Текст книги "Золотой век (сборник)"
Автор книги: Мария Боталова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
«Ну, может», – думаю.
Сорвали мы по тимофеевке, комельками в зубы сунули их. Хоть и с опозданием, но, мол, на будущее – вдруг да ещё какой где случай непредвиденный.
– Посмотрим, – говорит Рыжий, жуя травину и мотая ею перед носом. – Может, и обойдётся, может, и ничё?.. Плохо, конечно. Ишшо и кузницу никак не обойдёшь тут.
Работает в кузнице, в ней же, по разговорам взрослых, и живёт, ночует то есть, Александров. По имени его никто в Ялани и не называет. Кузнец, или Александров, или кузнец Александров – так за глаза и поминают только. Он как не местный будто. Может, и нездешний. Из ссыльных, может, но из давних. Или уж свой такой – как отщепенец – все и забыли, что он тутошний, – и так быть может. Но то, что не из военнопленных, это точно: и до войны ещё он тут кузнечил – люди вспоминают. Жильё-то у него есть – квартира в щитовом бараке, – но он как будто там и не показывается. Сам он, Александров, мужик, по виду, невесёлый, низкорослый, сухощавый, «жилистой», с совершенно лысым, словно стёсанным и отшлифованным, в чём-то чёрном всегда испачканным, то ли в дёгте, то ли в саже, большим, будто распёртым изнутри какой-то нудой потаённой черепом. Около кузницы в крапиве под мшалым поточным жёлобом, рядом с куриной слепотой, стоит огромная деревянная, окованная в три ряда толстыми и широкими обручами бадья, позеленевшая от тины. Выходит он, Александров, иногда на свет Божий, из бадьи водой зацветшей лысину свою окачивает, смотрит угрюмо на ельник, потом – на небо, чуть ли не в зенит, и произносит в него грубым голосом: «Ую-ютно». Слово-то, ясно, не простое, а знахарское – как заколдует им! – мы и боимся. И, мимо кузницы когда проходим, пальцы на руках обычно скрещиваем, а пройдя её, три раза сплёвываем – помогает.
На этот раз никто из кузницы не вышел, слава Богу, не соскучились.
Миновали мы её, кузницу, благополучно. В темноту двери распахнутой с опаской позаглядывали – мрак внутри там полный, тихо-тихо. По всему почти порогу кот огромный развалился – рыжий, грязный. Голову с порога свесил – спит, как пьяный, крепко – так, глядя на него, кажется.
Чуть я было не обмолвился: «А какой рыжий, какой грязный-то!» – но спохватился вовремя и промолчал.
– Э-э, постой-ка… обожди-ка, – говорит мне Рыжий. – Подержи-ка удилишшэ.
Взял я его удилище, стою с двумя.
Высунув и прикусив язык, полез Рыжий к себе под рубаху, вытащил из-за пазухи рогатку, к земле пригнулся, рукой стал по дороге шарить – камушек подходящий для выстрела ищет.
А кота – того и не бывало на пороге будто, ширкнул только красной строчкой – и в крапиве уже где-то. Знает Рыжего, пожалуй, и сквозь сон почувствовал угрозу.
– Вот ты, сволочь жёлтопузая! – огорчился Рыжий – и естественно. Спрятал рогатку обратно, взял у меня удилище. И говорит: – А залепил бы счас ему, ишшо не так бы сиганул-то… если от страха бы не сдох на месте прямо…
Это точно.
Стрелять Рыжий мастер – не перехвалишь. Как снайпер. Не промазал бы, конечно. Мало ему, коту, тогда не показалось бы – если опасность-то проспал бы.
Пошли мы дальше. Идём.
Пальцы-то, проходили, хоть и кузнеца не видели, но всё равно скрестили – расцепили их теперь. И сплюнули.
Идём.
Пыль под ногами у нас плюхает, в сандалях у меня её полно – залетает, вылетает – как из мехов горячий воздух.
Рыжий босой – ему и ладно.
– А как он курит-то? – спрашиваю.
– Кто? – переспрашивает Рыжий.
– Да тот – мужик-то, – говорю.
– Какой? – не понимает Рыжий.
– Рот которому перекосило.
– А-а, – говорит Рыжий. И говорит: – А он не курит… тока пьёт… водку… как кипяточек, мелкими глоточками.
– А-а, – говорю.
Уже и Кемь вон на виду, как слюдой разбросанной, сверкает перекатом; будто, встряхиваясь, брызгается – бликами-то.
