Текст книги "Чертов мост (сборник)"
Автор книги: Марк Алданов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)
Стекло окна вдруг резко зазвенело, точно в него кто-то бросил камнем. Ламор вздрогнул, быстро подошел к портьере, раздвинул ее и раскрыл окно. Густой запах липы снова ворвался в комнату. Талейран хотел было встать, но раздумал. Ламор с трудом перегнулся в сад, тяжело опираясь на подоконник бескровными сморщенными руками. Невдалеке залился пьяный мужской смех. Сдавленный женский голос, шедший снизу, очевидно с травы, ласково простонал:
– T’as pas honte!..[271]271
Бессовестный!.. (франц.)
[Закрыть]
Пьяный смех еще усилился, сливаясь с другим мужским голосом. Фонари на зеркалах панорамы больше не горели, и только из-под портьеры беседки выступала недалеко на траву яркая полоска света. Дальше в саду ничего нельзя было увидеть. Со стороны Елисейских полей все так же лились звуки «Ифигении».
– Кто там? – окликнул Ламор хриплым старческим голосом.
В ответ с травы раздалась незлобная заплетающаяся неприличная ругань. Портьера беседки вдруг приподнялась от земли, блеснул яркий свет, послышалась возня, смех, с ковра на траву выползла чья-то голова и уставилась на окно, поддерживая портьеру шеей. Невидимый мужчина на траве радостно загоготал:
– Са va?[272]272
Идет? (франц.)
[Закрыть]
Голова с озабоченным видом кивнула утвердительно и скрылась, сбросив на траву конец портьеры. Пьер Ламор закрыл окно и вернулся к столу.
– Это кто-то мило пошутил, – сказал он в ответ на вопросительный взгляд Талейрана. – В саду идет пьяная оргия… Шпионов тут нет… Я, кажется, цитировал «Государя», правда?.. Забыл, что именно я хотел сказать… Уместнее было бы здесь из Макиавелли процитировать «Discorsi»[273]273
«Рассуждения» (ит.).
[Закрыть]. Хорошо этот наивный циник доказывал, почему не может привиться свобода в развращенном государстве… Вот она вам, la citta corrotta[274]274
Развращенная столица (ит.).
[Закрыть], – сказал Ламор, показывая в сторону окна. – При Людовике XV, при регенте, не было такого разврата, как теперь… Тот будет править Францией, кто даст возможность пить и посещать притоны наибольшему числу людей. Таков мой вариант учения Бентама. Им нужен прочный участок для охраны веселых заведений. Директория его им дать не может. Слишком многим людям у нас теперь не до развлечений. Да и те, что забавляются, не уверены: вдруг завтра отправят их из Elysee-Bourbon в Кайенну или на эшафот. Уж очень связаны с гильотиной все эти принцы крови, эти Карно, эти Баррасы! Один Робеспьер казнен, а вдруг завтра явятся другие? Баррас тотчас сбежит или присосется и снова станет террористом – это все понимают… Он сам это понимает… Никто не верит Директории, никто не верит в демократию. Какая уж демократия, когда исчезла у людей последняя тень уважения друг к другу! Наверху у правителей круговая порука пролитой крови, бесчисленных преступлений. Внизу в обществе круговая порука трусости, угодничества, лицемерия. Каждый знает все о других. Все узнали цену друг другу. Возьмите нашу молодежь, она уважает только силу. У нac теперь ни один дурачок не согласится умереть за республиканскую идею. Может быть, и ни за какую идею вообще… Моральный багаж растерян. Подождите пятьдесят или лучше сто лет, пусть вымрет настоящее поколение, воспитайте заново следующее, да еще разрушьте двадцать тронов по соседству с Францией, тогда увидим. А теперь нет, полноте, – сказал Ламор решительно и сердито (хотя Талейран слушал не возражая), – полноте, какая теперь демократия, какая там республика!.. Поймите, теперь есть только одна задача, сколько-нибудь стоящая усилий: надо спасти остатки французской культуры… Костер, слава Богу, гаснет. Пора прикрикнуть на хама! Он сам этого жаждет. Я верю в человека, Талейран: он труслив, он спрячет, залижет, залжет свое хамство, когда на него сумеют прикрикнуть… «Е pero dico, che quelle Repubbliche, le quali negli urgenti pericoli non hanno rifuggio о al Dittattore о a simili autoraidadi, sempre ne gravi accident! rovine-ranno»[275]275
«И потому я утверждаю, что государства, которые в минуты опасности не искали спасения в диктаторской власти или в подобной власти, были разрушены великими бедствиями» (ит.).
