Электронная библиотека » Мария Ялович-Симон » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 19 июня 2018, 11:40


Автор книги: Мария Ялович-Симон


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Шульц и Херман взяли его в оборот, осторожно вовлекали в дискуссии и мало-помалу добились успеха: Шён стал противником нацистов. Его даже удостоили участия в саботажной группе. “Да! – решительно заявил он. – Теперь я понимаю: нацисты – преступники. Мои родители и деды всегда были порядочными людьми. И я не желаю быть членом преступной организации!” Тут ему, правда, объяснили, что так не годится, он должен остаться в партии, чтобы иметь доступ к внутренней информации заводской нацистской ячейки, ну и в определенных пределах влиять на эту ячейку. Шульцу и Херману приходилось, конечно, принимать в расчет его глупость. Оба превосходно умели польстить его тщеславию.

Душу они отводили на расово-политической учебе: там Шён провоцировал всех идиотскими вопросами, нацеленными на нелепость и противоречия этой псевдонаучной доктрины. Сам он, понятно, интеллектуально не тянул, но вопросы придумывал Херман, точно формулировал, записывал на бумаге и велел Шёну вызубрить их наизусть.


По нормальным законам охраны труда на очень больших станках разрешалось работать только мужчинам. Однако у “Сименса” на них трудились особенно рослые еврейки. Мы называли их “великанши”. Детали, которые они изготовляли, были так велики, что для нарезки внутренней резьбы им приходилось использовать тяжелый специнструмент – ручной клупп. Через некоторое время запястья у станочниц болели так, что они едва терпели.

Наладчика этой бригады все называли Штаковски, хотя на самом деле его звали Шчовски или вроде того, какая-то труднопроизносимая польская фамилия. Штаковски был нацист и носил на рабочем халате партийный значок. Впрочем, держался он корректно, не хамил, но в приватные разговоры с работницами никогда не вступал. Вполне дружелюбно объяснял, что им надо делать, без шутки, без улыбки, без единого слова, не относящегося к делу.

Ситуация изменилась, когда Штаковского послали на курсы мастеров, где требовалось очень много теории. К удивлению работниц его бригады, он знал, что одна из них изучала математику. И весьма несмело обратился к ней: “Вы ведь математик, а у меня с этим делом проблемы”. Потом он стал задавать ей вопросы (через ветошную почту), а она в туалете записывала ответы. Лед был сломан. В благодарность он даже приносил ей бутерброды, огромную ценность. Ей казалось, она спит, не может это быть реальностью, ведь, как и мы все, сильно недоедала.

Мало-помалу Штаковски завязал личный контакт со всей бригадой, а его самого Шульц, Шён и Херман приняли в свою картежную компанию. Все они регулярно встречались в арийской уборной и за игрой в скат старались на него повлиять. Постепенно фанатичный нацист превратился в безобидного попутчика, а это уже немало.

Часто наши наладчики исчезали в уборной на долгие часы. Даже Праля иной раз звали перекинуться в картишки, не хотели держать этого мерзавца в изоляции. И мы, конечно, их прикрывали: если случалась поломка и станок нуждался в переналадке, если нужно было точить сталь или перейти на другую ее марку, мы тихонько звали на помощь другого наладчика. Ведь прекрасно знали, кто с кем дружит и к кому можно обратиться.

С этими мужчинами, постоянно работавшими на “Сименсе”, у нас сложились настолько хорошие отношения, что я часто спрашивала себя: “Как же дошло до таких ужасных гонений на евреев? Здесь же совсем нет антисемитов, все люди вполне симпатичные”.

Но так было, понятно, не везде. Во-первых, Берлин – это не провинция. Во-вторых, я контактировала лишь с определенной частью общества. А в-третьих, я поняла: тот же немецкий обыватель, что смертельно ненавидел богатого еврея из переднего дома, возможно когда-то обманувшего его при продаже земельного участка, и всей душой желал, чтобы этот человек сгинул, ведь тогда он заберет ковер из его гостиной, – тот же немецкий обыватель не имел совершенно ничего против голодающих молодых девушек, которые, как и он сам, прилежно трудились.


