Текст книги "Золотой век (сборник)"
Автор книги: Мария Боталова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Ты тоже не Ингебаров, – говорит Серёга.
– Чё? – спрашивает Васька, приподнимая над глазами каску.
– Через плечо, – отвечает ему Серёга, – и между щёчек.
У Васьки привычка: скажет что-нибудь и подмигнёт. И присказка у него такая: «сказано – сделано».
– Сказано – сделано, – говорит, подмигивая мне, Васька. Ничего это не значит, просто сказал, подмигнул – и всё тут. Я-то знаю. Чуть ли не с яслей… И есть, что с яслей.
– Ты не мелькай перед окном, – говорит ему Серёга. – Как манекенша, разгулялся.
– А чё? – говорит Васька, оглядев со всех сторон и опалив над огоньком зажигалки прежде, затем только прикуривая подобранный им с полу хабарик. – Хороший, жирный… Ой, а вкусный-то… И чё за сигарета?
– А ничего, – говорит Серёга. – Кому-нибудь понравишься… там, за оптическим прицелом.
– Да всё равно ничё не видно, – говорит Васька, опять приподнимая пальцем съехавшую на глаза каску и выпуская изо рта в нос себе дым. Присел он посреди комнаты на корточки – как остяк.
– Почему, Васька, у тебя глаза красные?.. Как у ведьмы. И я, наверное, в них кверх ногами… Подойди-ка ближе, посмотрю, – говорит Серёга. И говорит: – Сейчас бы выпить.
– Умный, – говорит Васька. – Только там, из унитаза. И тот раздолбанный, наверное?.. Дрисня там. Будешь?
Серёга улыбается. Говорит:
– И пожрать бы… Водочки-селёдочки. Как это всё же замечательно: селёдка, водка…
– Ага, – говорит Васька. – Пожри вон…
В углу, на жестяном цветном подносе, лежит дерьмо – человеческое.
– Вынеси, – говорит Серёга. – В сортир. Или на кухню.
– Выноси сам, – говорит Васька. – Не я же это сделал. – Поднялся с корточек. Взял поднос в руки, унёс его на кухню, в окно, наверное, выбросил. Вернулся.
– Есть там, на кухне, что съестное? – спрашивает у него Серёга.
– Ага, оставили там для тебя… с запиской поздравительной, – отвечает ему Васька. – Шашлык и помидоры. Полный холодильник. Битком. Принести?.. Поднос-то зря я только выкинул, а то на нём бы…
– Да мало ли. Знали же ведь наверняка, что сюда кто-нибудь заскочит… Могли бы и оставить, – говорит Серёга. И говорит вдруг ни с того и ни с сего: – Василиск утоляет голод, Васька, полизав камень.
– Ну, этого-то тут… – говорит Васька. Не договорил. Курит. Говорит после: – Лижи вон, сколько хочешь.
Лежат под столом какие-то камни. С кулак размером и штук десять.
– А что это за камни? – говорит Серёга. – Кто и зачем сюда их приволок?.. Интере-есно.
– А хрен их знат, – говорит Васька. И говорит: – У нас с такими капусту солят.
– Капусту?
– Чё, глухой?
– Капусту солят вроде солью.
– Умный… Чтобы не портилась, придурок. Тебе не больно, что ли, растрепался… И черемшу.
– Любопытство – страсть – сильнее боли.
– Мудил-ло.
– По-русски так не говорят.
– А по-какому?
– По-итальянски.
– А всё равно, хоть по-какому.
Правое плечо, чувствую, горит – пулей чиркнуло, когда бежали через двор, бушлат прорвало под погончиком. А когда ещё входили только в город, снайпер – кость, слава Богу, не задело – процарапал левое плечо. Кровь по руке сбежала, запеклась – кожа чешется, как от чесотки, – помыть бы. Труба отопления вырвана из батареи – сочится из неё вода каплями. Помою после… Может, и помою… Об угол шкафа можно почесать, пока и хватит.
Обои на стенах исписаны и нашими, и духами – кто тут только не перебывал за это время… Прошла неделя, ну а кажется – лет сто. По-русски, по-английски и, наверное… no-ихнему. Мы с Васькой учили в школе немецкий. Васька, кроме дер фатер унд ди мугпер поехали на хутор, ничего больше и не помнит. Но по-немецки ничего тут не написано.
