. Летом, спасаясь от зноя и от овода, забредают в неё лошади, коровы и овцы – мирно все там пребывают. Сейчас скрываются в ней от лютого мороза воробьи и вороны. Как им там, на намоленном когда-то людьми месте?.. Душа робеет, как подумаешь.
Со стороны Вельска въехала в Ялань машина. ГАЗ-66, с нарощенными бортами. Остановилась – как думающая. Постояла с выключенным светом минут пять. Тронулась, не включая ни фар, ни габаритных огней. Свернув с тракта и прорезая в глубоком снегу узкие колеи, приблизилась на первой передаче к дому-пятистеннику с тёмными окнами и с жидким, едва заметным, дымком над трубой, задом спятилась к сложенной впритык к забору поленнице берёзовых дров. Из машины, не заглушая мотор и не хлопая дверцами, вышли двое. Потоптались, молча и оглядываясь. Только снег поскрипывает у них под ногами. После один забрался в кузов, другой, сгребя с поленницы снежную шапку, стал подавать товарищу поленья, тот – их в кузове укладывать бесшумно. Закончив работу, они сели опять в кабину. Вырулив гружёно на тракт, осветив перед собой дорогу и обозначив себя подфарниками, машина направилась в сторону Елисейска. Дорога ровная – доедут.
Где-то, в чьём-то хлеву, наверное, может, и в доме чьём-то, с улицы еле слышно прокукарекал первый петух.
Располосовал небо чуть ли не пополам, как стеклорез алмазный, метеорит, ни с одной звездой при этом не столкнувшись. Небо не развалилось.
Катерина подышала на стекло. Поцарапала по быстро обрастающей наледью круглой проталине. Проводила взглядом скрывшуюся за ельником – там, у Копыловской полины, где когда-то стояла часовенка и где в декабре прошлого года медведица задрала её, Катерины, брата и племянника, – машину. Отступила от окна. Задержалась среди горенки. Положила ладонь на озябший от холодного оконного стекла сосок левой груди и сказала в темноту:
– Ну и ничё, переживу. Изгородь буду рубить… Потом – заплотишко. До лета хватит. Лишь бы Ваня вернулся живым и здоровым… А у людей, раз взяли-то, топить совсем, поди, уж нечем.
Зашла в баушкину комнату, подтянув рукой ночную рубаху, опустилась больно коленями в коврик, горячим лбом приткнулась к стылому полу и, проткнув зрачками землю, молча прокричала:
– Господи, Господи, Господи, Господи…
* * *
Снарядом, взрывной волной которого – ну хоть в окно-то никого не выплеснуло, слава Богу, – сильно подторопило нас в эту недавно ещё однокомнатную квартиру, теперь – просто, как говорит взводный, «гнездо» на разных посетителей, то ли стенной бетонный блок вышибло, то ли перекрытие потолочное обрушило – проём дверной загородило наглухо за нами. Как в ловушке – за щеглами. И чирикай: назад ходу нет, стенку только долбить, и вперёд – в окна не сунешься: тут же, как в тире, расстреляют, а после: или вмёрзнешь, если доползёшь, плевком где-нибудь в угол, или на гусенице, как солома гороховая, поедешь… как там вчера… позавчера ли?., день ото дня не отличить – слиплись, будто раскисшие в тепле пельмени, и ночи эти дни не разделяют, а ещё больше вроде смешивают… И уж совсем не по себе… Одно – как издали, но – утешает: могло быть и хуже – то есть, скорей всего, уже никак, ворвись он, этот снаряд, в дом чуть левее, чуть правее, чуть ли раньше; слава Богу, пока живы; только вот в голове гудит ещё, как в дымоходе при хорошей тяге…
Пройдёт до свадьбы.
Торчит из-под нижнего края бетонного блока, притиснутый к полу, приклад автомата, и, как платочек из кармана, высовывается из-под него же, из-под блока, запылённый уголок полы бушлата камуфляжного. Подоспел кто-то, вбегал за нами следом… Вот и оно – уже никак-то?.. К ней-то уж, точно, что не опоздаешь… Вроде бы Костя Перелыгин из нашего взвода, нашего призыва… Нау-сразу, там ещё, в учебке, так его прозвали – из всей музыки слушал только Бутусова, торчал по-чёрному… Что лишь бушлат – так лучше думать… вынесло самого… как нас сюда вот… может, туда, в дыру от лифта – дескать… Неживым Нау не представляется – добродушный…
Васька толкал плечом её, эту плиту, – не подаётся: завалило там, снаружи?.. И сама-то – сколько ж весит – такую не сдвинешь – только краном или трактором. Попинал ногой Васька и приклад под ней – и тот зажат, конечно, намертво.