[Закрыть].
Талейран медленно поднял голову.
– Ну, наконец договорились, – сказал он, растягивая слова. – Вы очень любите говорить, Ламор, – большой ваш недостаток, тем более что говорите вы однообразно… Вот, значит, заключение силлогизма: диктатура?
– Так точно.
– Армия против полиции?
– Шпага против гильотины.
– Не могу сказать, чтобы это было очень оригинально. Я ожидал лучшего… Вот в чем беда: нет такого глупого генерала, который не считал бы себя прирожденным диктатором.
– Верно. И добавьте: нет хуже бедствия, чем глупый диктатор.
– Как же быть?
– Искать умного диктатора.
Талейран помолчал, зевнул и спросил равнодушно:
– Говорите, прямо, Ламор: от какого генерала вы ко мне присланы?
– Я не прислан ни от кого. Даю вам слово, я действую по своей инициативе…
– Ради чего? Я вас никогда не понимал, таинственный человек, – сказал Талейран с насмешкой. – Зачем вы суетитесь, зачем работаете? Не все ли вам равно?
– В мои семьдесят лет? Вы это хотите сказать? А вот, видите, не все равно. Я ведь денег у вас не прошу, не правда ли? Предположите, что я тружусь из любопытства… или из отвращения. Но дело не в моей психологии.
– Конечно… Так кого же из генералов вы имеете в виду? Моро?
– О нет! Моро прекрасный полководец. Говорят, его отступление от Дуная к Рейну стоит десятка побед. Но народу этого не растолкуешь, он не любит отступлений… Моро бывший адвокат или юрист, это тоже неудобно. Народ не без основания не любит юристов, и ему будет неприятно, что хороший генерал вышел из плохого адвоката. Кроме того, Моро легко поддается влияниям, особенно дамским. Он из роковой породы людей, которые не знают, чего хотят.
– Может быть, вы стоите за генерала Ожеро?
– Полноте, Талейран, ведь это набитый дурак.
– Кто же еще есть из генералов? – спросил, точно припоминая, Талейран. – Гош связан с Директорией и, говорят, болен. Пишегрю не имеет армии… Разве Жубер?
– Нет, Жубер не годится… Вы будете смеяться, Талейран, я сам этому ни за что бы не поверил: Жубер – честный человек! Жубер, революционный генерал, сделавший головокружительную карьеру, – честный и убежденный человек! Он верит в свободу, равенство и братство, верит в декларацию прав человека и гражданина, верит в идеалы Революции!.. Невероятно, беспримерно, сверхъестественно, но это так!
– Что ж, тогда ваш кандидат, вероятно, генерал Бонапарт? – спросил, уж совсем широко зевая, Талейран. Ламор посмотрел на него и усмехнулся:
– Именно, епископ, именно: генерал Бонапарт. Вы угадали. Правда, вы назвали это имя после ряда других… Ваша необычная недогадливость тем более удивительна, что оно теперь на устах у всех. Да вот послушайте. – Он вынул из кармана газету «Le Miroir» и прочел отрывок из статьи: – «…De Buonaparte n’ayez peur. Tout le monde nous fait peur de Buonaparte: Buonaparte va venir; pauvres Parisiens, cachez-vous dans vos caves: Buonaparte est la. Il nуa pas jusqu’aux nourrices de nos petits enfants, qui, par parenthese, sont passablement royalistes, qui n’emploient comme un moyen de terreur le nom celebre de Buonaparte»[276]276
«Не опасайтесь Буонапарте. Весь мир пугает нас Буонапарте: Буонапарте вот-вот придет; несчастные парижане, прячьтесь в погреба: вот он, Буонапарте! Нет никого, кто, включая кормилиц наших малых детей, женщин, между прочим, настроенных достаточно роялистски, не использовал бы как средство запугивания знаменитое имя Буонапарте» (франц.).
[Закрыть]. Хорошая статья! А вот другая, в «Le The». Журналист Howmuch предлагает пари, что Бонапарт никогда не вернется во Францию. Проницательный журналист! Ему бы вместо вас быть министром иностранных дел. Ессе plus quam Salomo hic[277]277
Вот этот больше, чем сам Соломон! (лат.)
[Закрыть].
– Именно потому, что теперь Бонапартом няньки пугают детей, я от вас ждал другого, – сказал Талейран. – К сожалению, я никогда в жизни не видал командующего нашей итальянской армией и ничего почти о нем не знаю. Что за человек этот генерал Бонапарт?
Пьер Ламор помолчал. Талейран, чуть прищурившись, внимательно смотрел на него своими холодными глазами.
– Генерал Бонапарт, – сказал Ламор и вдруг остановился. – Мы давно с вами знакомы, Талейран, – заговорил он опять с новой интонацией в голосе, – вы знаете, что мне несвойственно увлекаться людьми, правда? Смею думать, я знаю в них толк… Ошибался я в людях редко – и, уж поверьте, на этот раз не ошибаюсь… Вы спрашиваете, что за человек генерал Бонапарт. Я отвечаю: генерал Бонапарт не человек. Генерал Бонапарт – чудо…
Талейран молча смотрел на собеседника, ожидая продолжения.
– Быть может, чудо рекламы? – переспросил он наконец, слегка улыбаясь.
Ламор, не отвечая, налил в бокал вина и выпил залпом.
– Не говорю о нем как о полководце, я этого дела не смыслю, – сказал он. – Знатоки говорят, что итальянская кампания – новая страница в истории военного искусства. Не знаю… Но… Представьте себе качества самые необыкновенные и самые различные. Ум, – я просто не могу вам сказать, как умен генерал Бонапарт. У него все виды ума… Нет, это неверно. У него не ум, а машина, могучая гигантская машина для решения политических и военных задач. Обширные всеобъемлющие познания – этот молодой человек ученее нас с вами. Феноменальная память, работоспособность, равной которой я никогда не видел. Дьявольская, именно дьявольская энергия. Столь же дьявольское честолюбие – он его тщательно скрывает, это прекрасный актер. – Пьер Ламор весело засмеялся. – Вы знаете, я обедал у него в ставке с одним добрым республиканцем, не буду его называть: хороший такой республиканец, с честными доверчивыми глазами, но с настоящими, не то что у Ларевельера-Лепо. Так вот, Бонапарт со слезами в голосе рассказывал ему, что он жаждет заключения мира; он, видите ли, хочет навсегда поселиться в деревне и стать – кем бы вы думали? – мировым судьей. Правда, хорошо? И глаза у него при этом были еще честнее и доверчивее, чем у республиканца, который, конечно, тоже прослезился от умиления… Меня потом наедине Бонапарт не уверял в том, что он хочет стать сельским мировым судьей… Он знает людей, как знаете их вы, как знаю людей я. Но мы с людьми ничего не можем сделать, а он играет ими как хочет… Так вот, представьте себе ясно генерала Бонапарта, представьте себе нынешнее положение Европы – и подумайте, куда может подняться этот человек, командующий восьмидесятитысячной армией, которая его боготворит, которая под его руководством одержала беспримерные победы… О Талейран, нам, поверьте, предстоит еще удивляться. Будут невиданные и неслыханные дела, будет человечеству кровопускание почище того, революционного… Я скажу, как Брут у Вольтера: «On demande du sang, Rome sera contente…»[278]278
«Прольется кровь, и Рим доволен будет…» (франц.)
[Закрыть] Пусть только поживет немного генерал Бонапарт, а мы еще посмеемся… Вот поживет ли он, это, конечно, вопрос. Его могут убить в первом сражении. Он рискует головой ежедневно – не от молодого пыла, этого у него нет и следов, не от избытка физической энергии, нет, – из холодного политического расчета: для престижа, для того, чтобы покорить души солдат, для того, чтобы создать свою легенду… Да и только ли неприятельская пуля! Здоровье Бонапарта очень плохо, вид у него все хуже… Порою, после его рабочего дня, – вернее, после рабочей ночи, – на него страшно смотреть. В Италии говорят, будто он отравлен медленно действующим ядом, – вы понимаете, сколько у него врагов?.. Может быть, это и правда. А может быть, это и не так худо… По совести, я не знаю, должны ли жить на свете люди, подобные генералу Бонапарту!..
Он вдруг оборвал речь. Талейран смотрел на него с удивлением.
– Не знаете? – переспросил он. – И все же зовете меня к нему?
– Зову. Порою мной овладевает колебание… Нет, пусть разорвется над миром этот страшный снаряд! Не мне жалеть… Чего мне жалеть?
Пьер Ламор махнул рукой, откинулся на спинку кресла и долго сидел неподвижно, закрыв глаза. Лицо его поразило Талейрана внезапно выступившим выражением бесконечной усталости: в эту минуту ему на вид можно было дать сто лет. Морщины на его восточном лице сложились так плотно, что раздвинуть их, казалось, было бы трудно, не порвав этот желтый пергамент.
– Вы недавно приехали из Италии? – спросил наконец Талейран.
– Недавно. И скоро опять туда уеду. Здесь пока нечего делать – все решит армия… Однако уже очень поздно, епископ. Мы приятно поговорили… Не смею тешить себя надеждой, что переубедил вас… Наступила ночь Хаоса, Ночь, nutrix maxima curarum[279]279
Ночь более всего усиливает заботы (лат.).
[Закрыть], если верить Овидию. Вы подумаете у себя в постели…
Он опять закрыл глаза. Талейран позвал лакея и потребовал счет. Когда он отсчитывал деньги, Ламор пошевелился в кресле и спросил, сколько составляет его доля. Талейран покосился в сторону старика и поспешно спрятал бумажник. В бумажнике этом, вместе с ассигнациями, лежало письмо генерала Бонапарта, с которым тайно от всех уже решил связать свою политическую судьбу бывший епископ Отенский.
6Баратаев, с Настенькой и Штаалем, выехал в начале весны из Петербурга и, останавливаясь в больших городах по дороге, медленно передвигался к Италии. Они не знали точно, куда именно едут. Баратаев колебался между Венецией, Миланом и Неаполем: во всех этих городах были прекрасные библиотеки, необходимые для его работы. Но в Неаполе с наступлением лета могло стать слишком жарко, а против Милана и Венеции говорила война, шедшая в Северной Италии. Настеньке и Штаалю было, собственно, безразлично, куда ни ехать: все было им одинаково интересно. Поездка по Европе была для них радостным приготовлением к какому-то необыкновенному празднику, который еще не начался, но с каждым днем приближался.
Баратаев не советовался с ними о путешествии и был вообще малоразговорчив. Раз он в полувопросительной форме, как показалось Штаалю, высказал свои колебания по выбору города в Италии. Но когда Штааль в ответ объявил, что предпочел бы Венецию, Баратаев остановил на нем с таким удивлением свой тяжелый взгляд, что Штааль еще вечером, в постели, вспоминал об этом, краснея.
Отношения с Баратаевым несколько портили ему радость ожидавшегося праздника. Во время совместного путешествия люди обычно сближаются теснее, чем в других условиях жизни. Но к Баратаеву за два месяца Штааль не приблизился совершенно и в его обществе испытывал еще большее смущение, чем в первые дни их знакомства, Неловкость увеличилась оттого, что он теперь получал жалованье. Это Штааль совершенно ясно почувствовал в первый же день своей службы, когда Баратаев, равнодушно на него глядя, передал ему двухмесячный оклад. Сколько Штааль себе ни говорил, что нет ничего унизительного в получении платы за труд, тяжелое чувство его не покидало. Он пришел к мысли, что всякая служба, кроме службы государству, неизбежно связана с унижением, и все себя проверял: напряженно и недоброжелательно присматривался к Баратаеву; но ничего не находил в его обращении ни обидного, ни дурного. Баратаев был учтив и равнодушен.
Самое неприятное было в том, что обязанности Штааля оставались совершенно не выясненными. Предполагалось, что служба его определится, когда они осядут на месте для работы. Но о работе Баратаев не заговаривал, и Штааль, как прежде, ничего о ней не знал. Он видел только, что каждый вечер, где бы они ни находились, Баратаев удалялся в свою комнату, куда лакей вносил чайник и бутылку рома, и там то писал в черной атласной книге, то медленными, тяжелыми шагами ходил по комнате взад и вперед. В Кракове, в гостинице, богатый шляхтич, снявший помещение под комнатой Баратаева, наутро жаловался хозяину, что ему не давали спать всю ночь шаги верхнего жильца. Действительно, Баратаев работал часто до рассвета – в чайнике утром почти ничего не оставалось, и рома в бутылке убавлялось очень сильно. Крепкие напитки, как замечал Штааль, совершенно не действовали на Баратаева.
Желая быть полезным и оправдать свое жалованье, Штааль взял на себя всякие хлопоты по поездке, разговоры с хозяевами гостиниц, с почтальонами, с полицией. Баратаев и об этом его не просил, но, когда это сделалось само собой, больше ни во что не вмешивался. Штааль чувствовал, однако, что такую работу мог бы исполнять и камердинер. Раз он со стыдом и досадой поймал себя на том, что в присутствии Баратаева нарочно принимал вид заваленного делом человека. Неловко выходило и с расходованием денег. Первоначально Штааль аккуратно записывал издержки и на первой остановке подал длинный счет, который Баратаев принял удивленно и, не читая, сунул в какую-то шкатулку. Денег у него было очень много, и он их не жалел ни на гостиницы, ни на рестораны, ни на лошадей. Но не покупал почти ничего и только раз в Вене, вспомнив, предложил Настеньке купить что нужно из платья. Настенька робко на него взглянула и истратила очень немного. Штааль все свое жалованье тратил на разные покупки и скоро так оброс вещами, что их некуда было класть при переездах. Чем больше он покупал, тем сильнее хотелось ему покупать еще. В Вене он приобрел новые дорогие пистолеты (у него, как у многих молодых людей, была слабость к оружию) и чуть не поддался соблазну поставить их в счет Баратаеву как вещь, необходимую в дороге. Но, опять устыдившись («так Бог знает до чего можно опуститься!»), заплатил из своих денег и, точно желая себя наказать, не занес в счет небольшого расхода, несомненно относившегося к поездке.
Но все эти мелкие огорчения от службы тонули в счастье, происходившем от любви его к Настеньке.
Между ними почти ничего больше не произошло с той ночи в «Красном кабачке». Они, не уговариваясь, о ней и не вспоминали. Путешествовали они в разных экипажах и в гостиницах редко оставались вдвоем. Тем не менее поездка с ее бесчисленными мелкими делами очень их сблизила. Штааль ждал – и первоначально сам не знал, чего именно. При настойчивости в дороге можно было найти время и место для уединенной встречи. Но теперь он был совершенно уверен в том, что Настенька будет ему принадлежать, и не спешил.
Ее отношения к Баратаеву мучили его меньше, чем в России. К удивлению Штааля, ревность его не усилилась, а ослабела во время путешествия, точно ее подточила привычка. Раз поздно вечером в коридоре гостиницы он встретил Настеньку в ночном туалете – она шла к Баратаеву (в дороге это случалось редко). Штаалю было тяжело, но менее тяжело, чем он мог бы предположить. Ворочаясь в ту ночь в постели, он хотел испытывать бешенство и ненависть, а испытывал только тоску, да и то не очень долго: утомленный переездом, через час он крепко заснул. Наутро он встретился с Настенькой, и ему было почти приятно, что она сильно покраснела и отвернулась. Он сам не мог понять своих чувств. «Как же люди из-за этого убивают себя и других? Или у меня не кровь, а вода в венах?» – сердито говорил он себе. И, не думая о том, что было ночью, замирал, вспоминая, как у нее зарделись щеки и уши, а в глазах показались слезы. Ему казалось, что он любит ее все больше. Вначале он часто себя спрашивал, интрижка ли это, любовь или страсть, – и теперь склонялся к тому, что это страсть (Штааль любил копаться в своих переживаниях – чужие были ему совершенно неинтересны). Он ждал Италии и рассчитывал, что в Венеции все решится.
7Венеция в ту пору имела репутацию самого веселого, оживленного и легкомысленного города в Европе. После того как французская революция изменила характер парижского веселья, иностранцы, особенно англичане, хлынули в Италию. С некоторыми из них русские путешественники встречались еще по дороге из Вены. Настоящего знакомства они не завязали: Баратаев ни с кем вообще не разговаривал, Штааль был занят одной Настенькой. Настенька же боялась всех, а иностранцев в особенности. Но, встретившись несколько раз на ночевках, совершая одновременно переезды, они знали в лицо и раскланивались с молодым немецким туристом и с тремя английскими семьями, которые тоже направлялись в Венецию. Англичане были веселы и оживлены, когда между собой говорили по-английски, но немедленно выцветали, переходя на французский язык. Иностранцы объясняли это британской чопорностью; на самом деле это происходило от застенчивости и от той же боязни иностранцев, что у Настеньки. Немецкий турист был молодой человек в широкополой высокой цилиндрической шляпе, с загадочной задумчивой улыбкой и с волосами, подчеркнутая длина которых, по-видимому, что-то означала; за обедом в гостиницах он демонстративно читал роман модного автора «Вильгельм Мейстер» – англичане и Баратаев относились к этому вполне равнодушно, Штааль – почему-то с некоторой злобой, а Настенька – с благоговением перед ученостью человека, который даже за обедом читает книжку. Немец ел очень много и пил французские вина, хотя, по мнению Штааля, хотелось ему пива. Если в общей зале гостиницы имелся клавесин, молодой турист непременно садился играть: во время игры он очень высоко поднимал руки, задерживал их на высоте в воздухе, точно размышляя, куда с силой опустить пальцы, причем злобно смотрел на клавиши, двигал скулами и округлял глаза. Но играл довольно приятно, так что даже англичане иногда охотно его слушали.
На одной из последних остановок в немецких землях немец с возбужденно-радостным видом появился в столовой гостиницы и сообщил громко, что в Венеции произошли важные события: власть дожей, продержавшаяся 1100 лет, пала, правление перешло к народному совету. Хозяйка гостиницы, грустно улыбаясь, подтвердила эти сведения и очень советовала den gnadigen Herren[280]280
Милостивым господам (нем.).
[Закрыть] – не в своих, а в их собственных интересах – повременить с отъездом: в Венеции была стрельба и, по слухам, есть убитые. Сведения эти взволнованно обсуждались путешественниками; даже англичане приняли участие в общем разговоре. Они были очень недовольны – исчезновение того, что держалось тысячу лет, никогда не нравится англичанам, хотя бы в нем не было ничего хорошего. Кроме того, они твердо знали, что в Венеции дож венчается с Адриатикой, и столь же твердо рассчитывали увидеть эту церемонию. Теперь, очевидно, венчаться с Адриатикой было некому. Тем не менее никто не думал отказываться от поездки: англичане были совершенно уверены в том, что их как британских подданных не тронут; немец не скрывал, что рвется in das sturmische Meer der Ereignisse[281]281
В бушующее море событий (нем.).
[Закрыть]; Штааль с презрительной улыбкой уверял Настеньку, что видел когда-то в Париже не такую революцию.