За Кемью – Камень в сизой дымке – высится он над рекой увалисто; листвяг с него – броско-зелёно – лавиной в Кемь стекает словно, а где темнее, там – сосновый старый лес и смешанный, а где совсем уж тёмно – иссиня-зелёно – в распадках – ельники да пихтачи – сейчас угарно от смолистой хвои в них, но тенисто.
Кукушка, слышно еле-еле, где-то там кукует. Полно и здесь их – бесперечь перекликаются.
И хорошо соседствовать Ялани с Камнем – под охраной: ветер с востока редко пусть, но налетает, тут и предел ему, у Камня, – и возвращается туда, откуда прибыл. А там, за Камнем, и Ислень; на Север падает как будто.
Солнышко нынче, летом-то, с утра выныривает из Ислени на один, на правый, её берег, а к белой ночи под неё подныривает с левого – если смотреть вниз по течению; вода тогда в Ислени жёлто-алая, и с небом слита неразрывно, на горизонте тонко-тоненько – о нитку словно – переломлено, как в исполинском зеркале, и вот ещё: и видно – круглая земля – от кораблей сначала мачты появляются, потом уж сами-то они – когда дождёшься.
Недалеко от того места, где – вешней водой подмытый, кедр, пока не рушится, но круто наклонился, из-под него – шумно и пенисто втекает в Кемь Бобровка, родниковая, с камешниковым дном и харюзиная речушка, чуть ли не сплошь заваленная буреломом, на Половинке, между Яланью и Балахниной, стоит избёнка некорыстная, тесницей крытая, с простым, как соха, охлупом, с тремя крохотными оконцами на дорогу, из которых два плотно заставлены петуньями с белыми, красными и розовыми венчиками, да одним, слепым вовсе, в ограду с развалившимся двором и с покосившимся заборишком.
Среднее, от цветов свободное, оконце полое, и занавесочка отдёрнута в нём.
Сидит в избе возле оконца на чём-то высоком – на табуретке, может, но с подкладкой – Машенька, хозяйка, держит на сомкнутых коленях муравленный горшок-кашник, что-то мутовкой в нём – не воздух же – мешает. И напевает переливчато и звонко, как скворец сызрану:
– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся. Не станешь сбиваться, выброшу в окошко, в коровье говёшко!
– Эй! А говёшки-то и нет нигде тут, Машенька! – кричит ей Рыжий. – А где вон есть, туда ты не докинешь!
– А тебя я, конопатый, не спросила, – прекратив петь и высунувшись из избы на улицу зажмуренно, отвечает ему Машенька.
– Да я так просто… предупредил… чтобы знала, – говорит Рыжий. – А то здря-то…
– Ну да ясно, что несложно. Ты не Чеславлев ли?.. У них всё рыжие-то… но, как немцы.
– Сама ты немец! – говорит, серчая, Рыжий.
– Значит, Чеславлев, угадала, – смеётся Машенька. – Что ни рыжий, то и норов.
– Ну, и Чеславлев, дак и чё?
– Да ничё, ничё, – говорит Машенька. – Так уж спросила. Мне идь всё, старухе, интересно.
– Ей интересно… Чё, первый раз, ли чё ли, видишь?
– Да нет, не первый – примелькался… А ты-то чей? – спрашивает Машенька меня.
– Ничейный, – отвечаю.
– Оно и видно, что ничейный, – говорит Машенька. – Трубочист, поди, такой-то чёрный, – сказала так Машенька и спрашивает: – А со снастями-то – не на рыбалку ли отправились?
– Нет, – отвечает Рыжий ей. – Так, покупаться.
– Ну, покупайтесь, покупайтесь. Вода-то нынче тёплая, как щёлок. В такой сидел бы цельный день и не вылазил… Как из-под дойки молоко.
– А ты-то это знашь откуда? – спрашивает Рыжий. – Чё ли, уж сбегала и искупалась?
– А чё купаться, парень, обязательно?.. И без того оно понятно – парные ночи-то, и днём как жарит. Тока же там, ребята, комаров-то – уйма. До Ивана Купалы – комара убил, как говорят, а леший сито их добавит, ну а после уж Ивана – одного убьёшь – убавит сито. Так что, не знаю, я бы не отчаялась – идь эти злыдни до кондрашки замордуют. Лонись их было бытто бы поменьше.
– Ага!.. Лонись… Всегда их одинаково, – говорит Рыжий. – Наскажешь тоже. Лето с зимой, наверно, спутала…
– Сметанка, сметанка, сбивайся, сбивайся, – забыв про нас и унырнув обратно в избу, запела снова она, Машенька.
