Текст книги "Золотой век (сборник)"
Автор книги: Мария Боталова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Солноворот
Отпахнув лоскутчатое одеяло, спускаю ноги с кровати, ставлю их на тёплый, уже едва ли не горячий от давно заглядывающего в окна солнца, пол и сижу так сколько-то, как онемелый, свесив безвольно голову и руки.
Это – ещё и не проснулся.
Поднимает меня надобность, а двигаюсь я по привычке; шевелюсь, как механический куклёнок.
С вялым усилием приподнимая брови, пробую разодрать яркими бликами озолочённые снаружи веки, но не могу – как будто склеились.
Так оно и есть, пожалуй, – мёд вчера свежий ел, они и слиплись.
В полусне слышу, как громко ростится в ограде курица – снеслась где-то, зараза, а где, искать после придётся, время зря тратить. Квохчет парунья, эта – редко. Часто и вразнобой – цыпушки её пикают. Гогочут серьёзные всегда, как булгалтера, гуси. Воробьи чирикают беспечно. Охально стрекочет сорока досужая – ничего ещё пока, значит, не украла, но собирается.
Всех их передразнивают скворцы со скворешни.
И истошно кричит, словно его схватили и пытаются прикончить, с вечера ещё, наверное, запертый в стайке поросёнок.
Это у соседей наших, у Чеславлевых.
Он у них – «паршивец этакой, вездесушшым своим лемехом, и идь как-то, шныра, умудритса же, спроворничат, шут и знат яво, каким макаром» – раздвигает загородку, «пробиратса в вертоградишко и вспахиват» там гряды и парник. Его поэтому и заключают.
«Тюремшык» – так его и называют хозяева. Ну и ещё: «Колодник проклятушшый».
Скоро его отпустят из узилища. Вынудит. Всех проймёт, невольник, своим душераздирающим противным визгом, постановит на своём, горластый. Хитрец отъявленный, «изведал, сволочь, слабину».
С телеграфного столба на площади, что в центре, «на деревне», возле конторы МТС, из громкоговорителя-колокола разливается по всей округе – до самой окаёмочки – до ельника, пожалуй, – музыка. Жарче станет, так приглушится: в зной и крик не крик, а шепоток – уже замечено.
«Сифония».
Так говорит бабушка моего шабёра и приятеля, Рыжего, Чеславлева Марфа Измайловна, баба Марфа.
Внук так в глаза к ней обращается: или «ба-а», или «баушка», – а заочно называет её, в зависимости от своего и, больше, «баушкиного» настроения, то Маршалом Рокоссовским, то Фельдмаршалом Паулюсом. А иногда: «Раздрона шамашедшая» – повторяет дедушку.
«Опять сифонию, язви яё, и запустили, – ворчит порой Марфа Измайловна, насыпая на серую утрамбованную плешинку земляную среди тёмно-зелёной муравки в своей ограде курам корм, иным ли делом занимаясь там. – Как заведут, так заведут уж… Бесперест, однако, но, и безуёму. В гробу-то в городе кого на кладбишшэ с которой провожают, и та, мне думатса, веселыиэ этой будет… Всё брым да брым, и кто там бренькат?.. Нет, чтобы путнее-то чё… Ходи и слушай».
«А ты не слушай, старая, ага… в ухи-то вклинь себе по чижику… в кажно по чопику-и ладно будет», – учит её тогда, когда поблизости где окажется, Иван Захарович, муж её и дедушка Рыжего.
Марфа Измайловна в ответ ему, если услышит, не преминет:
«А сам себе куды-нибудь и всунь их, ворон бздявый… хошь штобы здря да попусту не ротить… Нос вон с локоть, аума-то тока с ноготь».
Иван Захарович лишь посмеётся, обронит изредка ли:
«Дура».
Звуки обычные – мир, значит, в мире не нарушен. Как снег на голову, война за ночь, слава Богу, не разразилась. То ведь американцы – те такие – залетят ночью, бомбу опустят с самолёта – после беги куда не знамо. Папка всегда так говорит:
«Ну, с этих станет, эти могут, этим как пальцы обмочить. Я их, пришлось, на Эльбе повидал – прыткие, что ты, как барбосы… руку подставь – и зубы всадят… Безудержные».
Он же, папка, к этому и добавляет:
«Только кишка у них тонка – кто их пропустит!.. До рубежа ещё, полезут-то, собьют. Им косоглазых и пугать лишь. И то… не знаю. Китай – вон сунься-ка туда – одним народишком задавят – масса такая, скотский род. Им не Японию дубасить. Да упредят, конечно, наши… не позволят. В правительстве у нас тоже не дураки, наверное, сидят… поди, мозгами-то маленечко шавелют».