В Венеции действительно произошли исторические события. Власть дожей неожиданно пала, и никто пальцем не пошевелил для того, чтобы ее спасти: оказалось, что она всем смертельно надоела. Сам последний дож, Людовик Манин, и его сотрудники, передавая власть революционному совету, старательно, но непохоже, делали вид, будто всегда этого желали и только по неблагоприятному стечению обстоятельств не могли до той поры осуществить свое заветное желание. Лишь полиция и наемные далматские солдаты, зная вековую ненависть к себе народа, оказали вялое сопротивление. Было убито двадцать человек и разгромлено в суматохе несколько магазинов на Риальто. Венеция приняла революцию восторженно. Произошло то, что во все времена происходило в начале всех революций. Население, ликуя, поднимало новые флаги, за которые прежде надолго сажали в Piombi; ликуя, хоронило погибших за свободу, не подозревая, что среди перенесенных из мертвецкой в парадную могилу преобладали далматские солдаты; ликуя, слушало и особенно говорило вольные речи. Через три дня везде висела «Декларация прав», на казенных зданиях была повешена надпись: «Свобода, равенство, братство», имелись повсеместно развивавшие крайне шумную деятельность комиссары, комиссариаты, комитеты, клубы и революционные трибуналы. И в каждом городке Венецианской республики очень быстро отыскались неподкупные Робеспьеры, титанические Дантоны, бесстрастные Сен-Жюсты и неумолимые Фукье-Тенвилли. Выбор французского образца зависел отчасти от профессии, но главным образом от наружности венецианских трибунов. Все, однако, проделывалось сравнительно благодушно: негде было воздвигать баррикады за отсутствием улиц; гильотинировать было некого, так как все оказались горячими сторонниками революции; а главное, стояла в области чудесная, редкая весна.
К тому времени, когда медленно двигавшаяся, задержавшаяся на границе группа иностранцев прибыла в Венецию, энтузиазм успел сильно остыть. В городе уже хозяйничали французы: генерал Бонапарт прислал отряд своих войск в помощь революционному правительству. Войска эти вошли в качестве друзей, а не завоевателей, но население встретило их без восторга: за тысячу лет впервые иностранные солдаты появились в Венеции. Через неделю их все ненавидели и назло французам устраивали овации застрявшим в городе английским туристам – ненависть к одной державе неизменно связана с обожанием какой-либо другой. Англичане принимали овации сдержанно, но без удивления: как должное.
Одновременно с появлением иностранных войск от Венецианской республики один за другим стали откалываться города, входившие в ее состав. К большому изумлению революционного совета, Местре, Чоджия, Торчелло, никогда прежде не заикавшиеся о независимости, теперь, не удовлетворяясь местными комитетами и комиссариатами, основывали самостоятельные правительства, с Робеспьерами и Сен-Жюстами во главе, и без разговоров отделялись от Венеции. Никакие увещевания не помогали. Генерал Бонапарт, по-видимому, ничего не имел против новых республик. Венецианцы их высмеивали, но злились.
Всего больше подтачивалась популярность революции повседневной жизнью. Жизнь эта почти не изменилась. Чтобы жить, надо было работать по-прежнему и даже больше прежнего: макароны, вино, полента не подешевели, а поднялись в цене. Между тем в первую минуту предполагалось, что теперь все пойдет по-новому…
Люди, стоявшие на самом верху, в большинстве чистые и искренние, начинали думать, что из истории нелегко вычеркнуть безболезненно тысячу лет (даже тогда, когда это необходимо). Никто не мог бы сказать, в какой именно момент великая национальная радость превратилась в национальную катастрофу.
Первое впечатление от Венеции было у Штааля и у Настеньки такое же, какое бывает у всех, впервые в молодости попадающих в нее под вечер: неповторяющееся, незабываемое и ни с чем не сравнимое. Был в этот день большой праздник, годовщина какой-то древней морской победы, неизвестно когда одержанной неизвестно над кем. После «фреско», дневной гонки гондол, начиналось ночное гуляние. Играла музыка. Большой канал горел огнями. Настенька и Штааль плыли в вызолоченной спереди гондоле, в шатре темно-красного шелка, разукрашенном листьями и цветами. Гондольер не торопился – ему самому, видно, не хотелось покидать гуляние. Их обогнал Баратаев, плывший в другой гондоле без вещей. С лицом еще мрачнее обыкновенного, он сидел неподвижно, откинувшись на спинку скамьи, тяжело опустив руки. Он был в Венеции тридцать лет тому назад. Его лодка быстро исчезла впереди… Они плыли долго. Не произошло между ними почти ничего, но поездка эта сблизила их больше, чем все то, что было. На всю жизнь слились в памяти Штааля мрамор венецианских дворцов, темное золото гондол, синий выцветший бархат воды, под которым двигались, дрожали и ломались косые золотые иглы, мелодия итальянской песни, чемодан, давивший колени, запах «Вздохов Амура», которыми душилась Настенька…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.