Нам, подневольным работницам, местом встреч тоже служила уборная. Ведь это помещение, отведенное для евреек, мужчинам-арийцам посещать воспрещалось. Часто там устраивали маленькие спектакли: одна женщина, которая вообще-то хотела стать опереточной певицей, исполняла перед нами комические танцы, а мы пели какой-нибудь модный шлягер и хлопали в ладоши. А Эльза Готтшальк, одна из немногих с высшим образованием, читала лекции по испанской литературе, в общем-то специально для меня.

В цеху она держалась особняком, поскольку единственная из принципа обращалась ко всем на “вы”. “Нельзя опускаться до уровня наших врагов, – говорила она, – мы же на самом деле не заводские работницы”. За эту сухость ее считали смешной, и я тоже над ней посмеивалась. Но в глубине души признавала правоту этой сорокадвухлетней женщины из бригады великанш и хотела завязать с нею контакт.

Она быстро ответила на мои попытки пылкой дружбой. Часто обнимала меня за плечи и приказывала: “Вы завтракаете у меня!” Кое с кем из товарок она мне общаться не советовала: “Это не для вас!”

К сожалению, она была еще и безумно ревнива. Например, на дух не терпела Эдит Рёдельсхаймер, поскольку заметила, что я уважаю эту женщину и восхищаюсь ею. У Рёдельсхаймер был крохотный носишко и длинная верхняя губа. Когда она говорила, так и бросались в глаза огромные зубы. Кожа сплошь поросла густым светлым пушком, а вдобавок она носила весьма внушительные темные роговые очки, из-за близорукости. “Предупреждаю вас, Ялович. Эта Рёдельсхаймер – ведьма! – говорила моя новая подруга. – Свидетельством тому ее крохотный нос”.

Эльза Готтшальк была арийкой иудаистского вероисповедания. По большой любви ее отец очень недолго состоял в браке с еврейкой, которая рано умерла. Собравшись жениться вторично, он потребовал от будущей супруги, чтобы она приняла иудаизм. В этом браке родились несколько дочерей, все они воспитывались в иудейской вере, но затем их пути разошлись: одна вышла за еврея и уехала в Америку; вторая, замужем за важным офицером, отвернулась от иудаизма. Эльза Готтшальк осталась незамужней. До 1933 года она собиралась выйти из иудаистской общины, поскольку стала атеисткой. Но когда к власти пришли нацисты, решительно заявила о своей приверженности к иудаизму и из солидарности опять начала регулярно ходить в синагогу.

Однажды я побывала у нее в гостях. Она жила в Вильмерсдорфе, в большом, солидном многоквартирном доме с решетчатой шахтой лифта. Войдя в подъезд, я учуяла весьма характерный запах, который ни с чем не спутаешь, – смесь аромата хорошего кофе и восковой мастики. “Значит, – подумала я тогда, – есть еще люди, которые варят натуральный кофе и пользуются высококачественной мастикой”.

Эльза Готтшальк жила вдвоем с отцом, что роднило меня с ней. Мысленно я представляла себе этого высокообразованного человека, о котором она много рассказывала, крупным мужчиной с седой гривой волос. А оказалось, он маленький и лысый. У Эльзы была привычка то и дело класть руку ему на голову. “Перестань!” – твердил он.

Когда мы пили суррогатный кофе, она сказала:

– Итак, папа, – с ударением на втором слоге: папá, – вот увидишь, твои ожидания не будут обмануты. Мадемуазель Ялович блестяще копирует этого простака, ну, наладчика из-под Бромберга, я смеялась до слез. В нынешние времена редко выпадает случай посмеяться, но теперь и ты можешь увидеть сей маленький спектакль. Мадемуазель Ялович, не откажите в любезности!

Я польщенно засмеялась и встала. А потом вдруг по наитию сказала:

– Нет. Не хочу. Не хочу высмеивать простого, добродушного противника нацистов. – Я ведь точно знала, чего от меня ждали: как Макс Шульц в деревянных башмаках, танцуя польку, спешит по цеху и распевает “Дай мне распробовать алые губки, не отпускай в одиночку домой”.

Тут маленький лысый мужчина с одухотворенным лицом тоже встал.