Машенька – деутка. Хоть ей и возрасту, если не сто, то пятьдесят-то лет уж верных будет. Усатая – как земляника. Но усики у неё белые, словно опока, и – бархоткой. Глазки улыбчивые, карие, как у коровы, и небольшие, как у ласточки. А в самой в ней, в деутке, ни росту, ни дородству – как синичка-невеличка.
Марфа Измайловна так, речь где когда про Машеньку зайдёт вдруг, о ней, об однолетице своей, рассказывает:
«Машенька лёгкая, как пурыш. Я – за брусникой как-то нас с ней обеих в Волчий бор, леший подбил, мотало, ненормальных, и – на хребте её через Бобровку перетаскивала. Дак оно чё – как ничего… ведро порожнее тяжельшэ показалось. Из трёх лучин она, сиренькая, составленная. Ага, кого там – шшепка шшепкой. Благодатью скрозь, в девицах-то, как тоегодую карамору меж окон, иссушило. В Бобровку сбросила её бы, милую, с загорбку-то – и быстриною б унесло… На поплавок для удочки, поди, сгодится, ну дак!.. коли изробилась в колхозишке, как пчёлка».
А она, Марфа Измайловна, – ого! – бабушка крупная, большая – кого хочешь на себе, наверное, утащит. «Бела, высока – красива», – говорит о ней мой папка. Что «бела» – да, «высока» – верно, но что «красива»-то – мне так не кажется.
Говорить с ней, с Машенькой, охоты у нас тоже мало, как и ей с нами. Нет у нас на то и времени свободного – конь погоняется бичом, а мы мечтою: рыбалка – хуже ведь неволи, а тут ещё… такой таймень нас дожидается – мысли наши буйные о нём довёл до изнурения – скорее бы уже его не мнимо выловить.
Идём мы дальше. Поспешаем.
– Хе, – говорит Рыжий. – Машенька.
– Машенька, – говорю я. – Хе.
– Тоже мне, – говорит Рыжий.
– Да, – говорю я.
– Я ей когда-нибудь устрою ишшо чё-нибудь, – говорит Рыжий.
– А чё? – спрашиваю.
– Да чё!.. Пока ишшо не знаю. Не придумал. Может, к окну картошку привяжу, – говорит Рыжий.
– А-а, – говорю. – Это можно… А так-то пусть.
– Да пусть, – соглашается Рыжий.
Там, где все у нас купаются обычно, где дно почище, без коряг, без карш ли, и не сбивает с ног стремниной, ребятни яланской уже столько накопилось – как в добром городе и в самом людном его месте – на базаре, на толкучке ли.
С толстой, широкой и длинной – с боков и сверху, чтобы не занозило, обструганной маненько свихнутым татарином Гурамом – доски, одним концом вкопанной и забученной им же, Гурамом, крепко-накрепко в голубо-глинистый ярок, другим концом пружинящей, словно рессора, – с трамплина нашего – кому как нравится, кто как горазд ли – один солдатиком, другой щучкой, третий с подскоками и кувырками, кто-то, неловкий, и плашмя, об воду-то, иной раз угадает, отшибёт себе живот или спину, – плюхаются друг за дружкой, как с нависшей ветки гусеницы, в омут – сплошь мальчишки – ну, естественно, – там до воды метра четыре.
Из девчонок нет рисковых – те чуть повыше по течению, на косе бело-песчаной, вместе с пузатой мелюзгой на отмелине булькаются, как лягушки в бочажные, они и плавают-то – как лягушки, редко из них какая по-людски – сажёнками – сумеет, у них и визгу – у девчонок-то, как будто кто крапивой жалит их или дохлятиной какой пугает, крысой, – противно с ними рядом и купаться.
А ещё, излучиной, повыше, на мостках, там, где во льду зимою прорубают иордань, бельё полощут женщины – кто на коленках стоя, кто на корточках, а кто согнувшись, как в поклоне. Какая-то что мочи есть вальком колотит по мосткам – половики, наверное, стирает – видно: ударит, а услышишь погодя чуть – когда рука с вальком ещё в замахе. И Колька с Нинкой там, наверное. И хорошо – и пусть работают, хоть задаваться меньше будут.