– Чё тут начирикано? – отмахивая рукой от лица табачный дым и внимательно, как дембельский приказ,, разглядывая надписи, спрашивает Васька у Серёги. – Ты же умный.
– А зачем тебе? – говорит Серёга. – Поздно учиться – мозги отморозил.
– Так и скажи, если не знашь.
– Да чё тут знать… На этом, правда, не читаю, – говорит Серёга. – А по-английски так, примерно: Русские свиньи, место ваше – в свинарнике или на бойне… Только безграмотно… Ещё про девок наших русских… Успокоился? То же самое, скорей всего, и на… какой тут… Фантазия от языка не зависит. А что на русском, сам, надеюсь, прочитаешь.
– А чё про девок?
– Обойдёшься… Тебе ещё рано. Узнаешь – спать не будешь, не уснёшь.
– Ага, – говорит Васька. Поднялся с корточек. Содрал обои с надписями, исполненными красной краской из баллончика, и штыком, высунув от усердия язык, по штукатурке крупно процарапал: «Пидарасы». – Без девок как, без них не обойдёшься.
Мы проследили, как он это сделал.
Отошёл Васька от стены, сел в углу опять на корточки. Молчит – как будто думает.
– Через о пишется, – говорит Серёга.
– А? – говорит Васька. – A-а. Какая разница. – Выбросил щелчком окурок – из своего угла в противоположный; упав, окурок разыскрился. И продолжает после Васька: – Кому положено, разберётся… А пидар, он и в Африке… такой же.
Крошка кирпичная, кусочки штукатурки ли – холодят колко за шиворотом бушлата, прилипли к коже, шевелишься, но не отстают – сапожными гвоздями вбились будто – как в подошву. Штаны… – сыро и холодно. Переодеться бы. Сейчас бы в баню… Шею нарезала – горит – верёвочка с личным номером… натёр шнурок ещё от крестика… когда вспотеешь-то… теперь вот зябко… как кошке, выбравшейся из воды… Да почему так худо-то, так худо…
Совсем стемняло.
Сидим. Помалкиваем.
Автомат у меня на коленях. Не стреляем. Куда стрелять?.. В БМП. В самих себя. Рядом с Серёгой лежит его пулемёт, но коробка с патронами от него осталась там, в подъезде. Друг друга уже почти не различаем – блестят иногда в потёмках только глаза и зубы – то у Серёги, то у Васьки… свои – не вижу. Мышь их унесла…
На стене висит зеркало, но так, одна рама… осколки замёл кто-то ещё до нас в угол – высятся, поблёскивая иногда, горкой.
Прошёл где-то танк – слышишь его не ушами, а всем телом – земля сотрясается, пол то есть.
В огне где-то «стреляют» рассыпанные, наверное, кем-то патроны – вяло, понятно, что не из ствола.
Пулемётные и автоматные очереди, залпы орудий и разрывы мин и снарядов – не стихают, то где-то далеко, то тут, рядом.
Угарно от проникающих сюда выхлопных газов – город ими переполнен… если это город, а не… ад, ад-то – понятно… точно, что не Рай. В лёгких уже – как в баньке по-чёрному или как в переполненной курилке.
Три дня назад видел на столбике кусок хлеба, теперь жалею, что не положил его, этот кусок, в карман бушлата… аж слюни, вспомнил, потекли, зараза… злюсь на себя, на дурака.
И пить… В ладошку под трубой. Серёге – баночку подставили – накапало.
То и дело ненадолго засыпаю. Клюю носом. Как ворон. Может быть, и с открытыми даже глазами. Снится одно и то же: амбар наш возле дома, и я там, разгребая какое-то барахло, что-то испуганно ищу, дверь открывается – и мать в проёме – за нею солнце-мать не разглядеть… Просыпаюсь – не сразу, но осознаю, где нахожусь, – тут же становится хреново, стискивает сердце. А когда тихо – не уснуть…
Опять, под грохот, засыпаю. Вижу сон: прилетает моя душа домой, смотрит, как мать моя сидит за прялкой, и она, душа моя, начинает ссучиваться вместе с нитью на веретено – больно, больно, безысходно. Душа, во сне, когда летит, похожа на сороку. А когда ссучивается – на скрученную в жгут простынь. Во сне. Не знаю, как на самом деле. Но то, что есть она, душа, спросонок верится… Ну не одно же только тело… Чего б ему тогда бояться? Мучиться – ладно. Но бояться?..