Упредить-то, ясное дело, упредят, кто спорит, но всё равно страшно.
Нужда не терпит, подгоняет – и в полусне не очень-то помешкаешь. Так же всё ещё, с закрытыми глазами, будто лунатик, поднимаюсь, выхожу незряче – путь этот мной маленько не с рождения натоптанный, за грех и сбиться – из избы, привычно миную тёмные, прохладные, пахнущие прошлогодними черемшой и капустой, с чуть покатым от кладовки к дому и щелястым полом, сенцы, теменем упираюсь в заднюю сенную дверь и им же, теменем, её, незапертую, подтолкнув вперёд легонько, через шаг оказываюсь на пригоне.
Пока не жарко, но безветренно. И оно, солнышко, уже – ого, как! – припекает. Скоро и воздух накалится.
Пушистый кот сибирский, Дымка – дома с неделю его не было, блудил где-то, «килди-милди учинял», как говорит про это дедушка Иван Захарович, – только этого будто и ждал, возле двери сидел и караулил словно, тут же, гулявый, то одним своим косматым боком, то другим точно таким же колко мне о голени стал потираться.
Весь в репьях он, чувствую, и где его мотало.
Замурлыкал, слышу, сипло; следом за мной бредёт, снуёт между ногами – не упасть бы, за него запнувшись.
Босой я, и без того ступаю осторожно, как бы на что-нибудь не наколоться, опасаюсь, на щепу, на жёсткую ли волоть.
Подошвы у меня не задубелые. Не как у Рыжего. У того они – как у коня саврасого копыта: что по отаве проскакать, что по камням – ему без горя. А нам, мальчишкам, всем на зависть: прочность такая – ну ещё бы!
«У тебя, Володька, кожа на ногах, на плюснах-то, – как-то сказал Иван Захарович, глядя, прищурившись, сквозь выпущенный с кашлем изо рта сизый табачный дым на грязные пятки своего меньшого внука, – чёрна-то чё, как враг, дак это-сь ладно, у мавров вон она и от рождения, слыхал, чумазая – живут, однако-сь, и с такою, хошь, говорят, и зверонравны… Ею, твоёй, полозья можно обшивать на нартах остякам вон – во веки вечные, поди, не стёрлась бы. Тока, беда, скользить вот худо станут… думаю, шибко уж она шершава, парень… Имя, подошвами твоими, казан вон драить… об их топор ли, ножик ли поправить… Дай-ка, дысь, пошшупать их хошь, чё ли, то так, помру, и не потрогаю… Тебе к зиме и чуни, благо, не понадобятся, ты для семьи-то аканомный».
Рыжий ему:
«Деда, отстань, чё привязался?!»
Нос у него, у Ивана Захаровича, крупный, баклушей, как собака на берегу. Так говорит про его нос Марфа Измайловна. Красный, опять же как собака, по выражению моего папки.
Посмеётся Иван Захарович после слов, брошенных им внуку, кому другому ли и по совсем иному поводу, дымом из трубки затянется до «самой опояски», внутри себя его зачем-то поморит с минуту, потом в пространство выпустит со свистом и, кверху вздыбив, подопрёт им, своим носом, небо, как орясиной, – про всё забудет – так кажется; часто бывает отрешённый – как «идолишшэ остяцкое».
От ворот, с улицы, услышав меня и переметнувшись одним махом через высокий заплот, в щель неширокую протиснувшись под стрехой – воробьи оттуда звучно, перепуганные, как сок из раздавленной спелой клюквины, брызнули, от жары, наверное, там прятались, – примчался Буска. Наш кобель двухгодовалый. Тёмно-серой рубашки, оттого и Буска. И уже ластится ко мне, тычась холодным и сырым, «кирзовым», как говорит Рыжий, носом в мои голые коленки.
Я его не отгоняю – ещё как будто не проснулся.
Дымка, сквозь дрёму предполагаю, уже где-нибудь на крыше, в другом ли каком недосягаемом для Буски месте, и пах себе, лежит, наверное, вылизывает.
Не ладят они-Дымка и Буска-между собой, мир никак их почему-то не берёт, только сойдутся где, так тотчас и поцапаются; кошка с собакой словно – так вот и живут.
