Автор книги: Марк Уральский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В целом, как она есть, всю эту культуру воспринимать надо и любить… по возможности. Со всеми ее химерами, во всей ее художнической полноте. И без шаманской исступленности до отупения. Такая вот любовь она из той самой теории отражения и выводится, ибо вне Любви никакого закона нет.
Вот потому-то и жив курилка. Какой только жути не натерпелись, а стоим. Пусть в говне, но не тонем. Эта самая женственность, собственно говоря, и спасает русского человека. Бабы, они куда мужиков крепче, выносливее! Ну, а еще в чем наша сила? Вы сами-то как думаете?
– Не могу однозначно сказать, не знаю и все тут. Здесь каждый свое норовит придумать. Как начнут выяснять – чуть до драки не доходит. Я же для себя определено лишь одну закономерность установил: чем мыслящий тростник тощее, тем больше его к корням клонит.
– Хм, хорошо сказано. Однако этот самый «тощий тростник», он не только шумит, но и мечтает. Вечно мечтает, и всегда одна только мысль – как бы уклониться от работы. Никакая конкретная проблема его не прельщает, даже нечто грандиозное по размаху, например: «Как обустроить Россию?»[64]64
Название публицистической работы Александра Солженицына.
[Закрыть] Это так скучно! Здесь логика должна быть, аргументация научная… А вот чего-нибудь мистически аморфное – типа «русская идея», или «глубь русского духа», где можно ничего не делать, ничему не учиться, а только воду в ступе толочь – это пожалуйста и с превеликим удовольствием. Не правда ли?
– Вы уж извините, но у меня от этих придумок в голове каша какая-то. Ну а про себя говорить не будем…
– Почему же не будем? Я скажу. Вроде бы все проблемы – как рукой, всех мы пересудили, всем я, лично, поотмыл косточки добела. Но сам кого лучше? – Никого! Поэтому-то плакать нам надобно не об обстоятельствах своей жизни, а о себе.
И все-таки, мой друг, имеется у русского человека одно качество, которое строить и жить помогает. Дана русской душе для утехи и утешения охранная грамота – широта. От нее и не скроешься, и не спасешься. Сейчас я вам это качество – необъятную широту русской души – продемонстрирую. Черт с ним, с Гуковым, пускай ползет! Эй, дядя Сережа, повесь-ка ты, братец, Гукова… гм… на мой номерок.
он философствовал в саду: голубой крови не бывает,
тысячу человек поставь в очередь,
у каждого возьми – все равно красная
тысяча человек голубой крови,
а поставь в очередь – красная очередь
тысячу поставь в очередь – очередь красной крови
тысяча – не очередь
крови – бывает
все не равно[65]65
Из стихотворения Генриха Сапгира.
[Закрыть]
Пристроив наконец свое пальто в гардероб, Гуков развернулся к нам лицом, сунул руки глубоко в карманы брюк, а грудь выпятил вперед, отчего вся его фигура сразу приняла явно вызывающий вид. Потом, словно решившись вдруг на дело исключительной важности, он мотнул головой, подошел и, угрюмо поздоровавшись, подсел за наш столик. Взяв себе рюмку, он демонстративно пододвинулся поближе ко мне, или точнее – к моему графинчику.
Гуков утверждал, что он-де потомок старинного рода, столбовой дворянин, за что получил прозвище «столовский дворник», весьма, кстати, соответствовавшее одному из его промежуточных профессиональных состояний.
Живой портрет «столбового дворянина» являл собой взлохмаченную худую долговязую особь неопределенного возраста, но явно мужского пола, облаченную в самосвязанный темно-синий свитер и довольно таки обтрепанные черные штаны. Вполне моложавое лицо украшал мясистый нос с крупной розоватой «бульбой» на конце, а из темных зарослей усов и бороды явственно проступал хорошо очерченный рот с необычно алыми губами, отливающими синевой.