С улицы, перед самыми окнами, метрах в двух от них, не дальше, громоздится перевёрнутая на бок БМП, загораживает весь вид – сумрачно от неё в комнате. С одной стороны, вроде и не плохо – от пуль защита; с другой: а если подожгут её, сама ли загорится, нас тут, как рябчиков, на сале собственном зажарит. Топливо пролилось – ну а запалы-то, как мухи над помойкой…
По всему полу комнаты валяются открытки, фотографии, окурки, шелуха от семечек, битая посуда, ложки, вилки и стреляные гильзы. Разные калибры.
На качающейся беспрестанно жёлтой люстре с четырьмя разбитыми плафонами и без лампочек в патронах висят белые колготки.
– Парламентёром с ними выходить… Сдаваться… Придётся, может, – говорит Васька. – Выкуривать-то если нас отсюда станут. – Чиркнул зажигалкой, поднёс к колготкам огонёк – загорелись и расплавились те медленно, но верно, капая при этом шумно на пол дымно-огненными каплями. – Русские умирают, но не сдаются.
– Вони, Рыжий, тебе мало, – говорю я ему. – И так дышать нечем. Дурной, что ли?
– Это не вонь, а подогретый запах барышни… Возбуждает… Как соломка, – отвечает Васька. И смеётся. Сейчас – под каской, но вообще он – рыжий. Не как старый кирпич. Как жухлая трава. И весь в веснушках – будто осыпали его мокрого с ног до головы семенами конского щавеля – те и пристали, присохли, как рыбья чешуя, – не отковырять. И вихор у него чуть выше левого виска – всегда стоял, помню, дыбом – как нацистское приветствие, ничем не мог его Васька укротить, только налысо когда сбривал свою, похожую на моток спутанной медной проволоки, шевелюру, теперь смирился: хрен с ним, с вихром, мне, мол, он не мешат. Ирокез, называет Ваську Серёга. И на это тот смеётся. Никогда унылым я не видел Ваську. Ни разу в жизни. Федосовский. На кол его посадят, отмороженного, закурить, наверное, попросит только – вот уж где человече, так уж человече. «А ему, залупаю крапчатому, что шло, что ехало, – говорит про Ваську отец его, дядя Коля. – Он и родился-то не как все люди – задом наперёд… раком».
– Ну и висели бы, – говорю я. – Раз возбуждает…
– В шкафу пороюсь вон, может, ещё одни найду, повешу, – говорит Васька. – Для тебя специально. Не переживай. Смотри, не кончи только… Ё-моё, а семечек-то тут нащёлкали.
– Курева нам, смотрю, надолго хватит, – оглядываясь вокруг себя, говорит Серёга. – Во, повезло…
Чем-то похож Серёга на Гагарина, на космонавта. Ямочки на щеках. Улыбчивый такой же. Лежит он, Серёга, на сложенном вдвое персидском ковре. Когда немного опомнились, Васька вправил ему, как смог, кость, из лакированных подлокотников разломанного им кресла смастерил шину и скрепил её смотанным с приклада своего автомата резиновым жгутом. Я достал из шкафа дублёнку и накрыл ею Серёгу – трясло того, как от похмелья.
– А там-то полный, – добавляет, – был голяк… Хоть штукатурку заворачивай.
Учился он, Серёга, на третьем курсе Иркутского университета и захотел вдруг послужить – отдать долг Родине. На философа. Или на филолога… Филфак какой-то, на котором он учился. Не выгнали – по собственной дури: сам пришёл в военкомат и напросился. Вот, служит – отдаёт. Сейчас бы пиво пил и с девками гулял там – где-то… Васька по имени его не называет, а так: «Умный».
– Ну, ты и… У-умный, – говорит Васька, наверное, вспомнив. – Надо же умудриться так об стену… Не Джеки Чан, ядрёна мама… Как лепёха коровья с лопаты – плюхнулся… Вон, от тебя обои все заляпаны.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?