Направо, к уборной, не иду – дорожка к ней ведёт возле картофельного поля, на котором ещё лежит от дома тень, и ботва пока в росе поэтому; там не обыгало ещё. Даже и в полусне про это помню. Представишь лишь – и передёрнешься: ботва вытянулась, нынче её и «помхой, слава Богу, не побило», мне она уже едва ли не по пояс – трусы намокнут.
Иду налево.
Останавливаюсь – не углядев, а по наитию – перед распахнутой на всю пяту калиткой и начинаю, выпустив из лёгких облегчённо воздух, пйсать внутрь гудящего, как музыкальный ящичек, от мух двора.
Во дворе, в самом проходе, вывалившись мордой из-за вереи, распласталась свинья. «Супоросая». И я, пока её не видя, струёй ей не нарочно попадаю прямо в ухо, та им трясёт, похрюкивая, – дрыхнет.
Осознаю я эту незадачу, представляю вдруг отца, который, застань он меня в таком злодеянии, хоть и нечаянном, ремня мне всыпал обязательно бы, и просыпаюсь окончательно. Но свету столько, что я тут же жмурюсь.
Кроме нас, меня и Буски, да не считая скрывшейся заблаговременно от предстоящего полуденного зноя во дворе свиньи, на пригоне никого.
Отец давным-давно уже находится в командировке. В какой-то из дней между майскими праздниками ещё из дома отбыл. Туда куда-то, на какую-то низовку. И когда теперь прибудет, неизвестно.
Марфа Измайловна – ладно бы раз ещё, а то всегда почти как ни увидит, а видит она меня «повсядни» – и говорит мне:
«Волки, поди што, на родителе твоём на свадьбу, батюшка, уехали – так долго нет-то».
Ну а сама и голову в своём, «старушичьем», платочке вбок наклонит, как будто сверху, с неба, или снизу, от земли, к чему-то вдруг прислушиваться станет, сощурится, как сослепу, ладонь навесит над глазами горбиком и хитро смотрит на меня из-под неё – и что ей весело?
«Да бро-осил тятька их, чё уж неясного, как пить дать, бросил, – вторит ей и он, Иван Захарович, если где около присутствует. – Да на другой уже жа-анился! Мужик в прыску, как хрен сентяберьской. Оне яму на што тяперь сдались тут, оглоеды?! Но, – говорит, – а молода жана вкусня сплошная – кусай яё от головы до пяточек, любезнячай… Там, на низовке-то, бывал, дак знаю, бабы – не бабоньки, а – шанюжки съядобные», – и похохочет, как покашляет, рукой придерживая трубку, но изо рта её не вынимая, а похохочет, и уснёт, плечом притулившись к чему-нибудь, или уставится, оцепенев, в себе на что-то, как на страницу; глаза у него тусклые, как стёклышки старинные, но не сухие, а слезятся – всё будто, вспомнив что-то, по чему-то плачет.
Понимаю я, что они шутят, и ничего на это им не отвечаю – уже не маленький – поэтому, да и он, Рыжий, внук-то их, но друг-то мой, мне растолковывает:
«А ты их, парень, больше слушай! Они тебе наговорят. Из умишка-то уже повыживали!.. Рыба откуда тлет?.. С башки. Ну, и у них там всё уже изгнило».
Помню, что день Победы дома он, отец, уже не отмечал, и это точно, не забылось бы такое скоро.
Был бы в гостях у нас тогда и «тятя» Рыжего – он, Рыжий, не отцом отца зовёт, не папкой, а тятенькой, у них так водится, – Захар Иванович Чеславлев, кто бы уж кто, но он-то непременно: папкин приятель закадычный, так поэтому, были бы и другие – полная изба.
И до утра велись бы разговоры, до ссоры, может быть, не без того, к утру, конечно, помирились бы, но уж без драк, до драки дело не дошло бы, не распускают рук обычно, пелись бы песни, были бы и слёзы, ну а когда не женщины, а мужики заплачут, водка ли, в помрачённых, в них, запоминается такое обстоятельство надолго: мороз по коже потому что – скоро бы это не забылось.
И к той поре в самой Ялани, где не в низине и без застины, все поляны уже оголились, только трава на них ещё не зашелковилась, ручьи журчали по логам – весна в этом году случилась ранняя, – но в лесу, а в ельниках и в пихтачах, в тех и особенно, снегу ещё полным-полно лежало, не по насту в тайгу и не сунуться было, и реки только-только начали тогда вскрываться.
Кемь, помню, тронулась, пошла – разбудила среди ночи многих грохотом и гулом.
Уже и солнце, помню, закатилось. Мы – брат, поколотив меня на сон грядущий, сестра и я, обиженный, но не заплаканный, – уже и спать ложиться собирались. Слышим и узнаём.