– Смотри-ка – сборишшэ-то, а! – говорит Рыжий, совсем сузив глаза, будто закрыв их, так он осердился, и указывая на купающихся удилищем. – Во-о, понапёрло-то!.. Кто, как гусей, согнал сюда со всей деревни будто палкой их… Какая тут тебе рыбалка… Звук по воде, знашь, как разносится!.. Таймень ушёл уже, наверное?
– Да-а, – говорю. – Знаю… В воде сидишь когда, далёко слышно.
– А то, – говорит Рыжий. – Это тебе ишшо, ты – челдобрек, а каково тогда ему там!.. Ты ушами тока слышишь, а он всем туловишшэм, брюхом, а до брюха – по камням – один момент, и долетело. Как телефон… по проводам вон. Таймень – такая, парень, рыба: где сильный шум, там жить не будет… Куражливый. Ему спокой тока нужён – задумчивый. От шума вздрагиват – и утомлятса. Девкам-то можно было бы и грядки пополоть, – говорит Рыжий, – пока не жарко… все здесь. Был бы я их отец… дак оно так, наверное, и было бы – сидели дома бы, заразы. Ишшо и всыпал ладно кажной бы, ага… И вон Цоканиху уж кто-то выпустил…
Бегает вдоль берега по самой кромке воды, поднимая, высекая будто, брызги искристые, Настя-Кобыла, Цоканиха. Простоволосая – коса у неё седая, длинная, как шелепуга, – растрепалась; от локтя к локтю под затылком болтается. В мокром платье – можно различить, – в воду свалилась, окатил ли кто её нарочно. В кедах китайских. Ноги у неё – издалека видно – не как на самом деле, толстые – кто-то песку в чулки, поди, насыпал ей, сама себе ли. Кричит что-то девчонкам, будто за них испуганная почему-то, – плавают те себе, вспенивают и мутят ступнями, как утки ластами, воду в прогретом приплёске, вцепившись руками в большие пёстрые матерчатые пузыри – наволочки от подушек, воздухом надутые, – и дуры же.
Настя Цоканова – старуха. Было у неё когда-то три сына, как рассказывают. Двое, близнецы, матросами служили где-то там, на Чёрном море. Недели две до демобилизации им оставалось, неделю ли. В Ялани их к ноябрьским уж поджидали. Погибли оба в одну ночь, и «домой вернулись, бедненькие, с ветерком попутным – душами навьими». Года три назад это случилось. Третьего, младшенького, тут, в Ялани, следующим летом, на песке кемском зарезали – с кем-то не тем, «с ненашенским, дурным», на Троицу «связался гулеванить». А у неё, у Цоканихи, с головой после гибели сыновей плохо сделалось, так до сих пор и не исправилось вот. Дочь – дочь у неё одна ещё осталась, – на работу уходя, в рыбкоопе на складах она работает, закрывает дома мать, а та, и как-то уловчается, в окно на улицу вылазит и играет с нами то в казаков-разбойников, то в прятки, то в лапту, то в шило или в чижика, больше мешает, чем играет-то: мяч или чижик попадёт ей только в руки, и упал кает с ним куда ей взбрендит, после и догоняй её, мосластую, – радости мало; прятаться с ней – беда и только, – не сидит в укрытии спокойно, высовывается, хоть ты её поколоти тут – колотить-то её можно – безответная, как глина, только никто её, конечно, и не трогает – грех это делать. Когда сама она из дома выберется, а иной раз кто-нибудь из нас её выпустит – просится, просится, стучит в окно измученно, маячит, так и разжалобит кого-нибудь.
Жгут покрышку резиновую – от комбайна или от машины – дым столбом чёрный-пречёрный валит в небо, даже солнце затемняя, – от овода на берегу одно лишь и спасение – такой вот чад-то: ни одна тварь и близко не подлетает. Как искупался кто, так сразу и бежит к костру поближе, не то – всего, как лошадь потную, облепят, закусают.
Мы с Рыжим накрываемся сетками-накомарниками, сворачиваем с тракта, идём напрямую, продираясь сначала через чапыжник, смородинник и отцветающий черёмушник, глухо затянувший сухую уже старицу, после – через тальник, чтобы попасть скорее к тому плёсу, где «вчерась тайменишшэ сплеснулся». Не до купания пока нам – и понятно.
* * *
Поднялось над Камнем солнце. Забелело – как раскалилось-то на взлёте. От самой рослой лиственницы на его хребте оторвалось уже. Сияет так, что и на воду не посмотришь – для глаз нестерпимо; через личину сетки – ещё ладно – и то ладонью надо заслоняться. Мы в тенёчке жидком – под покляпой и раскидистой берёзой; жмётся неподатливо из-под корней её корявых ключик – струя в нём неворкотливая, мешкотная, студёная – мы припадали к ней уже да и не раз – дёсны немеют от неё и зубы ломит, зато уж вкусно-то – отменно.