– Эльза, – сказал он, – ты не обманула моих ожиданий. Поздравляю. Ты приобрела весьма стоящую подругу. Позвольте, барышня, и мне выразить ту же симпатию, какую питает к вам моя дочь. – В заключение своей краткой речи он объявил: – Сейчас я покажу вам самое святое.

В конце коридора он отворил дверь в маленькую комнату, где по стенам стояли высоченные, очень пыльные книжные шкафы. Повсюду паутина. Зачарованная атмосфера. Господин Готтшальк явно не пожалел ни расходов, ни усилий, чтобы собрать в этой комнате буквально все издания “Фауста” и литературу о “Фаусте”, какие сумел добыть. Он был большой поклонник Гёте, а в свободное время – исследователь “Фауста”.

Суррогатный кофе остывал на столе. И пока мы стояли в этой странной пыльной комнате среди паучьих тенет, он снимал с полок то одну, то другую книгу и рассказывал о ней. Я слушала как завороженная.

В конце концов настала пора идти домой. Мы уже стояли в передней, когда он сказал:

– Хочу показать вам еще кое-что очень ценное. – Он достал китайский перевод “Фауста” и пояснил: – Вот это для меня огромное утешение. Германия предала немецкую культуру, но в Китае “Фауст” будет жить дальше.

3

Визит к Норе Шмилевич вообще-то был лишним: ее комната на Урбанштрассе выглядела в точности так, как она описывала. Мы договорились, что я зайду в субботу, во второй половине дня. Я заранее купила ей маленький букетик, а потом забыла его дома.

Вспомнила только почти у станции. Помчалась назад, отперла дверь и еще в передней крикнула:

– Я забыла цветы!

Знала, что, как всегда по субботам, у нас гостья – Ханхен Кох.

“Пожалуйста, не уходи”, – упрашивал отец еще до моего ухода.

“Я тут каждую субботу торчу, когда она заявляется, причем часами!” – отрезала я. Эти визиты были адским мучением.

Мои родители много лет знали Эмиля и Ханхен Кох, которые жили в некогда нашем летнем домике в Каульсдорфе. Он служил в пожарной части, она работала в прачечной – простые люди, но противники нацистов и всегда на нашей стороне.

После смерти мамы Ханхен Кох заходила к нам каждую субботу. Целый день сидела в нашей тесной комнате, якобы из готовности помочь и любви к ближнему. На самом же деле нам приходилось ее развлекать. И нередко мы заранее планировали настоящую программу – кто, когда и что будет рассказывать. “Эта тема может занять полчаса, и другой сможет передохнуть”, – прикидывали мы. Ни для кого в нашем окружении, в том числе и для мужа Ханхен, не было секретом, что она интересовалась в первую очередь моим отцом.

Сейчас, вернувшись в квартиру, я обнаружила, что дверь в нашу комнату заперта на задвижку.

– Открой, я забыла цветы! – крикнула я.

Дверь открылась, и обнаженная рука отца протянула в щелку цветы.

– Без этого было никак нельзя? – резко спросил он.

Когда я вечером вернулась, он все еще злился:

– Ты бросаешь меня на произвол этой особы? Стоит ли подвергать меня такой опасности, когда нет ни малейшей симпатии, только отвращение?

Это была единственная вспышка негодования по означенному поводу, какую мне довелось пережить.

Спустя несколько месяцев, 18 марта 1941 года, отец умер. Наверно, он это предчувствовал. Над дневниковыми заметками, которые он до самой кончины вел в тетрадке за пять пфеннигов, за несколько дней до смерти стоял заголовок: “Словно в открытом море”. Вероятно, он испытывал ощущения как при морской болезни. “Я прилег на минутку, потому что очень закружилась голова, – записал он, – а потом все прошло”. Но ему было ясно: речь шла о жизни и смерти.

Он умер, когда меня дома не было. Впервые с начала принудительных работ мне дали бюллетень, причем в результате встречи с еврейкой-врачом Хеленой Гутхерц. Едва мы на станции “Александерплац” обменялись несколькими словами, как она сказала: “Вы кашляете! Я выпишу вам больничный. Каждому из нас нужно денек-другой отдохнуть”. Я охотно согласилась. Правда, она не сказала, что ей самой необходим мой больничный, поскольку она почти ничего не зарабатывала.