Во время тишины – шлепки отдельные: снайпер этажом, двумя ли выше. Работает. Наш или не наш?.. А если лупанёт кто по нему? А если там боезапас – это ж как раз вроде над нами.
Серёга не спит.
– Сейчас укольчик-промедольчик бы, – говорит он. И говорит мне:
– Ваня, нащупай там, возле себя, хабарик… Тут, рядом, все уж искурил, – и спрашивает: – А ты что, девственник табачный, и никогда, что ли, не пробовал?
– Нет, почему, – говорю. – Пробовал. В детстве. Пыхал только, не взатяжку.
– Ага, – встревает Васька. – Конский щавель и крапиву.
– Молодец, – говорит Серёга. – И не кури – вредно.
– Пошёл ты…
Смеётся.
Ваське не сидится – шило в одном месте, и всегда так, помню, с ним было – тянет, слышно, из-под завала в двери полу бушлата.
– Карман, – говорит.
Скрипнул кремнем зажигалки. Вспыхнул огонёк – лицо его, Васьки, видно: разглядывает что-то. И говорит, читая по слогам:
– Фе-но-бар-бутал… О, ёлки-палки.
Погасил зажигалку. Шагает Васька – ходит всегда шумно – как ёжик. К Серёге подступил, подал ему таблетки, наклонившись.
– Спасибо, – говорит Серёга.
– Не все сразу, – говорит Васька. – Аптеки рядом нет.
– Не заботься, милый.
– Хочешь, – говорит Васька, – прикладом получить по морде?.. Тогда ещё и челюсть надо будет склеивать.
– Всё бы прикладом и по морде, – смеётся Серёга. – Нет, доброе что-нибудь…
– Сказано – сделано… Получишь. Ты «милый» взводному скажи.
Считаю про себя в услышанной очереди выпущенные пули – ушли куда-то… до кого-то.
Холодно – как собаке – был бы один, так и повыл бы. Сдерживаюсь как-то. Но зуб на зуб не сходится.
Напротив в доме стрелок с пулемётом Калашникова и гранатомётчик. Молотит. Представляю его – сидит, бородатый… или – мальчишка.
Сижу и я. Только не у окна. Возле шкафа.
Работает кто-то по окнам в нашем доме трассерами, и у нас светло становится.
Визжат рикошеты – с души от них воротит.
Залетела и к нам шальная пуля, раза два, облетая комнату, задела что-то и успокоилась… подозрительно мягко.
– Э-э? – говорю я.
– Э-э, – говорит Серёга.
– Васька? – говорю я.
– Ну? – отзывается Васька. – У-y, ё-моё, мозоль на пятке, – разулся, ещё и носком его пахнет.
– Совсем Освенцим, – говорит Серёга.
Не высовываемся.
Оглоушило от выстрела из РПГ. В ушах тепло – сера как будто вытекла. Рук не хочется поднимать – так худо. Постель в казарме вспоминается… И – Светка… Лучше, лучше не об этом. Тогда о чём? Оно само на ум приходит, со мной не советуется.
Тихо. Снайпер пуляет из бесшумки – фыкает.
Смотрю в потёмках на Ваську – тень на тени. Уже – ему хоть грохотно, хоть тихо – дрыхнет на диване, угомонился, не ходит мимо, не трясёт штанами – и забываю его имя, всплывает почему-то только это: «груз двести»… не дай Бог… наверное, сквозь дрёму – так-то живой он, слава Богу, вспоминаю. Васька, начиная с первого класса, изгрызал все свои пишущие ручки, и в восьмом ещё этим занимался. Рот всегда, помню, и на занятиях и после них, был у него в синей пасте – как у чернильного вампира. И пластмассовые – те изжулькивал. И деревянные – эти уж до железного зажима, куда пёрышко вставлялось. Ручка его с верхнего конца становилась похожей на кисточку, хоть стенгазету ею было оформляй.
– Хорошо тебе, Умный, – проснувшись, вдруг говорит с дивана Васька. – Теперь в санчасти будешь прохлаждаться.
Молчит Серёга, не отвечает.
На стене около шкафа висит фотография – отсвечивает, – на ней, помню, мужик какой-то с собакой… вроде на русского похожий.
– Беспородный человек имеет породистую собаку, – говорит вдруг, вряд ли ведь он успел заметить эту фотографию, Серёга. – А дворянин – дворнягу… Интере-есно.