«Водица славная, не надо и крем-соды», – как к ней приложится, так и похвалит её Рыжий. «Царская», – говорит он.
Я соглашаюсь.
Марфа Измайловна так говорит о нём, о Рыжем:
«Наш водохлёб-то полон ковшик может выцедить, потом и пысатса, холера. Мимо кадушки в сенях ходом не проскочет, а зачерпнёт да и полачет».
Если она при нём, при Рыжем, это скажет, тот ей ответит:
«Тебе воды, ли чё ли, жалко?»
«Пошто воды-то!? – скажет ему бабушка. – Тебя, ослушник, агарянин… Крантик-то быстро свой износишь».
Просачиваются сквозь неподвижную, обвислую листву берёзы солнечные лучи – в воду пятна света с веток словно капают, стекают – и вода от этого как будто веселится – пожалуй, так оно и есть – а что ей, скучно – тут не стрежень – неподвижность.
В отблесках зимородок прошмыгнул стремительно. С синей спиной и оранжевым брюшком. По-над водой, чуть не вплотную к своему же отражению. Туда-обратно. Промышляет – мальков ловит.
Бабочки кружатся. Беспечные. Каких здесь только не порхает, разные. Однако чаще-то – капустницы, где-то их – грязь где, сыро – прямо тучи.
Буска их любит разгонять. В гущу где самую запрыгнет и придавить их лапами старается. Вздымутся те – и Буски там не видно. Выбежит после, грязный, но довольный. По жизни он кобель весёлый, только немножко разве простоватый – к людям, чужим, доверчивый – плохо.
Мелькают резкие, похожие на вертолёты, долготелые стрекозы. На удилищах наших остановки делают. Садятся и на поплавки – замрут на них, как неживые. Поймать их трудно – вёрткие, заразы.
Птички, как шмели, маленькие молча – только от крыльев шелест еле слышный – в тальнике охотятся на мушек – рой тех бесчисленный, все листья чёрно облепили.
И вот опять мне вдруг почудилось, будто присутствует Тот – Кто-то – Любящий. И сразу вспомнилось давнишнее. Лежу на чём-то я, спелёнутый, возможно – в зыбке. Веки, проснувшись, размыкаю. Изба залита, словно склянка, или зимним, или летним, теперь не помню уже, солнцем. А надо мной склонился седовласый, бородатый старец, смотрит он на меня ласково – а как, не выскажешь, не по-земному как-то – голубыми, лучезарными глазами и молчит. Молчу и я. И будто думаю: Бох, это – Бох, такое ощущение. После расскажет мама мне, что был это не Бог, наверное, а, скорее всего, мой родной дедушка, возвращавшийся в то время с поселения и, по пути к себе в Новую Мангазею, прогостивший у нас в Ялани всего лишь один день – домой, на родину, скорей попасть стремился, или оказия тогда так выпала, не дожидалась. Но вот – как врезалось, впаялось: Бог это, Бог – Он меня любит.
Рыжий, свернувшись по-собачьи калачиком и от комаров засунув в шаровары, под резинку, руки – пятки у него голые, но комары на них и не садятся даже, принимая их, возможно, за булыжники, – лежит на камешнике, посапывает – рано встал, так и сморило.
Я вроде выспался, так мне и ничего.
На противоположном берегу Кеми, на небольшом галечниковом мысочке, собралось в кучу несколько голенастых куликов, из стороны в сторону бестолково носятся, забегая то и дело для чего-то в воду. Куликают наперебой – как будто ссорятся.
Среди них и плишка чёрнозобая – на коряжинке пристроилась – трясёт хвостишком, будто краску стряхивая с кисточки, растерялась словно, – почиликивает.
Коршуны в небе колёса вычерчивают. Галки в них, в колёсах этих, спицы будто дорисовывают. От них, от галок-то, и грай не долетает до земли – в такой выси там – забрались же.
Над рекою воспарения – плотные – даль искажают сизую – сливается та в мареве.
Поплавки наши покачиваются мирно и мерно, но неинтересно на ослепительной водной глади – уж и смотреть на них не хочется. Поклевало поначалу чуть, и после – как отрезало.