Свадебная фотография Эмиля и Йоханны Кох, 1929 г.


Восемнадцатого марта 1941 года меня с утра пораньше вызвали к сименсовскому страховому врачу. Госпожа Кох предупредила, что зайдет в первой половине дня, а я предполагала вернуться домой примерно в полдень. Мы с отцом собирались взять ее с собой на обед к Данцигерам – пусть увидит, что это такое, – хотя обычно неевреи в подобные заведения не ходили.

Спустившись по лестнице на станцию “Александерплац”, я увидела госпожу Кох. Бледную как полотно.

– Ты давно здесь ждешь? – удивленно спросила я.

– Около часа, – ответила она. Ей хотелось подготовить меня, но вышло все очень неловко. – Папенька… – снова и снова повторяла она, что меня раздражало, звучало манерно и совершенно не соответствовало ее подлинному берлинскому диалекту, – папенька мне не нравится.

– Как это понимать?

– Нехорошо ему.

В таком вот духе она и рассуждала, пока мы не добрались до Пренцлауэр-штрассе. Там уже в подъезде я столкнулась с тетушкой Гретой.

– Твой отец заболел. Тяжело заболел. Безнадежно. Он умер, – пробормотала она.

Правда-правда, она именно так и сказала. Странным образом слово “безнадежно” потрясло меня сильнее, чем окончательное “он умер”.

Тем временем – вызванные телеграммой – подъехали Эмиль Кох и моя тетя Сильвия Азарх, дочка Дорис Шапиро. Все семейство и особенно мой отец не слишком ее жаловали, она считалась спесивой и избалованной и спустя десятилетия после бегства из России по-прежнему держалась как богатая помещица.

Госпожа Кох разрыдалась. Ее муж неподвижно стоял рядом. Понимал, что все знают: у его жены нервный срыв, оттого что умерла ее большая любовь.

Сильвия, женщина многоопытная, быстро разобралась в ситуации. И стала утешать Эмиля: взяла его голову в ладони, покачала из стороны в сторону, приговаривая на русский манер:

– Ну-ну-ну. Вы же особенный человек! Совершенно особенный! – Ведь у него незаурядная, гениальная жена, прямо как величайшие кинозвезды, и он любит ее вместе с ее любовью – такими вот банальностями она его успокаивала. Осыпая при этом его пожарный мундир своей всегдашней лиловатой пудрой. И старания Сильвии даром не прошли, в конце концов он тоже стал горевать о своем друге. Для ревности в самом деле уже не было повода.

Когда все ушли, мы с Гретой занялись неотложными делами. Похороны состоятся уже через день. Извещения о смерти можно бесплатно напечатать у одного из бывших клиентов отца. Поздно вечером мы отнесли письма на главный почтамт. Тетя Грета была очень близорука и шла по затемненным улицам крайне неуверенно. Мне приходилось поддерживать ее, чтобы она не споткнулась и не упала. Провожая ее под руку домой, я в отчаянии думала: “Вот моя судьба – поддерживать других. А меня никто не поддержит”.

На похороны пришло на удивление много народу. Представитель Палестинского ведомства минут пять сыпал стандартными фразами о “похоронах ветерана”, не сказав ни единого личного слова о моем отце. Мне хотелось влепить ему пощечину и сказать: “Прекратите!” Я ведь точно знала, что у отца обманом отняли шанс выехать в Палестину.

“Я не хочу умереть в этой гнусной стране”, – говорил он мне. Именно поэтому и отказался покупать участок на кладбище: “Мы уедем, так зачем? Выброшенные деньги”. На самом-то деле у него не было ни пфеннига. И я не могла похоронить его рядом с мамой. Ему отвели место далеко, у самой стены кладбища Вайсензее.

“Ожесточающий сердце свое будет ввергнут в несчастье” – эта фраза из надгробной речи раввина Зингермана предназначалась в первую очередь мне. Во всяком случае, мне так казалось. Ведь Зингерман достаточно хорошо меня знал. Потому и увещевал.