В те годы Гуков был, что называется, у всех на виду: и в Исторической библиотеке часами просиживал, точнее сказать, – в курилке торчал, и у различных художников в мастерских дискуссии устраивал, и выставки все посещал, и в Консерваторию ходил, и в букинистических магазинах отирался, и, конечно же, во всех кафе, где гении собирались, непременно сидел.
Он, как очарованный странник, жил в своем, особым образом обустроенном, временном пространстве – где-то на рубеже прошлого и нынешнего веков. В его виртуальной компании представителей «реакционной русской мысли» вместе с братьями Аксаковыми, обоими Данилевскими, Константином Леонтьевым и Федором Достоевским обретались о. Павел Флоренский, Людвиг Франк, о. Сергий Булгаков, Мережковский, Бердяев и другие, не менее замечательные личности, чьи труды начальство, надзирающее за поддержанием чистоты идей марксизма-ленинизма, держало под спудом в библиотечных спецхранах.
Не прочь был Гуков примазаться и к отечественной «пушкиниане», но только в концептуальном плане: воплотив дух своего народа в боговдохновенной поэзии и смиренно приняв мученичество, Пушкин явился, таким образом, его заступником перед ликом Вселенского Духа, обеспечив русским почетную роль в дальнейшем ходе мировой истории, – и все тут. Самих же текстов национального поэта он почему-то никогда не цитировал.
Известен Гуков был и как собиратель полного комплекта энциклопедии Брокгауза и Ефрона, что он «со значением» демонстрировал, таская всегда с собой какой-нибудь том этого, весьма чтимого в те времена, печатного реликта.
Был он также добытчиком антиквариата, который частично по сходной цене сплавлял солидным коллекционерам. В собирательском раже своем достигал Гуков такой настойчивости, такого упрямства, такой безжалостности, равнодушия и презрения к ближним своим, что многие букинисты и коллекционеры предпочитали с ним не связываться, отчего собирательское дело его шло довольно туго.
Еще отличался Гуков стандартным набором «совковых» банальностей: склонностью к чувственному наслаждению пиянства, язвительной недоброжелательностью и постоянно им декларируемой, неприязнью к евреям.
Свои представления о евреях определял Гуков обстоятельствами глубинного или, так сказать, иррационального свойства:
– Я это объяснить не могу, увольте, но нутром чую, звериным, шестым чувством чую, и знаю, что прав. Ведь это только какой-нибудь Максим Горький по врожденной своей продажности мог полагать, что евреи – это «мозг» в мире тел, субстрат человечества, тот «бульон», в котором только и заводятся живые клетки.
А вот его духовный наставник Ницше, тот в корень зрил! «Евреи, – писал он, – есть самый замечательный народ в мировой истории! Только «замечательность» их особого рода, ибо, поставленные перед вопросом о бытии и небытии, они прямо-таки с жуткой сознательностью предпочли бытие какою угодно ценой». А ценой этой «было радикальное искажение всей природы, всей естественности, всей реальности, всего внутреннего мира так же, как и внешнего. Они отграничили себя от всех условий, при которых до сих пор мог жить, имел право жить народ, они создали из себя противопонятие естественным условиям, – они бесповоротно извратили по очереди религию, культ, мораль, историю, психологию в нечто противоположное их природным ценностям».
Вот и выходит, что они – никакой не «бульон», а череп, что паразитируют на язвах мировых культур, разрушая их органическую ткань, а то и хребет…
Русские это всегда чувствовали не менее остро, чем германцы. Недаром же, как только еврейство стало в России силу набирать, введен был цензурный запрет на изображение в печати типа «хорошего» еврея. Все царствование императора Николая Павловича указание это неукоснительно соблюдалось, да и потом благоразумные люди его придерживались. Ибо по определению: «жиды не могут и не должны быть добродетельными».
Сталин, кстати, таким же образом суть вопроса понимал. Это только нынче ученички его, недоумки, размягчились, на глаза слабы стали. Оттого и творится вокруг, черт знает что!