Поймали мы с Рыжим трёх пескарей – одного из нихон, Рыжий, наживив его, трепещущего, сразу же на крючок своей удочки, забросил на тайменя, – трёх ельчиков, сорожку среднюю да небольшого окушка – и всё на этом, но и то – уху сварить, так и достаточно. А коту если отдать, тому и вовсе будет сыто.
Рыжий кемарит. Что-то ему, наверное, и снится даже: подёргивается – Буска наш спит когда, тот – точно так же. Уж не тайменя ли во сне выуживает – без меня – товарищ мой?
Поднялся я. Пошёл к кустам. Выломал там из краснопрутника кукан, очистил его от побегов мелких и от листьев и назад вернулся. Насадил добычу на кукан – вся разместилась. В берег илистый его, кукан, втыкаю – слышу: всплеснулся кто-то, и огромный. Гляжу на поплавок своей удочки – а тот аж скачет, и от него круги расходятся, как от ныряльщика. Метнулся к удочке я. Рыжий, слышу, засмеялся – и так, что воздух раскололся: тайком швырнул он в поплавок мой камнем. А у меня уж ноги затряслись – таймень-де клюнул. Взял и я камень, кинул им в поплавок его, Рыжего, удочки. И понеслось у нас, поехало – плесцо до дна всё взбаламутили. Но надоело нам и этим заниматься. И говорит тогда он, Рыжий:
– Айда-ка, парень, искупнёмся… Пора, однако… А то сопрел… как мышь вон, но.
– Айда, – говорю.
– Еслив он не удрал ишшо, тайменишшэ-то этот, – говорит Рыжий, – может, без нас возьмётся лучше… Наверняка.
Сказал так Рыжий, после полоснул по небу щелками-глазами и продолжает:
– Тока, чё-то мне кажется, что он от нас уже далё-о-око – в Ислени где-нибудь уж, в устье. Оставим удочки – никто их не возьмёт тут.
– А кто проверит?..
– Не проверит!
– А рыбу?.. – спрашиваю. – Дымку хоть, чё ли, накормить… Буска-то станет есть её, не станет?
– Пусть будет тут пока, чё с ней таскаться… Так, по жаре-то, измусолим… После зайдём и заберём, – распоряжается Рыжий.
Ну, значит, ладно – не перечу.
Проверил Рыжий, прочно ли удилище в берегу сидит – пошатал его, подёргал, придавил его ещё и камнем в комле. И говорит, язык во рту запрятав после дела:
– А ни хрена… поди, не выдерет.
Поплевали мы – от худого случая и злого человека – в сторону удочек и пошли.
* * *
С доски Гурамовской попрыгали вволю. С утеху, как говорит Марфа Измайловна, когда она на кухне или в огороде до смерти уходится. «Ой, уходилась-то, ох, доля – Божья воля, опять с утеху сёдни и наробилась». До чёрных мушек нанырялись. Здорово! Даже земля в глазах от неба побежала, а то за нею погналось. Как на качелях будто наболтались, кратче ли кисленькой отведали – кануну. Вот с медовухи – с той не так, с той только ноги собственные превращаются в чужие. Маленько знаем – не младенцы.
Ещё по разу – напоследок, с подскоком и с перевёртом, – сиганули мы с трамплина. На берег выбрались. К доске теперь уж не пошли. Свернули к яру, где одежду оставляли.
– Вы, чё ли, всё уже?! Эй, луговские! – кричат нам из быстро и криво, как червяк по лопате, ползущей к доске очереди.
– Всё-о! – откликаемся мы.
– А чё вы?! – спрашивают.
– Хватит! – отвечаем.
– Ну, и придурки! – говорят.
– У придурков есть ответ: вы придурки, а мы нет! Сами такие! – говорит им Рыжий. – У вас дел никаких еслив нет, дак и до вечера тут пропадайте!
– Ну и проваливайте! – кричат нам.
– Ну и оставайтесь! – отвечаем.
Захватив с собой одежду, а я ещё и сандали, по крутой и сплошь усыпанной колкой хвоей и шишками сосновыми тропинке, цепляясь где за куст, а где за корень обнажённый, на яр вскарабкались. Стоим. Что, мол, и толку, сетуем, что из воды-то только что мы, – сопрели снова, как и не купались.