До похорон я была более-менее сдержанна и спокойна. Только потом сорвалась. И безудержно расплакалась. Внезапная утрата и полное одиночество донельзя меня напугали. Я шла по улице и плакала, когда столкнулась с матерью моей одноклассницы Лени Ример.

– Госпожа Ример! Госпожа Ример! Мой папа скоропостижно умер! – рыдала я.

– Да-да, – обронила она, не останавливаясь, потом обернулась и совершенно без эмоций добавила: – Пусть Господь вас утешит.

Тут я поняла: большинство людей эгоистичны и заняты только собой, тем более в нынешние времена. Придется мне внешне взять себя в руки и немедля стать взрослой.

Через несколько дней после смерти отца мне приснился очень яркий и страшный сон: мы оба бежали по асфальтированному шоссе. Спасались от погони. Я бежала быстро, но папа почему-то бежал по какой-то клейкой полосе. В войлочных тапках, которых у него на самом деле никогда не было. Через каждые два-три шага одна тапка прилипала, и он поневоле останавливался. Каждый раз я отдирала тапку от клея. Он обувался, делал несколько шагов, я убегала вперед, – и повторялась та же история. “Беги, дитя мое. Я не могу, ты же видишь, застреваю. Беги!” – упрашивал он. “Нет! – отвечала я. – Я тебя не брошу! Никогда!”

Все это мучительно повторялось снова и снова. Наконец я проснулась. И вдруг отчетливо осознала: папа умер, чтобы освободить мне дорогу. И я могу жить, должна и буду жить, потому что он так хотел.


Доктор Гутхерц сразу же выписала мне новый больничный. И вскоре меня опять вызвали к страховому врачу “Сименса”. Я коротко рассказала, что случилось после моего последнего визита к нему: дома я нашла мертвого отца.

– Самое большее, чем я могу вам помочь, это продлить больничный, на десять дней или на четырнадцать, – сказал он. Для военного времени срок был на удивление долгий.

Но я очень нуждалась в этом времени, чтобы уладить свои дела. В том числе с маленькой пенсией, которую отец получал за свою нотариальную деятельность. Такое пособие евреям предоставляли лишь в исключительных случаях, если они в прошлом были фронтовиками и не имели больше никакого дохода: восемьдесят марок в месяц, утвержденные лично председателем Берлинского апелляционного суда. Этими деньгами мы оплачивали основные расходы – квартиру, электричество и т. д. – и никому про свою привилегию не говорили.

Получив от почтальона упомянутую сумму, я отправилась прямиком в Апелляционный суд. Хотела сказать, что готова вернуть деньги, но одновременно попросить, чтобы мне сохранили пенсию. Я, конечно, не могла требовать, чтобы меня пропустили к председателю, а потому сказала на вахте:

– Мне бы хотелось поговорить с секретарем председателя Апелляционного суда, лично[15]15
  Председателем Апелляционного суда в 1933–1942 гг. был Генрих Хёльшер (р. 1875).


[Закрыть]
.

Эта молодая дама, по всей видимости, чувствовала себя весьма польщенной. Стройная блондинка, волосы собраны на затылке в пучок. Я остановилась метрах в двух от ее стола, зажав в руке деньги, и сказала:

– Я человек честный. Никто бы наверняка не заметил, если б я оставила эти деньги себе. – Затем я коротко обрисовала свое положение.

– Ах, ах!.. Боже мой!.. Ах, как мне вас жаль!.. Ах, да не стойте вы там, как солдат, – растерянно твердила она. На шее у нее были бусы из слоновой кости, которые она все это время смущенно покусывала. Потом сказала: – Подождите минуточку здесь. Я зайду к шефу, наверняка сумею уговорить!

Через две минуты она, сияя, вышла из кабинета:

– Пенсия оставлена за вами. Но без малейших юридических оснований. И создавать такой прецедент равносильно катастрофе. Так что никому ни слова.

Я поблагодарила и, конечно, обещала молчать. Но про себя думала: “Не только недруги с предубеждением относятся к нам, но и мы с предубеждением относимся ко всем неевреям. Секретарша была такая симпатичная и очень хотела помочь. Почему же мы противостоим друг другу как полные чужаки?”