Гуков, и вправду, много чего понимал во всем, что «касается до евреев», а поскольку еврейские знакомые его сами-то очень смутно осознавали, в чем, собственно говоря, заключается обольстительная прелесть их потаенного «я», познания эти мог порой с большой пользою для себя употребить. К примеру, еще у Василия Розанова вычитал он одно наблюдение, которое не раз подтверждал на своем личном опыте, – что «среди русских есть, правда, одно дорогое качество – интимность, задушевность. Евреи – то же. И вот этою чертою они ужасно связываются с русскими».
В нормальном состоянии евреи, как правило, пьют меньше, а значит, денег имеют заметно больше, чем среднестатистические русские. И поскольку «русский есть пьяный задушевный человек, а еврей есть трезвый задушевный человек», почти каждому своему знакомому из этой утонченно-скандалезной нации должен был Гуков рубль, два, а то и десять. По тем временам суммы вполне ощутимые. Это унижало его и мучило нестерпимо и, входя в раж, он так или иначе по сему поводу высказывался.
Обидчивые еврейские интеллектуалы относились к Гукову с брезгливым любопытством, классифицируя его как образчик «архетипной инверсии», но при этом, казалось, ждали от него каких-то особых интуитивно-мистических откровений.
Непредвзятый же слушатель быстро понимал, что пафос Гукова проистекает из банальных бытовых трудностей, а потому ждать, что в нем вот-вот прозвучит Истина – та самая, с большой буквы, по меньшей мере, наивно. Ведь стоило только приглядеться к Гукову спокойным оценочным глазом, и все становилось на свои места, и воспринималось легко и просто, как привычный пейзаж, безнадежная обыденность, данная нам в ощущениях. Так в сумрачный день посмотришь ненароком в окно и на мгновенье обомлеешь: и облака, и крыши, и птицы, и далекий лес… – все кажется странным, угловатым, пугающе таинственным. Но вот окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут, и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и от всей причудливой красоты останется только один угрюмый мокрый куст да подстать ему ворона на заборе.
Диссидентство же свое внешне выражал Гуков целым набором гримас, долженствовавших означать отвращение, когда речь шла о чем-то советском, будь то Великая Октябрьская Социалистическая Революция, все ее без исключения деятели, или же славные деяние партии и народа.
Еще знал он множество всяческих историй из лагерной жизни, про людей когда-то весьма знаменитых, а теперь совсем позабытых по причине большевистских зверств и извращений. И имена этих самых страдальцев помнил хорошо и все старался вытащить их из мрака забвения, реанимировать что ли.
Рассказывал, к примеру, и весьма образно, как академик архитектуры А.И. Некрасов, который в 1937 году додумался издать книгу «Древнерусское искусство», за что мигом и срок схлопотал, читал в лагере лекцию по архитектурным особенностям русских церквей. В бараке холод лютый стоял, печи-буржуйки зверски гудели, аудитория зековская, в которой воры-церквушники преобладали, мерзла, но стойко терпела.
Слушали внимательно, с пониманием, и планы, что академик на беленой стене чертил, обсуждали по профессиональному горячо, со вкусом.
Под конец аплодировали бешено. Впервые в жизни Алексей Иванович такой успех имел. Ведь был он не артист заслуженный, каких в любом лагере пруд пруди, а кабинетный ученый, по воле судьбы получивший звание простой советский заключенный.
После доклада урки единогласно порешили: «Батя в нашем деле рубит, что надо. Кто батю тронет, тому башку снесем».
Историй подобных рассказывалось тогда множество. Народ, что из лагерей повыходил, отогрелся в теплом воздухе хрущевской «оттепели», много было совсем еще нестарых, крепких душой и телом, хотели выговориться, объясниться, а кто и описать в подробностях, какие там дела творились…
Тут подумал я о Немухине, который Гукова не любил, но к рассуждениям его прислушивался с большим вниманием. Немухина несчастья подобного рода стороной обошли, потому «лагерная» тема была для него не слишком острой, однако и он свою историйку имел.
– Был у меня знакомый один хороший, Валентин Иванович его звали, тихий человек, добрый и большой знаток по части разведения аквариумных рыб. У него в доме аквариумов, наверное, штук двадцать стояло. И каких только рыб в них не водилось! – самые экзотические редкостные экземпляры можно было встретить. Он и меня этим увлечением заразил. Завел я у себя аквариум, стал за рыбьей жизнью наблюдать и даже разводить рыбок пытался.
Однажды, как мне помнится весной 1950 года, звоню я Валентину Ивановичу, чтобы мальков новых попросить, и никак не пойму, что такое: трубку поднимают и тут же быстро кладут. Так и не смог прозвониться. А через пару дней встречает меня на Чистых прудах жена его, милая, всегда приветливая ко мне женщина. За руку взяла и говорит: «Я вас специально здесь караулю, предупредить хочу, чтобы не звонили вы нам больше». – «А в чем дело, – спрашиваю я, – что случилось-то?» – «Арестовали моего Валю. Пришли, и так вот запросто увели, а меня заставили всех рыб выловить, которые редких пород были, и тоже их с собой забрали, как вещественные доказательства. Чего же они доказывать-то собираются, Господи?! Вы, Владимир, остерегайтесь к нашему дому теперь даже близко подходить».
Говорит, а сама все по сторонам озирается – не следит ли за нами кто? Лицо белое-белое, а глаза совершенно выцветшие, наверное, выплакала их напрочь».
Рассказывал Немухин эту историю редко – как бы случайно вспомнив «что-то», причем без комментариев, и даже несколько отстранено, словно пытаясь посмотреть на сюжет рассказа со стороны, и таким манером разгадать наконец-то потаенный смысл случившегося.
В отличие от Немухина, другой мой близкий знакомый – художник Лев Кропивницкий, тот на своей шкуре все прелести лагерного состояния испытал. Упекли его сразу же после войны – «за товарища Сталина». Вроде как он на него покушение готовил, и не один, а вместе с сокурсниками своими по художественному институту, среди которых числился и Борис Свешников, впоследствии тоже «независимый» художник.
Пришли они с войны покалеченными, но не опустившимися, полны были творческой энергии. Ну, естественно, болтали много чего лишнего, или одевались не так как все. Вот кто-то из «товарищей», по личной злобе или, проявляя политическую грамотность и рвение, взял да и черканул куда следует. Мол, он де самолично видел, как шептались они в столовой, а когда расходиться стали, то у одного из кармана пиджака желтой костью выглянула небрежно обструганная, залапанная рукоять обреза.
А может, все это как-то по иному вышло – кто его сейчас разберет! – однако «встроили» их в дело и дали каждому по пятнадцать лет, чтобы на свежем воздухе смогли они обдумать грехи свои и определиться, как им в стране советской жить.
Чуткий к духу времени Лев насочинял свой собственный сериал «лагерных историй» и рассказывал их при случае обстоятельно и со вкусом. Будучи в хорошем настроении, а значит – в легком подпитии, он уверял собеседников, что окончательно образовался как художник будущего авангарда, именно в лагере. Якобы в лагерную библиотеку попадала всяческая литература по новому западному искусству, непримиримо критического, конечно, характера, однако содержавшая в себе много конкретного материала и, пусть поганые, но репродукции. И еще обретался в лагере интересный народец – все больше западные коммунисты-интеллектуалы и другие «левые», что чудом пережили нацизм. Их собирали органы повсюду, где посчастливилось местному населению освободиться от фашистского ига при содействии доблестной Красной Армии, и, немедля, посылали на «перековку».
Все эти борцы за народное дело быстро разумели, что к чему и почем, и скорбно затаивались – чтобы выжить. Однако при должном подходе и интеллигентности от них многому можно было научиться, узнать о европейском житие-бытие, о том, что такое современное западное искусство.
Особый контингент среди иностранцев составляли непреклонно убежденные коммунисты, то есть, по определению Льва, упертый наивняк. Они отчаянно трепыхались, пытаясь разъяснить окружающей их «братве» всю нелепость ситуации, в которую столь неожиданным образом загнала их судьба. Особенно запомнился мне рассказ Льва о «товарище Радо» – элегантном господине, который на радостях прикатил из Парижа в Будапешт, коммунизм строить, да не вписался в «новый ландшафт».
– Не знаю, где его взяло, но доставили прямиком на наш этап. Одет он был изумительно: в добротном шерстяном пальто невиданного фасона, в шляпе, при перчатках. И еще – на всю жизнь запомнил: были при нем два огромных битком набитых желтых чемодана из кожи. Поразила нас тогда наповал эта самая кожа – мягкостью своей и еще тем, как выделана она была искусно, не чета большевистским «кожанкам».
Если бы к нам орангутанга подсадили, и то бы меньше страстей закипело. А он все стенал, бедняга: «Это ошибка! Страшная ошибка! Товарищ Лукач меня знает, он подтвердит…» Ну, мы на это ни слова в ответ. Чего с ним было объясняться! Этот самый товарищ Лукач с нами тут на нарах две недели обретался, пока не перевели его еще куда-то. Вполне приличный был человек: тихий и без претензий.
Вскоре и сам Радо поутих. А что касается чемоданчиков его, то их блатные как всенародное достояние обобществили.
А вот колоритная история Льва из области повседневного лагерного быта.
– Это уже «оттепель» наступила, мы почти на вольном положении находились. Пошел я как-то прогуляться, хотелось кое-чего без помех обдумать. Я тогда сделал несколько абстрактных рисунков и даже отослал отцу в Москву, но не дошли. Почему? – не знаю, может, цензура выкинула. Итак, иду я себе, размышляю и вдруг вижу, стоит наш лагерный капитан. Как сейчас помню, фамилия его была Синько, и разило от него всегда тройным одеколоном наповал. И этот самый Синько какие-то нелепые позы принимает: то ногой странно дернет, то изогнется весь, словно шаманский танец на одном месте танцует.
Ну, я, конечно, заинтересовался и осторожненько так подхожу. Собственно говоря, мы начальства уже не боялись. Это они скорее психовали, чувствовали, что к концу дело идет.
Ну так вот, подхожу я поближе и вижу: лежит на земле, раскинувшись, баба одна, из наших вольнонаемных, мертвецки пьяная и похоже, что в полной отключке. Юбка на ней задрана до пупа, а между ног здоровенный огурец торчит. И вот этот самый капитан, тоже в стельку пьяный, лупит ее по брюху ногой и орет: «Команда… пли!»
Меня завидев, покачался еще с минуту, затем плюнул и, махая зачем-то руками, ушел.
А эту бабенку я много раз потом на кухне встречал: ничего себе, бодренькая такая. И вместе их не раз наблюдал: сидят себе, как голуби, на солнышке и греются.
Сам Гуков не раз с воодушевлением предрекал, что из таких вот историй, пережитых, или записанных со слов очевидцев, народится новое, национальное направление в русской литературе. Ибо начало ему уже положено – еще в прошлом веке, и самим Федором Михайловичем Достоевским, а это что-то да значит!
И это предсказание его оправдалось: появился вскорости «Один день Ивана Денисовича»[70]70
Роман Александра Солженицына, опубликованный в 1962 г.
[Закрыть] а за ним – в «самиздате» и остальная «лагерная проза». И расцвела эта проза пышным цветом, обогатив великую русскую литературу целым набором стилистических находок.
Однажды проявил все-таки Гуков, и весьма настойчиво, некоторую конкретную диссидентскую активность – предложил пойти с ним и другими «стоящими» людьми на Красную площадь, чтобы продемонстрировать там «этим гадам» наше категорическое «нет» в связи с вторжением в Чехословакию. Он даже конкретно время назвал, но никто из присутствующих, а это была довольно беспардонная, веселая, циничная, всезнающая и голодная компания, на боевое предложение его не откликнулся.
«Стоящие» люди на Красную площадь все-таки вышли, где их изрядно поколотил возмущенный народ. Однако самого Гукова среди них почему-то не оказалось. Может, осознал он под конец, что акция эта носила вовсе и не патриотический, а банально демократический характер, и вовремя отступился. Или были тому иные причины – кто его разберет, только, когда в «Русский чай» забредал Вадим Делоне – хорошо ему известный молодой человек из когорты тех самых «битых», Гуков сразу же тушевался и незаметно исчезал.
– Вы тут архитектуру местную воспеваете? – с пафосом начал Гуков, выпив первую рюмку портвейна из моего графинчика, – Подслушал я вполуха, как вы сладко мурлычете, уважаемый Кара-Мур-р-р-за. А в это время товарищи ваши боевые, большевички огненные, Тургеневскую публичную библиотеку крушат и все, что рядом с ней понастроено! И ничего их не смущает: ни особняк этот старинный – чистейший «московский» ампир, ни то, что это «первая» публичная библиотека в Москве, где все, кому охота была, за бесплатно знаниями питаться могли… Ведь ваш же собственный горячо любимый вождь, товарищ Ульянов и, я не боюсь этого слова, Ленин здесь, в этой самой Тургеневской библиотеке образование свое незаконченное повышал. И причем на халяву, за счет московского трудового народа – купцов всяких там гильдий, которых он же в благодарность на корню извел.
И почему все мерзопакостности такого рода у нас процветают? Ответ прост: из-за отсутствия у русского народа национального самосознания. Вот французы, они хрен чего сломают, у них национальное сознание в печенках сидит, они его с материнским молоком впитывают. Скажите мне на милость: крушили они когда-нибудь столь безбожно свой Париж? Нет, конечно. И евреев командовать не подпускают, оттого и порядок сохраняется, и искусства всяческие процветают.
– Вы, Гуков, по обыкновению вашему маму с папой путаете. Библиотеку эту ломают как раз по причине наличия национального самосознания, точнее, его остевого качества – умения от своих собственных щедрот хапнуть и с размахом. Вас на эту тему еще покойный Николай Васильевич Гоголь просветил. И какой же русский человек, скажите, упустит золотую возможность – урвать то, что плохо лежит? А в Мосгорисполкоме денежки лежат под реконструкцию города. От такого только глубоко нерусский человек отказаться может, да и то очень несознательный.
Позволю вам напомнить слова «отщепенца» Чаадаева. «Любовь к Родине – вещь прекрасная, но есть еще кое-что и повыше – любовь к истине».
Рекомендую запомнить. Сказано не в бровь, а в глаз.
И еще: всякий «истовый христианин», конечно, обязан иметь антиеврейские чувства, однако полезно не забывать, а вам в особенности, что в этом он и представляет собой последний иудейский вывод.
Впрочем, мне, пожалуй, пора. Портвейн я отспорил, а о чем-либо еще говорить с вами в таком гнусном тоне не хочу, мне это не по зубам, в буквальном смысле. Так что благодарю за компанию и до новых встреч в эфире. Кстати, Гуков, загляните в свой Брокгауз, вам полезно узнать, что сей «эфир» означает.
Уход Кара-Мурзы совпал с моментом полного опорожнения графинов, отчего Гуков переключился на изучение видовых особенностей сидящей вокруг публики. Одновременно он продолжал, адресуясь уже непосредственно ко мне, сердито зудеть, как потревоженный шмель:
– И с чего это люди глупеют так, а? Негибкость какая ума, даже трусость! «Полезен русский холод, брат Пушкин, но вреден Север». Понятное дело – пострадал, так от своих же, от товарищей по классовой борьбе, устроителей светлого будущего. Ну, верно, дали раз прикладом по роже – хохол-конвойный психанул – оттого, что он из строя выпал, чинарик подобрать. Как говорится: за что боролись, тому и спасибочки скажем.
Спрашивается: почему сейчас он протезы-то не носит? Всё уже позади. «Товарищи по борьбе» простили, обласкали, прикормили. Вполне можно новыми зубами сверкать. Так нет же, тычет всем в глаза свое гнилье выстраданное: «Смотрите, завидуйте, я гражданин Советского Союза».
Глумится, но хитро так, сразу и не поймешь. И за всеми его ужимками обезьяньими одно и есть – перебитый хребет. Он же просто правды боится, как многие из ему подобных. Это состояние типичное и распространено оно в особенности среди этих самых «либералов», «демократов» и им подобных – тех, что не краснеют обособлять себя в привилегированную аристократию мысли, в «интеллигенцию», противопоставляемую своему же будто бы косному народу, всем этим «совкам». Потому-то этот liberalismus vulgaris academicus для меня так тошнотворен, чистая блевотина.
Ты посмотри, ведь и любовь к Отечеству у них особого рода. Любят они свою страну и свой народ лишь в так называемом «общечеловеческом» смысле, отвлеченном и неопределенном – как людей и только и лишь как место их общежития, а не как русских и Россию в их самобытном племенном и историческом смысле!
Вот и Кара-Мурза так любит, по-своему, разрозненным и потому бессильным индивидуальным чувством, либо еще чаще по готовому, иноземному, цензурою «высшей культуры» одобренному шаблону. Словно с рождения не имел он никакого касательства к совокупному, веками, самою жизнью созданному и все еще не совсем убитому народному, родному воистину отечественному складу мыслей, чувств, желаний и упований.
Это и есть «еврейский» тип сознания, промежуточный, расплывчатый. Иной раз кажется, что в нем «всечеловечность» слышится, отголоски мировых бед. Но стоит только глубже копнуть, и сразу ясно, что нет в нем ничего существенного, т. е. цельного, органичного, одни соблазны да обольщения. Оттого так быстро они прилепляются ко всему новому, залетному, так легко жертвуют своим «кровным» во имя чужеродной утопии.
Скажи, кому из наших, обезличившихся космополитов-гуманистов есть дело до собственно русского? Товарищ Сталин, хоть и был он, не спорю, и тиран и кровопийца, однако большой мудростью обладал и суть болезни этой понимал правильно. И русский народ он любил, это факт. Мне сам Молотов об этом говорил: «Немцы Россией управляли, но народ русский не любили, а Сталин – любил!». Потому, когда уже совсем за горло взяли и терпежу никакого не было, подтянул таки вожжи, да вот беда, не успел дело до конца справить, не дали – перепугались соратнички, большевистское сучье продажное, и Вячеслав Михайлович Молотов в их числе.
Ведь для них, как ни крути, патриотизм был да и есть лишь низшая, вымирающая стадия развития любви общечеловеческой. Отсюда невиданное по размерам злых следствий для русских и России противоречие: крепкая, подчас даже самоотверженная вера в отвлеченный идеал, и рядом – наивное или упрямо-тупое незнание и пренебрежение действительностью, желание блага своему народу и родине и одновременно полное непонимание, что такое свое, отечественное…
Вот от этих-то противоречий дьявольских и проистекает неопределенность характера, бабий норов товарища Кара-Мурза. Он, словом, сам себя высек, а посему и является потерянным междометием в квадрате. С такой хилой конституцией за державу не постоишь, ибо здесь непременно должны быть бульдожья хватка, стальная убежденность да упорная борьба.
– Кровавая и бескровная, насильственная и мирная, военная и хозяйственная, педагогическая и администраторская… Ну, уж чего-чего, а этого добра у большевиков всегда хватало.
– Хватало да не всегда. Было да сплыло. Потому что прицел оказался кривой, а спохватились поздно. Сам посмотри, что вокруг творится. Большевики деградировали и, можно сказать: «Слава Богу», но вот вожжи-то они отпустили, а подхватить их некому. А если и есть здоровые силы, которые могли бы подхватить и выправить все, да им не дают. Держат, суки, за горло и не пущают. И несется держава наша в бездну, сердцем чую, не устоит.
– И кто кого за горло держит, не пойму что-то. Ты, Гуков, как ветхозаветный пророк стал, все загадочками говоришь. Так и в блаженного превратиться недолго или в попугайщика. Я на юге такого дядю видел: сидит у него на плече попугай и билетики из шапки вытаскивает. А в билетиках написано что-нибудь эдакое туманно-мистическое: «Жди, родная, дело будет». Дамочкам очень нравилось, платили охотно.
– Ты зря зубоскалишь. Понимаешь и даже очень хорошо понимаешь, о чем я толкую. У тебя ведь чутье есть, я вижу. Только лень тебе подолгу задумываться, молод еще, юношеская гиперсексуальность всё забивает. Во всем так. Но ничего, это пройдет, ты меня еще добрым словом вспомнишь. Кстати, ты мне как-то свои рисунки показывал и все жался, будто тебе стыдно, что ты такими глупостями занимаешься. Зря ты себя боишься, рисунки у тебя приличные. Ты ко мне прислушайся, я много чего видел, у тебя талант есть, вот и развивай его.
«Пиши скромные русские старинные монастыри. Но точности документальной не блюди. Она безнадобна. Эскизов никогда не делай, ошибок не бойся – их все равно не предусмотришь. Изготовляется эта картина обычно веником или половой щеткой из корыта с водою и пары тазов с синевато-черной и белой темперой при максимальной распущенности краски. Можно взять дополнительно третий таз с умброй натуральной, рядом приготовить набор гуашевых плакатных красок. Сперва холст надо как попало сделать сизо-серым. Начинай нагло, безответственно и по-хамски и быстро войдешь во вкус».
(Из письма В.Я. Ситникова)
– Спасибо, старик, на добром слове. Ты не обижайся, я вовсе не зубоскалю и весьма прилежно тебя слушаю. Но и ты сам себя послушай.
По всему выходит, что мы, русские, стадо безвольных и безмозглых баранов. За нас кто-то посторонний все решает – куда хочет, туда и гонит. Согласись, что это оскорбительно. Кстати, тут на днях Делоне заходил: сидели, как водится, беседовали. По ходу дела он насчет твоих рассуждений высказался. Причем весьма остроумно.
У Гукова, говорит, всегда получается, что живет в России только один и довольно-таки малозольный народ – русскими называется. И его, несчастный народ этот, пасут какие-то хитрожопые дяди, по натуре своей – подпольные евреи, да так неумело, что порой того и гляди, напрочь удушат, а в другой раз наоборот – так распустят, что сам державный поезд вот-вот под откос пойдет.
Все это, мягко выражаясь, – продолжал Делоне – заблуждение мятущейся души, причем, весьма серьезное и даже роковое. Русские в быту вполне рационально мыслят и поступают, но в голове у них при этом всегда присутствует надежда на Высшие силы. И еще, как правило, предпочитают они не замечать, что помимо русского стада обретается на необъятных просторах нашей любимой родины тьма тьмущая всяких народов и народцев. И все они имеют свои проблемы и претензии: и к себе самим, и друг к другу, и к нам, русским, как к самому многочисленному племени. По всему выходит, что проблема здесь в другом состоит: каким образом между собой договориться и какую такую идею найти, чтобы на ней всех повязать удалось. Вот она-то и будет настоящая русская идея. А без этого – одни только подозрения провидческие да страхи желудочные: как бы чего не вышло.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?