– А чё тут интересного? – спрашивает его Васька. – Уже бредишь, – поднял, когда ещё видно было, с полу плейер, держал его в кармане – сейчас швырнул его, наверное, об стену – упал тот, слышно, на пол, разлетевшись.
– Подумать надо, – говорит Серёга. И говорит: – Солёные помидоры могу есть быстро, а грецкие орехи – нет.
– Ты – Умный, – говорит ему Васька. – А чё же здесь тогда, не в этом… как его там… университете… баб не тискашь?
– Киты по речке не плавают, – говорит Серёга. – Киту нужен Океан.
– А-а, – говорит Васька. И говорит: – Сказано – сделано… конечно. А дураку-то… хоть и в Океане.
То и дело освещается наше «гнездо»: трассеры – туда-сюда – простёгивают город и небо над ним – как телогрейку.
Дискотека, да и только.
Возле окна валяется горшок с кактусом. Васька – как на отдельных будто, вижу, фотографиях – поднял с полу горшок; поставил его на стол; украсил кактус, пришпилив её на колючку, золотинкой от шоколадки.
– Хоть шоколадку бы оставили, сожрали. Рождество, – говорит. Опять смеётся. – С праздником вас, архаровцы… Сказано – сделано… солдаты… Если, конечно, в Бога верите. Я-то не верю. Ну а выпил бы…
– Никак нельзя сейчас коньки отбросить, – говорит Серёга, поскрипев прежде зубами – ногу, что ли, попытался передвинуть.
– Почему это? – спрашивает его Васька. – Чем не время? Лучше и не выберешь. Все тут тебе услуги… и бесплатно.
– А потому что и сейчас, наверное, – говорит Серёга, – по случаю праздника, возле ворот Рая нет Святого Петра, отлучился по начальству, и в Рай можно пройти на халяву… Не интересно.
– Придурок, – говорит Васька. – Чё бы хоть путнее… Рай-то и так тебе – перебегай вон к духам – обеспечен… Ушей нарежешь после наших.
– Холодно, – говорит Серёга. – Как на катке с голой задницей. – И говорит: – А всё же любопытно…
– Чё тебе любопытно? – спрашивает Васька.
– Вот… Спал я, допустим, со своей тётей троюродной.
– Как это спал? – спрашивает Васька. – Так просто… как ребёнок?
– Да нет, – говорит Серёга, – в двадцать-то лет… какой ребёнок. На два года она меня младше.
– Ну, ты даёшь…
– Кто-то с неба, – говорит Серёга, – из наших с ней родственников, интересно, наблюдал за нами? Нет, наверное… Бог бы не допустил подсматривания… Это же недостойно, развращает. А всё равно вот совесть что-то меня мучает.
– Мало поспал?
– Да нет. Что было.
– Ага. Маньяк, – говорит Васька. Растирает ногой на полу что-то – кусок штукатурки, может, или окурок? – Близко и подходить к тебе опасно… то подомнёшь ещё, как курицу.
– Бог терпел, – говорит Серёга, – и нам велел. – А после: – Искуситель и Искупитель… Разница только в букве… Если слова эти перекрестить в буквах эс и пэ, то Сатана и Пантократор получается…
Васька уже спит: сопит – слышно. Он так всегда: говорит, и тут же засыпает, просыпается, и тут же может в разговор вступить, хоть и храпел ещё только что.
Серёга простонал, затих после. Теперь напевает:
– Пьяный доктор сказал, что тебя больше нет, – и говорит, прекратив петь: – Кассету кто-то скоммуниздил… Васька, не ты?.. Таскался с плейером тут.
Провыли «грады».
Сквозняк – и из-за шкафа, и из-под него – никуда не спрячешься – кости от холода лопаются, как перемёрзшие водопроводные трубы, немеют мышцы. Вроде и тряпками уж обложился. Теперь уснёшь, только когда совсем замёрзнешь.
– Умирают люди, умирают, – говорит Серёга, тоже там, в темноте-то, шороборится – дублёнку под себя подтыкает, наверное, – и всё никак не вымрут… Больше и больше на планете их. Как плесень.
Молчим. Чуть позже Васька:
– Ну, так рождаются же… Умный. Домой бы счас, и в баньку бы с отцом.
Молчим сколько-то.
Брякает Васька автоматом – разбирает его, что ли. И говорит:
– Супу бы сейчас, Ванька, полную тарелку, хороший бы кусок сохатины с деручей горчицей и медо-у-ухи бы литруху… Или ты спишь?
– Заткнись, – говорю.
– Да ладно. Не переживай. Сказано – сделано… Ну и пропела.
Пролетела со свистом мина, пущенная, похоже, из стодвадцатки, бухнула где-то недалеко.
И тут же, следом: будто не дом уже вздохнул, а – город.
Ослепило.
И потолок на нас стал падать…
Господи, Господи!.. Мамочка-мама!
* * *
14 апреля.
Пасха.
Полночь.
Сергей Захарович и Ирина Михайловна в постели. Под разными одеялами в белоснежных пододеяльниках. Читают книги. Сергей Захарович – второй том русской истории Карамзина. Ирина Михайловна – детектив Марининой.
Ирина Михайловна, перелистывая, но не отводя от книги глаз – будто дочитывая вслух страницу:
– Сходи завтра к Хромову, поговори с ним…
Сергей Захарович, тоже не отрывая от книги взгляда:
– О чём?
– О ком, а не о чём… О Женьке.
– Никуда и ни к кому я не пойду.
Какое-то время тихо в спальне. Тикают напольные, в рост человеческий, часы. Порыгивает в батареях отопления вода.
– Надо было отдать его, засранца, в армию, – говорит после Сергей Захарович. – Ещё и к Хромову ходи тут… Обойдётся.
– Ага, и где бы был сейчас он?.. Скажешь, – реагирует на это сразу Ирина Михайловна.
– В заднице.
Сергей Захарович откладывает на тумбочку книгу, снимает очки, берёт с тумбочки пульт и выключает работавший беззвучно телевизор.
– Мутню какую-то развозят… Как будто смотрит это кто-то.
Выключает свою лампу. Отворачивается к стене, с висящими на ней «Венерой и Адонисом», и смыкает утомлённо веки.
Ирина Михайловна ещё сколько-то продолжает читать. Скоро и она закрывает детектив, разделив его закладкой – бумажной иконкой и, с обратной стороны, на ней молитвой «О счастии брака апостолу Симону Зилоту». Выключает и она свою лампу.
Через плотные шторы пробивается в спальню слабый свет северной пасхальной ночи.
На ковре в прихожей чешется кобель – китайский чау-чау.
На улице люди – расходятся с крестного хода.
К чёрным металлическим воротам особняка подсеменила дворняжка, улеглась на подстывший уже после дневной оттепели снег и, свернувшись в клубок, уткнулась носом себе в тёплый пах. Не шевелится.
* * *
Тридцатого марта, звонким не от робкой, а от дружной уже капели, остро прочириканным женихающимися воробьями, насквозь прокарканным горластыми, налетевшими в Ялань из ельника, воронами, прострекоченным сороками и людскими душами прорадованным ярким, солнечным весенним днём, вернулся с армии Усольцев Васька. Комиссовался. После госпиталя.
И прежде чем направиться с автобуса домой, зашёл он к Голублевой Катерине.
Увидела она Ваську ещё в окно – постоянно, без этого и мимо не пройдёт, в него поглядывает, – и ноги у неё подкосились. На стул, попятившись, присела. Перекрестилась бессознательно.
Зашёл Васька, постучавшись.
– Драсте, – сказал, – тётя Катя.
Голубой берет с крабом – по-летнему, а не по форме: шапку и шинель тут уже, в Елисейске, снял с себя и в дембельский свой чемодан засунул – чуть не на затылке – рыжим вихром туда его, берет, будто спихнуло, на одном честном слове там, на затылке, только и держится; при медали и при аксельбанте.
По дороге Васька уже выпил – на ногах твёрд, но лицо бордовое, веснушки оттенились – дети его портрет легко нарисовали бы – как солнышко.
– Драствуй, родной, – чуть не шёпотом проговорила Катерина. И смотрит на него – как на опасность.
Поднялась со стула, как опомнилась, засуетилась.
На стол стала собирать. Забыла ложки на кухне – побежала, чашки забыла – и опять туда. Ну, вроде всё. Вот и варенье. Вот и печенюжки.
За коротким чаепитием и рассказал он, Васька, Катерине.
Вытащили их троих из-под завала, отбившись, на следующий же день, поближе к вечеру – взводный был у них такой, заботливый, погиб вскоре, загородив собой от автоматной очереди рядового, – ему-то, Ваське, подвезло: только три пальца на руке в плющатки отдавило, так, как тряпочки, болтались, их ему и там отчикали, почти на месте, да ухо, каску снял с башки невовремя, отодрало – приштопали, а Ивана на вертушке повезли куда-то – у него в груди хрипело что-то.
Вертолёт сбили, и все вроде погибли. Ничего больше Васька не слышал про Ивана. Ничего и рассказать больше не может.
Прибежала вскоре Васькина мать и, охая да ахая, хлопая ладонями то себя по бёдрам, то Ваську по спине, то заглядывая с причитанием на ракитую руку сына, увела его, больше ещё забагровевшего, домой.
– Да ладно, мамка, ладно, мамка, – говорил на это Васька.
– Пойдём, пойдём, милый, пойдём… Там отец уже… Не знаю.
Спросить успела, помнит, Катерина:
– Когда это?..
– Седьмого января, – придержав берет рукой увечной – другая занята была руками матери – и в дверях уже обернувшись, ответил Васька.
Солнце за окном светило – и померкло, и с тех пор не просветлело – для неё, для Катерины.
Но только теперь вот почему-то, в Четверг Великий, приехали за ней из Елисейска на машине какие-то люди и увезли её в Елисейский райвоенкомат. Привезли туда и ещё двух женщин из разных деревень района. Сказали им что-то. Посадили в автобус и повезли в аллею Героев – есть такая в Елисейске. Оркестр громко играет невесёлую музыку. На тумбах каких-то, покрытых красным сукном, стоят гробы железные, нерусские какие-то. Женщины падают – каждая на свой гроб – и ревут взахлёст над ними.
А Катерина стоит, как идол остяцкий, веком не дрогнет. На третий гроб глядит рассеянно.
Это не он, не Ваню я тут хороню.
И там, за тополем, прячется какой-то мужчина в военной форме – зачем-то.
Похож на Сеню, постарел лишь.
Сказал ещё кто-то что-то. Сказал ещё что-то другой кто-то. Ещё и женщина какая-то – та долго. Опустили гробы в могилы. Комья глины бросили на них – стукнулись те гулко. Закопали.
В небо постреляли. Три раза. Громко.
Мать я… поэтому… Не Ваня это.
Скотину управлять дома надо.
Отвезли Катерину в Ялань на той же машине.
Вошла она в дом. Села напротив окна. Сидит.
После уже, как засмеркалось, переоделась она в хозяйское, пошла управляться. Управилась. Не помнит.
В апреле уже, перед самой Пасхой, ночью, прямо во дворе у Катерины, зарезали «охотники» её бычка двухгодовалого. Шкуру оставили, а мясо увезли. Кто это сделал, так и не нашли. Никто и искать не пытался. Теперь такое сплошь и рядом – на все случаи искателей не наберёшься. Ни ростить, ни кормить, а самим быть постоянно с мясом – легко и сытно; можно и продать сворованное мясо – будешь с лёгкими деньгами. Со всех сторон выгодно и удобно. Но Бог – Судья-то.
Какие-то из города, – это и так ясно – не свои же – свои на это так же горбятся, как достаётся оно, знают.
И сегодня, в Духов день, с самого утра всё не заладилось.
Пошла поить корову, видит, тёлочка заваливается. Возилась с ней больше часа. Рыбка. Еле-еле отводилась. Сама. Ветеринара звать – зря беспокоить только человека. А в обед направилась во двор её проведать – лежит та, тёлочка, бездвижная уже, сдохла. На тележке вывезла кое-как трупец на назмище, яму кое-как – земля-то толком ещё не оттаяла – выкопала. Закопала. С холмиком.
Не отрыли бы собаки… Растаскают.
Домой вернулась.
Вошла. Села возле двери – в пол смотрит, мимо ли.
Сидит.
Заявляется к ней глава сельской администрации. Выделил он, оказывается, елисейской – и не крупной пусть, но всё же – шишке, шишечке, земельный участок и нечаянно урезал от её, от Катерининого, огорода.
Пришёл предупредить хоть.
Смолчала Катерина.
Вышли они из дому, пошли вместе к огороду – обрешиться.
– У тебя же изгороди нет, – сказал ей глава администрации, поводя рукою. – А мне откуда было знать, где тут твоё, а не твоё где… Людям пахать уж надо со дня на день и садить картошку. А как он тут, когда тут не размечено… Теперь уж поздно. Зачем ты изгородь спалила? – сердится. – Я же не ясновидящий, не знаю.
– Ты бы ей дров привёз, она б и не спалила, – сказала ему подошедшая Татьяна Земляных, крёстная Ивана. – А у тебя язык, чё ли, отнялся? – Катерине.
– Человеку, может, надо, – ответила ей Катерина. – Может, ему картошку негде посадить.
– А тебе не надо? – сказала ей Татьяна. – Негде. Ему и на дом принесут, ты не заботься.
– Да мне одной-то и такого хватит.
Сказала так Катерина и пошла в дом.
Опять скоро вышла.
Стоит в ограде.
Тепло.
В логу перед домом ручей журчит – с весны ещё не истощился – спешит к Куртюмке.
Бродят по косогорам вороны – большеголовые – везде всё видят.
Галки прилетели – галдят.
Скворцы скворчут, в хлопотах-уже с потомством.
Пошла Катерина во двор, открыла на пригоне ворота и выпустила на улицу корову. Стоит сама на пригоне, не смотрит на корову – в никуда как-то.
Пошла в амбар, взяла там верёвку, на которой корову обычно водит, – коровой та, верёвка, пахнет; зелёная кое-где – в навозе.
Вышла Катерина из амбара. И из ограды после.
Смотрит в улицу.
На просохшей уже дороге пыльный вихрь – несётся в сторону кладбища – как живой, и понимает. Чего только с дороги-то не пособирал – как малый.
Проводив равнодушно его взглядом, спустилась Катерина под гору. Направилась, сапогами чавкая по сырой ещё в низине земле, к ельнику.
Перебралась по доске через узкую в этом месте Куртюмку.
Вошла в ельник – тот на пригорке. Пригорок боком своим – к солнцу.
Села на просохшую валёжинку под от других поодаль стоящей толстой и высокой елью, с которой в детстве ещё серу колупала. Верёвку на колени положила. Руками её держит – не уползла бы.
Оглядела ель от комля до вершины, сколько ей отсюда видно, нижние сучья – те особенно.
Смотрит теперь на муравейник – кипит тот – снуют по нему и вокруг него муравьи. Самозабвенно. И по сапогам у Катерины. И на платье. По рукам уже. И по верёвке. Любопытные.
Не знает, сколько и сидела: «За муравьями наблюдать – время транжирить, – так бы сказала её, Катерины, бабушка, Фиста Егоровна Усольцева. – За огнём – тоже… Хотя подсказ, урок всё Божий».
Посидела ещё сколько-то.
Поднялась с валёжинки. Закинула верёвку на плечо. Идёт, рукой теперь её не держит.
Домой направилась.
Выбралась на дорогу.
С коровой своей поравнялась. Загнала, ругаясь на неё, во двор корову. И верёвкой её ещё отстегала. Не сильно. Ошалела та – как ничего не понимает будто – вид у неё такой, очень уж бестолковый. И не мыкнула при этом – бескарахтерная.
Стала в гору к дому подниматься Катерина.
Поднялась. Гора-то будто не высокая и не крутая, но – как в небо.
Одышка одолела.
Возле амбара задержалась. Рукой в стену. Тепло от стены – прогрелась, делится – волной по воздуху, теплом-то. Ласково.
Пошла к воротам.
Остановилась.
Смотрит в улицу – зачем-то – всё и так знакомо, всё наскучило.
Ветер – задирает курам перья, мусор им в глаза заносит – как играется.
С ним играют, с ветром, ласточки. Проворные.
Смотрит в улицу Катерина – как в прошлое – только памятью.
Мужчина какой-то идёт… Военный.
Стоит Катерина. Вглядывается – как в ушко теперь игольное, с ниткой.
Через кого-то будто чувствует, что:
Подкосились у неё ноги, сдавило грудь – не задохнуться бы.
Ои-ои-ои-ои… – изнутри так кто-то будто, в сердце стиснутый.
И земля – в неё коленями – прочнее так.
Собрались тучи – давно уже. Набухли – как спелые.
Пошёл дождь. Редкий сначала – будто проверил, испытал – закапал.
Припустил после. Ливень. Лупит – по всему, чему достанется, – не щадит.
Пузырится.
Ждала, ждала трава – дождалась – терпит.
Прошли тучи, скатились – туда, за Камень, к Ислени – там усердствуют.
Солнце высунулось, высветлило – засияло.
Ялань обмякла, успокоилась.
Слава Отцу и Сыну и Святому Духу…
2003
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?