Покусывание бус произвело на меня настолько большое впечатление, что я пошла в “Вулворт” и за пятьдесят пфеннигов купила себе самые дешевенькие, какие у них нашлись. Меня обуяла прямо-таки навязчивая идея: купить эти до ужаса безвкусные малиновые бусы, чтобы их покусывать. Увидев сие приобретение, моя подруга Ирена Шерхай изумилась:

– Ты с ума сошла? Что это за хлам? Такого я у тебя еще не видала.

– Да так, – сказала я, – завалялись в столе.

Потом я их выбросила.


Спустя несколько недель я вернулась на принудительные работы. Кое-что изменилось. Эдит Рёдельсхаймер, которая одно время выписывала зарплату, отстранили от этой высокой должности, поскольку она была еврейка. Ее место заняла некая Лоренц, разнорабочая с другого участка. Она хотя и испытывала трудности с чтением и письмом, зато была арийкой. А музыковеду Рёдельсхаймер пришлось трудиться на штамповке, выполнять работу, которую обычно делал автомат. Из-за однобокой нагрузки у нее ужасно болело плечо. Но она радовалась, что от нее больше не требуют сосредоточенности. Мысленно она пропевала целые оперные партитуры, от начала и до конца.

С нашим начальником, эсэсовцем Шёнфельдом, у меня по возвращении состоялся долгий разговор. Я пошла к нему в будку “сдавать” деталь, так это называлось на фабричном жаргоне: он должен дать добро – станок налажен правильно, деталь соответствует требованиям, так что можно начинать изготовление предписанного количества.

– Вы были на больничном? – спросил он, подняв винт к свету. В голосе сквозила озабоченность. В стеклянной будке, откуда он мог обозревать весь цех, мы, понятно, были на виду.

– У меня умер отец, – ответила я.

Он посмотрел на меня очень пристально и сочувственно, безмолвно соболезнуя. Руку он мне пожать не мог, но и этот взгляд от моих товарок не укрылся.

Я собралась с духом:

– Я бы хотела уволиться. Но не могу, поскольку работаю принудительно.

– Почему вы хотите уйти от нас?

– Хочу спастись.

– По-моему, мысль неудачная. Вас же немедля пошлют куда-нибудь еще. А такой симпатичной бригады вам нигде больше не найти. К самым симпатичным девушкам я назначил лучшего наладчика. – Судя по всему, он и правда думал обо мне. – Как же вы теперь совсем одна? – продолжал он. – За воротами завода вы одна, как в ледяной пустыне.

– Я хочу в ледяную пустыню, хочу быть одна. Вижу ведь, к чему все идет. Вы нас депортируете, а это конец для всех, – сказала я. Он кивнул, очень бегло, очень незаметно. – И нам, работницам военной промышленности, тоже этого не миновать, – добавила я.

– Ладно, – сказал он наконец, – я попробую. Уволим вас по болезни. И желаю вам счастья и благополучия на пути через ледяную пустыню.

Таковы были последние слова, какими мы обменялись. В цеху меня спросили:

– Ты так долго разговаривала с Шёнфельдом. И он что-то подносил к свету, словно елочный шарик. Что за ерунда?

Я ответила:

– Винт оказался какой-то странный.

До сих пор помню, винт был латунный.


А потом случилось чудо: Эльза Готтшальк, моя образованная подруга из бригады великанш, получила разрешение на выезд в Америку. На одном из самых последних пароходов перед тем, как капкан окончательно захлопнулся.

Собрав все бумаги, она еще раз зашла на завод, без халата, без типично рабочей одежды, в светлом элегантном пыльнике и весьма изящной шляпке. Прошла через весь цех, чтобы сдать ключ от гардеробного шкафчика. Попрощалась кое с кем из знакомых и со своим наладчиком. С ним, конечно, обошлось без рукопожатия. Ведь он носил на халате партийный значок.

На обратном пути она, не глядя ни налево, ни направо, снова прошла через цех. Нет, даже не прошла, свободно и гордо прошествовала по всему длинному проходу. Все на секунды отрывались от работы, оборачивались, смотрели ей вслед. Смотрели, по-моему, без обиды, без зависти. Но никогда больше я не видела такого множества сосредоточенных и тоскливых глаз.