Рыжий скорее прячется в рубаху, путается в ней, мокрый, бурчит что-то неразборчиво сквозь зубы, торопится – «моментом шкварится» на солнце он – поэтому. На плечах вон у него и так уже облупины – алые – смотреть на них и то больно – обдирать его как будто начали, да он вот вырвался и убежал. Нос у него, у Рыжего, с весны уже облезлый, к зиме поправится; сейчас – как ягода-малина. «Ты, дысь, как выползень, Володька, как змеёныш ли, – говорит ему его дедушка, Иван Захарович. – Кажно летишко и скидывать, засранец, свою кожу. Пошто вот тока?.. И вздумал тоже. Тушкан, ядрёна вошь, опрятаный… А еслив точно-то: залупа!.. Тебя касатса-то противно». – «Но! А тебя как будто кто-то просит! – огрызается он, Рыжий. – Отстал бы, деда… то ишшо касатса. Баушка вон – к ей и касайся. Схлопочешь быстро», – дерзит Рыжий. Отстаёт обычно «деда» – к иному в мыслях отлетает.
В ворот рубахи головой пробрался Рыжий. На меня смотрит – давно меня не видел будто.
– Или ворот тесный, – говорит. – Или башка большая.
Не знаю, как ему ответить.
– У-у, – говорю.
Смеётся Рыжий. Говорит:
– Башка, пожалуй.
Язык наружу вывалил и закусил его – с рукавами теперь разбирается. Язык убрал. И говорит:
– Опять, как мыши, ё-моё!.. Елки-моталки, – продолжает, – чуток бы хошь со временем-то было посвободней, весь день с Кеми бы не вылазил. Точно.
– Но-о, – соглашаюсь. – Хорошо.
Оделись скоро мы – Рыжий от солнца больше, я от комаров – те, паразиты, не робеют: на тело потное – как мухи на варенье; ещё не сел, а место уже выбрал и хобот свой уже вонзает.
Рыжий рогатку под рубаху спрятал.
– Не потерять бы, – говорит.
То на одной, то на другой ноге по яру поскакали – воду из ушей, что набралась в них, вылили. После туда – к костру – направились мы.
Идём. Глядим по сторонам. И видим издали:
Ниже стремнины, в заводи – девчонки. Полно их там – как головастиков в прогретой солнцем лыве. Пищат, визжат, как пилы по железу. «Как шшуки, плешшутса-трепешшутса», – мог бы сказать о них так Рыжий. Мог бы сказать ещё и так: как поросята, верешшат, мол. Сейчас – идёт – ни слова от него – о чём-то, может быть, задумался – с ним так, хоть редко, но бывает. То налево, то направо слюной презрительно циркает. Плюснами они, девчонки, как бобры хвостами, по воде колотят шибко – уже весь ил на дне перемешали – и как охота им?! – мель-то такая – ни нырнуть, ни кувыркнуться. Глупые. Проходим мимо мы, внимания на них не обращаем. Пусть бултыхаются, трусихи. Им же и прозвище такое: «кривошшэлки» – так их Иван Захарович и называет. Оно и верно. Жизнь прожил – не скажет дедушка напрасно.
Идём. Смотрим.
Покрышка не горит уже и не дымит, а дотлевает. Шает, как говорит она, Марфа Измайловна, обычно, так же за ней и Рыжий повторяет. Осталась от неё, от покрышки, только лишь проволока каркасная – лежит, раскалённая, на белом песке розовыми кольцами среди жёлто-зелёного, как сера горючая, пепла; уже темнеет – бордовеет.
Частоколом плотным вокруг стоя, уставились все на неё, на проволоку эту, как завороженные; даже, кажется, и не моргают; молчат. То сам себя кто по голому животу, то соседа по спине или по ляжке вдруг ладонью шлёпнет звонко – паутов и слепней севших убивают. Кто и нарочно посильней кого ударит – в шутку. «Ох, промахнулся, – скажет. – Улетел!» – и вся беседа.
Тут и Андрюха Есаулов. Сам с собой скрипит зубами и гогочет – вечно такой он: неунывный. Упал, говорят про него, в детстве с полатей на пол прямо темячком, так вот с тех пор и веселится. Но не дурак он, а нормальный: считать до ста уже умеет – атикетки со спичечных коробков собирает, копит – счёт тем нужен, ну и научился. Долго он у костра уже, наверное, толчётся – чашки коленные себе уже поджарил – ободрал, упав ли, где их? – та и другая у него в больших сплошных коростах – как у коня – в мозолинах как будто. Он, Андрюха, не купается – и никогда, а не сегодня только – воды боится, потому вот. Так просто здесь, на берегу, он. Чтобы побыть со всеми вместе. Компанейский Андрюха – одиночества не терпит.