Встреченный радостным лаем Буски, подвёл он, отец, Гнедка к воротам, привязал его к столбу, в избу вошёл, в горнице пистолет и планшетку достал из комода-там, под бельём, они всегда хранились, в нижнем ящике, – переоделся в форму и, пристраивая на фуражку сетку-накомарник, сказал:
«Елена, поехал я. В дорогу чё-нибудь мне собери… немного тока – хлеба ломоть и… луку, может… соли?»
«Да ты куда? – спросила его мама, та тоже в избу только что вступила – была в ограде, управлялась. – На ночь-то глядя!»
«A-а, позвонили, – сказал отец. – Там, в Ворожейке, мужика какого-то зарезали… Не знаю, беглые, свои ли?.. Свои-то – вряд ли… По телефону-то по этому, зараза… дак еле слышно».
«И чё, так к спеху?.. Уж до утра-то обождал бы… Его, убитого, уже не воскресишь», – сказала ему, разболокаясь, мама.
«А чё мне – утро или вечер – какая разница?.. Доеду», – сказал отец.
«Ну а медведь… с берлог-то поднялись уже… и так чё, мало ли… не день… Скоро совсем уж отемнят вон», – повесив на костыль возле двери фуфайку и кивнув на окна, сказала ему мама.
«Ну дак и чё, что отемнят? – сказал отец, раскрыв зачем-то планшетку и проверяя что-то в ней. – И чё медведь мне?., невидаль какая… когда и сам я, как медведь…»
Медведь и есть он – так тогда подумал я.
«Зови с собой хоть Буску вон, ли чё ли, – предложила ему мама. – Всё не один».
«Ага, зови! – сказал отец. – А кто его кормить там станет?.. Сам-то по людям всё… как гость-татарин… да кобеля ещё навязывай… Удобно, думать?!»
«Ну, смотри, – сказала мама. – Я не знаю».
Взял отец со стола приготовленные ему в дорогу и завёрнутые в газету продукты, сунул свёрток в карман галифе – поместился тот, карман немного оттопырив, – вышел из избы, после – из ограды, сел на Гнедка и уехал. Но вернулся минут через десять – мы ещё и задремать-то не успели, – в дом заходить уже не стал, в окно негромко крикнул маме:
«Елена, я отпустил Гнедка, а то намучаюсь с ним по такой дороге. Пока уброд, к утру-то вдруг да зачиреет. Бабки натрёт, и чё потом я с ним, со сляченным-то, буду делать!.. Пешком пойду».
«Ну, с Богом, – прошептала мама. – Не ближний свет, под восемьдесят километров… Потёмки в дверь, а он направился».
И уже там она, на кухне, сама с собой уже, конечно:
«Конь – аж лоснится вон – жирует; лето, как ошалелый, по деревне носится; а мы, хозяева, всё пеши. Так и к чему он, конь, тогда нам этот?.. Лишнего сена сколь вон только ставить».
Конь у нас хоть и казённый, но поесть не дурак, за двух коров управится, пожалуй. Ему ж и сена дай, дай и овса. Да и уход за ним немалый. Одних лишь шевяков из-под него сколько кузовов за зиму вывезешь на назмище – целую гору там от октября до мая-то навалишь. Не забава конь в хозяйстве.
Чуть ли не до лопаток запрокинув голову, одним глазом, приоткрытым еле-еле, через радугу, разбитую в ресницах, пристально, но бесцельно оглядев высокое, без облачка до самого озора, с плавно и пока молча кружащими по нему в разных направлениях двумя коршунами и стаей шумно, но как будто понарошке атакующих их галок, небо, а затем и то, что окрест, уже мельком, я возвращаюсь снова в сенцы, пересекаю их насквозь и появляюсь на крыльце.
Крыльцо широкое и некрутое – в четыре низкие ступени; хоть и без кровли, но с перильцами. Одна балясина в них новая – отец недавно её встроил, вместо прежней, перегнившей, – ещё и пахнет свежим деревом – осиной. Старые – все до одной – точёные, фигурные, а новая – та просто столбик, околёное полено; те уже серые, а эта жёлтая, как репа. Сидит, замечаю боковым зрением, на ней, на новой, чёрный, как семячко подсолнуха, только раз в пять того крупнее, продолговатый жук с огромными сяжками – «волосогрызица»; сиди ты, думаю.
ИБуска – тотужетут, пострел, возле меня – успел, своей наторенной тропою, вокруг поместья обежал, резко упал под ноги мне, на залитую солнцем плаху, чесаться начал – донимают, бедолагу, блохи: в дохе такой, в такую-то жару.
И я вдруг вспомнил. Когда он, папка, заменил негодную балясину, мама – не в магазине ли была, вернулась? – сначала долго на неё, на новую, смотрела, ну а потом и говорит:
«Ну, Коля, ты и смастери-ил, и сла-адил… Сердце, как от войны, аж защемило… Ох, ты и пло-отник же, кудесник».
«А чё тако? – ответил папка ей, рукой на дюжесть проверяя сделанное. – Стоит? Стоит. Не завалилось? Нет. И не завалится. А чё ещё и надо, баба?.. Её и веком не источит».
И мне так кажется: не падает – и ладно.
Передо мной теперь ограда наша, как и у всех почти в Ялани, обнесённая, словно острог, глухим бревенчатым заплотом, метра в три, если не больше, высотою, разделённым, с улицы, крепкими двухполотными воротами с обвершкою, на которой тёс уже зелёным мхом порос от древности – как на клюквенном болотце, да калиткой, с тылу, выходящей в огородник, сверху открытая наполовину, а на другую – спрятанная от дождей, снегов и солнца под пологим, односкатным желобниковым навесом, и знакомая мне до последнего узга, конечно. Как родился, с той минуты, кажется, её и помню.
И смотрю я уже в оба глаза – с трудом продрал их наконец-то, чуть уже пообвыкли они и к ослепительному свету, – вижу:
Разведён в ограде – в старом, негодном цинковом тазу без ручек – дымокур. С навозу. Курится – порывисто не валит клубами – размеренно. Ветра нет, и не гуляют по ограде сквозняки, а потому и он, дым, не болтается по ней из угла в угол, как загнанный. Отыскал себе вольготное пристанище – накопился под навесом непроглядно, роющимся там в мусоре курицам глаза, наверное, разъедает.
И – наверное – из одного лишь любопытства просачивается он, дым, на улицу, но там его, поди, и не заметишь – тут же под небо, ловкий, и окрасится.
А задымлённый тут, в ограде, воздух без задержки и стремительно, словно состязаясь между собою в расторопности, звонко пронзают пауты и слепни – то продольно, то пикируя; без дымокура не было б от них покою – страх как назойливы, но тем они и живы.
Один из них, «конский», сумел как-то, меня в стегно, подкравшись, уже тяпнул – так, что я охнул и проснулся окончательно, – стою теперь, чешусь, как Буска, но тот – от блох, а я от – боли.
Мама стирает. На ней коричневый передник, юбка зелёная и голубая кофточка с закатанными рукавами. На голове косынка – от напёку.
На листвяжной крековастой чурке стоит корыто деревянное, а из него торчит стиральная доска. Рядом с корытом, на табуретке, сложены горкой уже постиранные и свёрнутые в жгут отжатые тряпицы разноцветные, а прямо на земле, вернее на муравке, возле табуретки, кучится ворох грязного белья, пока ещё сухого.
Припав боком, но морду не опуская, лежит на этом ворохе Дымка, в полуприщур глядит на Буску. Одна лапа, передняя, у него, у Дымки, вздёрнута кверху – так и застыла – умывался кот, наверное, вылизывался, пока кобель в ограду не ворвался?
Всё это вижу я и говорю:
– Ма-ама, пое-есть.
Не отрываясь от работы, но обратив ко мне лицо, мама шутливо отвечает:
– А чё ты рано так поднялся? Ещё и солнце вон с избы не своротило. Ещё маленечко поспал бы.
– Не-а, – говорю. – Выспался.
– Там, на столе, на кухне, сахар, хлеб и молоко… от мух прикрыто полотенцем. В печи томлёная картошка.
– Угу, – говорю и спрашиваю: – А где Колька с Нинкой?
– Полоскать бельё на речку повезли, – отвечает мама, на меня уже не глядя.
– На тележке? – спрашиваю.
– Да, – отвечает мама.
– А-а, – говорю.
Разворачиваюсь и иду в избу.
Прохожу на кухню и не умываясь, потому что не люблю уж очень эту процедуру и потому что некому сейчас меня заставить, и не одеваясь, потому что путём ещё не «разломался», сажусь есть.
Ем домашний, спозаранку выпеченный мамой, оржаной хлеб, с не остывшим ещё мякишем и хрустящей корочкой, вприкуску, не размачивая, хрумкаю комковой сахар и запиваю свежим пенным молоком.
Приходит мама. Слышит, как я управляюсь с сахаром, и морщится.
– Зубы-то вот себе испортишь, – говорит.
– Не-а, – говорю, – не испортю.
Убрав заслонку, мама вытаскивает из печи сковороду с толчёной и тушёной со сметаною картошкой, сверху покрытой золотисто-бурой плёнкой, оставляет на шестке её пока и спрашивает:
– Ну а картошку?
– Не-а, – бубню я – оттого что рот-то полный.
– К тебе уж друг твой прибегал, – говорит мама, прикрывая сковороду с картошкой большой алюминиевой миской.
– Да знаю, слышал, – говорю, но не уверен, слышал ли на самом деле, или это мне приснилось только?
Вовка, Рыжий, поднимается всегда с петухами, чуть ли не раньше своей бабушки. А та его за это, помимо прочего, величает иногда ещё и Вохристым Петелом. Похож, наверное, не знаю. Пока я не проснусь и не встану, он уже раза два или три успеет прибежать под наши окна и покричать меня, живём-то мы через дорогу только, не окна в окна, правда, наискось. А я – и слышу если иной раз, но – никогда ему не отвечаю: я пробудиться рано не могу. Сорвать с кровати меня можно, поставить рядом – устою, но разбудить – это задача. Папка – тот так: поднимет меня голосом, а в чувство тумаком приводит только. Теперь уже я машинально: сквозь сон голос отцовский как услышу, тут же и вскакиваю и глаза распахиваю сразу, но – что проснулся я – не значит это, – это меня инстинкт от подзатыльника спасает. По ходу дела пробужусь уж.
В ограде хлопает калитка. Я смотрю в окно и вижу: Рыжий – лёгок на помине. Язык у него высунут изо рта и зажат губами: мало ли, совсем не выпал чтобы, – привычка у него, у Рыжего, такая – что-то уже придумал, значит, и теперь будет сомушшать меня на это. Баушка Марфа так порой и выражается: «У-ух, Сомушшатель… Велиарово отродье!» – это она к нему так, к внуку.
Выпрыгиваю из-за стола, хочу бежать навстречу гостю.
– Да ты куда это?! – говорит мама. – А ну-ка, сядь. Поешь толком, тогда и отправляйся.
– Не-а, – отвечаю. – Уже наелся.
– А чё в трусах одних?.. Совсем сыми их.
Я залезаю, торопясь и путаясь, в когда-то чёрные, а ныне выгоревшие до белёсости сатиновые шаровары, накидываю голубую, тоже уже изрядно полинявшую, в полоску белую, с коротким рукавом рубашку, не обуваю, а вбегаю в них, в сандали и, думая, что Рыжий там, наверное, занялся, как обычно, с Буской, покидаю быстро избу.
* * *
И только на ногтях, наверное, нет у него, у Рыжего, веснушек. Но и ногтей-то там – до беляков почти обгрызены, до мяса ли, как говорит Марфа Измайловна, и допытайся-ка попробуй, чуть отрасти он их, так, может, и на них проявятся, кто знает. Ещё и вот, поди: на пятках-на тех они, веснушки-то, и есть, возможно, да только их не разглядишь – под коркой чёрной потому что, зимой надо будет проверять, когда отпарит он их, пятки, хорошенько в бане, но вряд ли раньше Нового-то года.
Обкарнал его отец, дядя Захар, на лето, как бяшку, под лиспу, так и там, на темени, веснушек у него, словно песку на берегу кемском или исленьском, – столько, пожалуй; что сосчитаешь-то – сомнительно; в августе ночью тёмной звёзд на ясном небе меньше выявляется; ещё бы чуть стеснить на нём, маленько сдвинуть их, веснушки-то, и получилась бы сплошная – и был бы он, Рыжий, тогда одно родимое пятно.
Другого, такого же веснушчатого, в Ялани нет. Имелся бы, известно было бы. Пожалуй, нет такого и в округе.
Как – где стоит, потом – сорвётся резко с места вдруг, стремглав куда-нибудь помчится, ну и посыпались они с него, как искры от точила, – со стороны-то смотришь, так и кажется. Когда на солнце – и особенно. И в ливень сильный – тогда тоже: крупные капли хрящ с настила или с тротуара, на ногах людьми туда натасканный, так выбивают.
Волосы у него, у Рыжего, хоть и короткие, но толстые и красные – и голова его от этого сейчас похожа на кирпич, формой-то нет, по цвету только, а так – как мячик.
«У тебя башка, Володька, – говорит ему дедушка его, Иван Захарович, – как у сиротки у казанского – округлая… так почесать её и хочется пошто-то… чем бы потвёрже-то… граблями. Ага. А задницу – крапивой».
«Отстань, деда», – говорит ему на это Рыжий.
Смеётся «деда».
И он, Рыжий, в таких же, как и на мне, шароварах, только заплат на евоных побольше, чем на моих, – одна сплошная скоро будет.
«На ём, как бытто на огне, сгорат одёжка вся, на мухоморишке… Не напасёшься, на мамая», – так говорит о нём Марфа Измайловна.
В точно такой же, как и у меня, рубашке он, лишь на ногах вот у него, у Рыжего, как у меня, сандалий нет – босой он.
«Яму обутка не потребна, – так говорит о нём Иван Захарович. И добавляет: – Он как окованный, засранец».
И на ресницах у него – как кажется – веснушки; он и моргает часто так, будто от них освободиться хочет, от веснушек, чтобы глаза не застилали.
А глаза у него, у Рыжего, как у кота, у Дымки нашего, жёлто-зелёные. Только у Дымки зенки круглые, как пятаки, а у него, у Рыжего, они – как прорези – словно окоском, ранит ими окружающее.
– Я приходил уже к тебе. Ну, ты и дры-ыхнуть! – говорит Рыжий, наступая босой ногой в податливое и ворсистое брюхо распластанному кверху лапами на крыльце Буске.
Буска рычит, ощерившись, но так: по-доброму – ко всем он, Буска, хорошо относится, даже и к Рыжему, миролюбивый.
А Рыжий продолжает:
– Я вчерась корову гнал с Кеми, из-за Бобровки, проклятый Паулюс отправил, дак там, в плёсе, перед кривуном, ниже склада-то горючего, такой тайме-е-енишшэ сплеснулся, я ажно вздрогнул, испугался, думал, кто с яра не упал ли… а тот хвостом-то лупанул, дак я и понял… хвост, как пехло, там – что ты! – лопасть. И сам весь красный… как язык. Я и червей уж накопал… жирну-ушшых всё. Как яшшэрки – такие. Пойдём. А может, и возьмётся? На червяка не клюнет, пескаря ему подбросим. Но, – говорит Рыжий. И говорит: – Ага.
Я и верю и не верю, но уговаривать себя не заставляю. Сомушшать Рыжий великий искусник – там не поддайся! – воли никакой не хватит, живой – не камень, льнёшь – как к липкому. Если и обманывает, то и себя же сам не меньше, чем других, но это честно ведь – в равном все положении при этом, получается, – и он, и ты, ты даже в более удобном – не согласился и ушёл, ну а ему-то от себя куда деваться. А сам себе верит – и нас, товарищей своих, к этому вынуждает – врёт-то уж очень заразительно он, редко кто правду так доносит. Не врёт, конечно, а выдумывает.
«Варнак! Врахотка, язви бы тебя!» – говорит ему его дедушка, Иван Захарович, когда в досаде шибкой на него, на внука, в чём-то его «нешшадно омманувшего». Бывает. Но это дедушка родной. А нам-то ладно, нам-то что, и у самих в пушку маленько рыльца.
– Чё, точно, чё ли!? – спрашиваю я – так, для проформы. Сам-то, в душе, уже и согласился. – А не свистишь? – спрашиваю.
– Хе! – полоснул он, Рыжий, меня глазами-щелками, чуть не порезал. – Свистишь! – И говорит: – Не точно было бы, не клялся б смертью баушки, а то клянусь вот!.. Клянусь смертью баушки! – приложив руку к груди и щурясь на солнце, как на третейского судью, торжественно поклялся.
Как не поверить.
Взяли мы червей и удочки. Пошли на Кемь.
– Тока не здесь, парень, давай-ка не по улице, а по задам, – говорит Рыжий. – В заогороды. А то Делюевы тут, по деревне-то, и – Клава! В окошко выпялится – сглазит.
Тут же, от дома Чеславлевых, вернее от их амбара, свернули мы в тихий заулок, на зады им, заулком этим, скоро выбрались, пошли задами.
Не пыльно – замечательно: идём – впереди Буска, Рыжий за ним, я замыкающим – по тропке мягкой, травянистой – не комары б ещё – близко от ельника и ветра нет, так и полно их, – и вовсе было бы всё здорово, то с головы до ног нас облепили – на шароварах тёмных, так особенно – за ночь-то как оголодали – пуще крапивы, гады, жалят. Но в сетки-накомарники ещё не наряжаемся – и душно в них, и хуже видно, – пока без них, без сеток, терпим.
– Заплата новая – на ней их сиксильон, – говорит Рыжий, хлопая себя по коленке. И говорит: – Теперь ни одного вот… но надолго ли!
Возле Куртюмки встретили нас чибисы, атаковать взялись с налёту, кричат тревожно – о гнёздах своих обеспокоились, конечно, – нужны они нам, гнёзда эти! – когда таймень в Кеми нас дожидается.
Рыжий, замахиваясь на птиц удилищем, грозится всех их, если они не угомонятся, в силки переловить, с кого-кого, с него-то станет – дело известное.
«Изувер, – говорит про него его бабушка. – В кого такой и уродился… Убил сороку тут и не поморшылса… Во всей родове такого не было… Чеслав л евский – ихий».
Буска – и тот на них, на чибисов, разлаялся, гавкает зарно – как на глухарей – толковый будет.
Отец Рыжего, Захар Иванович, страстный собачник и охотник – «на язычишке тока, – по словам Марфы Измайловны, – как по воде бредёт, он языком-то чешет» – тот, как где Буску ни увидит – не только Буску, а и любого пса приблудного, – так и к себе его подманит, пасть раздерёт ему, внимательно в неё посмотрит, зубы потрогает его, после и скажет: «Хвост вон калачиком, ухи вот вилами, и зубы шильцами, щипец вон чуручком – пойдёт за зверем, но, и на губах внутри грибы, будто опята на гнилушке… лапы… вот лапы, чё-то… и не знаю… Хлеб еслив чует, значит – добрый».
Идём-бредём. И обомлели.
В своём огороде, возле самой изгороди, облокотившись на неё обеими руками, стоит Кривая Клава. Голову вытянула, как журавль долговыйный. Давно, наверное, нас видит да и слышит – идём мы смело, не таимся, – а дождалась, когда приблизились, и говорит:
– Не на рыбалку ли отправились?.. Луна-то полная – какая ж вам рыбалка!.. Ну и удумали.
– Да не-ет, – говорит Рыжий, и мгновения не медлил. – У них свинья вон потерялась, искать пошли.
– А удочки-то?
– Да это так… закинем, может, пока ишшэм.
– А потерялась-то давно?
– С неделю, может… но, с неделю.
– А чё-то я и не слыхала… Ну а в трубу-то кликать её пробовали? – уже у меня спрашивает Клава.
– Нет, – отвечаю. – А как в трубу-то? И в какую?
– Как, как, да просто… Как, – говорит, не улыбаясь, Клава. – Залез на крышу, подошёл к трубе и туда, в дымник-то, зови… Как её звали?
– Как?.. Как… Свинья.
– Свинья… Ну тогда так вот и зовите: «Свинья, Свинья, куда ты подевалась? Рыло помыла, пятак поскоблила, друзей посетила, хвостик стрелой – подавайся домой!» – и к вечеру объявится… обязательно… ждите.
– Ладно, – говорит Рыжий. – Пока мы так её поишшэм. Найдём, может. А не найдём, дак и в трубу покричим после, – и говорит ей, Клаве: – До свиданья.
– До свиданья, – говорю ей и я.
– Ни пуха, ни пера, удачи вам, сердешные, – желает вслед нам Клава. – Много поймаете, дак, может, угостите… Давно ушицы не хлебала.
Пошли мы дальше. Идём. Молчим. Мурашки по спине. Отошли сколько-то, Рыжий и говорит, на Клаву не оглядываясь:
– Вот, ты смотри-ка, а!.. Лиса-а. Она как с нюхом будто бы, ли чё ли! Ушлая. И мы, придурки, как назло, в зубы не взяли по травине, с травинами-то сглаз не получился бы… как пить дать… хрен бы ей! Ну, ёлки-палки, а!.. Вот уж где вредная карга, дак уж и вредная. Вреднее на всём белом свете, наверное, нету. Но. И нас с тобой тоже, – говорит Рыжий, – угораздило – и не раньше и не позже – точка в точку подгадали. Колдовка, будь она неладна. Пошли по улице бы, а она-у палисада… Тут тока так – с травиной тока. Еслив не знашь какого против заклинанья. Её ведь, ведьму, не минуешь – она не спереди, дак сбоку… В городе одного такая же паршивка изурочила – ходить-то вроде бы ходил, но весь рот ему перекособенило – ни поесть, ни попить нормально мужику – всё изо рта на вошкур льётся… Не посмеяться, бедолаге. Но. Не слышал, помер, ишшо нет ли?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?