Потом дверь отворилась, она вышла, а я подумала, что забыть такое невозможно. Две сотни женщин в неизбывной тоске мысленно повторяли одно слово: свобода! И этот беззвучный хор гремел громче трескучей нацистской пропаганды.

4

Уже вскоре по окончании шивы, семидневного траура после смерти моего отца, нашему хозяину Георгу Эрнсталю отказали от квартиры. Евреев-квартиросъемщиков теперь повсюду выставляли на улицу. Охрана прав съемщиков жилья на нас более не распространялась. Пришлось мне, стало быть, искать новое пристанище, что с каждым днем становилось все труднее.

В конце концов я устроилась у еврейского семейства на Шмидштрассе, 26, в трущобном квартале на севере Кройцберга, на границе с районом Берлин-Митте. Зигфрид и Франциска Якобсон имели двух очень симпатичных детей-подростков – Хильду и Вернера. Зато меблированная комната, которую я у них сняла, отнюдь не вызывала восторга: узкая, как кишка, и мрачная, потому что в тесный переулок солнце никогда не заглядывало. Вся безнадежность моего положения сосредоточилась в этой каморке. Меблировка состояла из крошечного столика, стула, огромного сундука и пианино без струн, которое перегораживало дверь в смежную комнату, где обитал другой жилец.

Поначалу госпожа Якобсон запросила денег за эту “частичную меблировку”. Но мне удалось успешно отмести ее претензии. На нескольких страницах школьной тетрадки я набросала договор, который показала опекуну, адвокату Морицу Якоби. Бывший отцовский компаньон просто обхохотался, читая этот опус, настолько подробный, будто я намеревалась снять или продать миллионный объект.

Потом с помощью тетушки Греты, которая на добровольных началах работала в еврейской общине, я раздобыла самую необходимую мебель. Рядом с кроватью поставила конторку – секретер с запирающимся полукруглым ящиком. Там я держала свои скромные припасы. Увы, иначе было нельзя. Госпожа Якобсон сгорала от зависти, если я, к примеру, на свои считаные мясные карточки покупала колбасу.

– Но, госпожа Якобсон, у вас вместо этого есть мясо, – говорила я.

– Да, но колбаса… мои дети голодают!

Я понимала ее, и все равно это нехорошо. Тем не менее мы постепенно подружились и часто вели долгие разговоры. Времени у меня было много, ведь я уже не ездила каждый день на завод.

Только вот денег у меня не было. Я ничего не зарабатывала, из пенсии, которую получала за отца, оплачивала жилье и электричество, после чего оставались сущие гроши. Я так обнищала, что продала угольные карточки, чтобы купить хоть немного еды. А зима выдалась до ужаса холодная. Но я решила: лучше голодать и мерзнуть и попросту проспать иные трапезы, чем тратить силы на принудительных работах.


Среди первых, кто осенью 1941 года получил приказ о депортации, была моя тетушка Грета. Дни перед ее отъездом были тягостны. Одна из знакомых уговаривала меня поехать с тетушкой. Мол, в концлагере мы, молодые, должны поддерживать стариков. Но я уже тогда инстинктивно чувствовала: кто поедет, тот умрет.

Тетушка Грета тоже спрашивала, не остаться ли нам вместе:

– Не хочешь поехать добровольно? Ведь рано или поздно это ждет всех и каждого.

С огромным трудом я сказала “нет”. Сама себе казалась жестокой. “Ты не можешь спастись. А я хочу сделать все возможное, чтобы остаться в живых”, – такое я сказать ей не могла. Но думала именно так.

При всей своей жуткой сварливости Грета, в сущности, всегда была самой доброй и щедрой в нашей родне. После безвременной смерти деда она весьма энергично и умно руководила его экспедиционной конторой. Когда в годы Первой мировой войны предприятие все же обанкротилось, она снова стала на ноги, сначала преподавала стенографию и машинопись, потом создала машинописно-копировальное бюро. Упорно трудилась, чтобы прокормить не только себя, но и дядю Артура. После смерти мамы мы с отцом часто ходили к ней в гости. Я всегда считала совершенно естественным, что она заботится о нас, и благодарила ее обычно вскользь, небрежно.