Здесь же, глядим, и Витька Гаузер, которого зовём мы все не Гаузер, а Маузер. Тут и понятно. Кто ж виноват, сама фамилия велела. Витька привык, не обижается. Мы ему: «Маузер!» Он: «А?» До лихорадки докупался – дрожит всем телом, будто не на песке стоит он, а на веялке, не остановится никак. И уши у него – таких в Ялани из людей ни у кого нет, без спору – большие, как у марсиянина, огромные, трясётся он – трясутся и они – смешно и видеть – как в мультфильме. И трусы у него, у Маузера, добрые – ниже колен, семейные, чуть бы ещё их удлинить, и за исподние сошли бы. Сам Витька тощий, будто лагерник. Доходяга, говорит про него Рыжий. Рёбра у него, у Витьки, все на виду, как на пральнике, – горох на них шелушить можно, шишки ли кедровые. И волосы у него, у Витьки, по всей голове, как на ерше, которым стёкла ламповые и бутылки внутри чистят, всегда дыбом, хоть не чеши их, хоть расчёсывай; ещё и белые, как вон у Рыжего ресницы.
Подошли мы. Встали возле.
– Здорово, парни, – говорим.
– Здорово, – вяло отвечают – перекупались все, наверное.
Стоим. Молчим. И мы уставились на проволоку – лежит себе та, угасает потихоньку. А после сколько-то, немного:
Сзади чуть отстоял – и щёлкнул Рыжий пальцем Маузера по уху. Вечно они, ещё с яслей, так – пуще, чем наши Дымка с Буской: ладу меж ними нет никакого, хоть и друзьями называются. Бывает.
Разгневался Маузер – по лицу его заметно: ноздри у него зашевелились, – но говорит он, Маузер, обычное:
– Рыжий!
– Ушастик! – говорит ему Рыжий. Тоже обычное.
– Рыжий, рыжий, конопатый! Убил дедушку лопатой! – добавляет Маузер.
– Ушастик! – повторяет Рыжий.
– А ты курвёнка залупастая! – говорит внезапно Маузер. И трусы на нём – как будто ветром их колышет.
– У-у, – говорит Рыжий. И молчит. Помедлил чуть. И говорит: – Ну, ты тогда – фашист проклятый!
А Маузер – тот и трястись вдруг перестал – спрыгнул с веялки как будто, – побледнел, как обморочный, а был весь такой до этого – как свёкла; отошёл от костра, покрутился в стороне медленно – обронил там что-то словно, так и ищет, – поднял, глядим, с песка палку суковатую, направился с ней к Рыжему. Тот тоже в цвете изменился – не стало видно и веснушек – зарделся так он. Метра два до нас не доходя, замахнулся Маузер ею, палкой этой, на него, на Рыжего, потом вдруг резко повернулся к выскори – лиственницу с корнем в половодье где-то вырвало и принесло сюда – и стал ею, палкой, колотить по ней, по этой выскори. Всю палку – так дубасил – размочалил – как плётка, та сделалась. Ох уж и выдержка – фашистская.
А я стою – сначала-то мне тоже вроде интересно было, а тут ни до чего сразу вдруг сделалось – гляжу в небо и вижу: летит по нему, по ясному, ворона чёрная, как головёшка, и несёт в своём поганом клюве тяжёлое что-то, а получше-то присмотрелся, и разобрал: кукан с нашей, что мы поймали с Рыжим, рыбой. Ну, думаю, и сволочь же носатая! Прямо хоть плачь. Но не занюнишь же так – принародно. Только:
– Смотрите! – говорю, рукой указывая в небо.
Задрали все головы вверх, ладошками загородились – смотрят. Но не ворону ищут там глазами – что им ворона? – невидаль какая! – всем уж глаза твари эти намозолили, – решили, самолёт летит какой-то, или спутник. Я и не думаю, что мимо они пялятся. А та – объект – уже над Камнем. Так ничего никто и не заметил. Ещё и солнце, правда, помешало – зашла та, кривоныра, под него, как вражий истребитель.
– А чё – смотрите-то?! – от неба отвернулись все и спрашивают.
– Да чё – ничё, – им отвечаю. – Пролетело.
– Чё пролетело-то? – не унимаются.
– Чтобы разнять, наверное, он для того, – говорит Шурка Сапожников. И говорит: – Обманщик.
Молчу я – вязнут в глотке слова от обиды.
После, как в щепы палку Маузер расколотил и успокоился немного, а остальные все зря в небо поглядели, Рыжий и говорит:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?