Последние дни перед ее депортацией мы провели вместе. Час за часом она рвала старые фотографии, которые не могла взять с собой, но и оставлять не хотела. Тогда-то она рассказала мне:

– Я любила тебя больше, чем твоя мама, но мне было не суждено найти мужа и завести ребенка. – Призналась она и кое в чем другом: – Всю жизнь мне очень нравился один мужчина. Его любили все женщины, и на мою любовь он совершенно не отвечал. Это был твой отец.

Я не подала виду, как потрясло меня это замечание.

Одним из многих клиентов, с которым тетушку Грету связывала и личная дружба, был господин Хидде. Он держал на Александерплац палатку по ремонту радиоприемников. Огромного роста, невероятно грузный и могучий – от такого мужчины ждешь раскатистого баса, а он говорил высоким фальцетом.

Хидде, разумеется, был противником нацизма. Когда тетушка Грета получила приказ о депортации, он сказал:

– Эгер, даю тебе слово: если они посмеют увезти тебя, я закрою свою лавочку. Ты делала для меня всю конторскую работу, один я не справлюсь, а никого другого не хочу. Может, нам с тобой выехать на Северный полюс? Я буду ловить китов, а ты – варить их в кошерном соусе.

– Хидде, не болтай чепуху. Все это очень серьезно, – отвечала тетушка Грета.

Эти последние разговоры перед ее депортацией были глубоко трагичны и одновременно забавны. С плаксивым выражением на лице она снова и снова рассказывала мне:

– В тот день, когда за мной придут, я положу под коврик у двери прощальное письмо для тебя. – По меньшей мере раз десять повторила: – Не забудь про письмо под ковриком!

Слов нет, как я жалела ее, как хотела ей помочь, но была уже просто не в силах все это выдерживать. И даже почувствовала некоторое облегчение, когда наступил конец. Ее квартиру опечатали, а я забрала из-под коврика письмо. Каллиграфическим почерком она писала, что наша семья всегда была честной и добропорядочной и что я должна остаться честной и добропорядочной. Она просит Господа благословить меня и так далее. И я думала: “Бог ты мой. Сколько театра вокруг этого письма”.

Я прочитала его трижды, потом порвала. Возвращаясь с Пренцлауэр-штрассе на Шмидштрассе, я сгорала от стыда. Мне казалось, я недостаточно горевала, расставшись с тетушкой Гретой.

Отчаявшихся людей тянет к воде. Во всяком случае, мне так представлялось, в свои девятнадцать лет я по-прежнему была очень наивна. Вот и пошла к Шпрее, перегнулась через перила и театрально застонала. Мимо как раз проходила бабенка в шляпке с перьями, взглянула на меня, заметила звезду и буркнула:

– Вон как, ну давай, чего уж проще.

Еврейке эта нацистка помощь не предложит. В этот миг я словно прозрела. “Довольно театра! – сказала я себе. – Никогда в жизни больше не стану разыгрывать фальшивую драму!”

Несколько дней спустя, проходя по Александерплац, я увидела: Хидде не врал. Его палатка была закрыта. В окне красовалось большое объявление: “Ввиду нехватки запчастей моя мастерская закрыта до окончательной победы”. Формулировка явно издевательская: люди останавливались, ухмылялись, веселились.

В следующий раз, проходя мимо, я уже не увидела объявления. На секунду задержалась возле палатки, нерешительно огляделась. Какой-то прохожий сказал:

– Удивляетесь, куда девалось объявление? К нему нагрянули партийцы, заставили убрать. Он, мол, над Германией насмехается.

– Ах, – сказала я, – такого я даже представить себе не могу.

В октябре 1941 года Грету депортировали в Лицманштадт. Так нацисты именовали польский город Лодзь. Я получила от нее одну-единственную весточку. Дело в том, что я дважды послала ей десять марок. По тогдашним моим обстоятельствам – целое состояние. И в первый раз пришло собственноручно подписанное ею подтверждение, что она деньги получила. После этого больше ни строчки. Уже поползли слухи, что почта до таких адресатов не доходит.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации