Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 19 мая 2020, 20:40


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Позавчера сюда неожиданно является, чтобы пригласить меня к себе на ужин, Вердюрен, бывший критик „Ревю“, автор знаменитой монографии о Уистлере[3]3
  Джеймс Уистлер (1834–1903) – американский художник, близкий к французскому импрессионизму.


[Закрыть]
, в которой художественная манера, палитра американского подлинника переданы с невероятным изяществом такого поклонника всего изысканного, всевозможных живописных красивостей, каковым и являлся господин Вердюрен. И пока я одеваюсь, чтобы отправиться за ним, следует его горестный, слегка запинающийся рассказ, что-то вроде робкой исповеди о том, как он отказался от литературной работы вскоре после женитьбы на фромантеновской Мадлен[4]4
  Намек на сходство госпожи Вердюрен с героиней романа Эжена Фромантена (1820–1876), французского писателя, художника, искусствоведа.


[Закрыть]
, причем отказ этот явился, должно быть, результатом пристрастия к морфию и, по словам Вердюрена, имел весьма печальные последствия: большинство посетителей салона его жены даже и не подозревали, что муж вообще когда-то писал, и говорили о Шарле Блане[5]5
  Шарль Блан (1813–1882) – искусствовед, директор Школы изящных искусств, основатель и главный редактор «Журнала изящных искусств». Поль де Сен-Виктор (1827–1888) – французский писатель, литературный критик. Филипп Бюрни (1830–1890) – художественный критик, один из пропагандистов японского искусства во Франции. Что касается Сент-Бева (1804–1869) – то, упоминая это имя в ряду второстепенных и малопочитаемых авторов, Гонкур и Вердюрен, безусловно, выражают оценку самого Пруста.


[Закрыть]
, о Сен-Викторе, о Сент-Беве, о Бюрни так, словно он, Вердюрен, стоял неизмеримо ниже всех этих людей. Но вам-то, Гонкурам, прекрасно известно, да и Готье хорошо это знал, что мои „Салоны“ не идут ни в какое сравнение с этими жалкими „Старыми мастерами“[6]6
  Имеется в виду книга Эжена Фромантена «Старые мастера. Бельгия, Голландия» (1876), которую сам Пруст оценивал весьма невысоко.


[Закрыть]
, которые в семействе моей жены, представьте себе, слывут за шедевры». Затем после наступления сумерек, окутавших башни Трокадеро, похожие на последние сполохи света, усиливающие сходство этих башен с теми глазурными башенками, облитыми смородиновым желе, какие сооружали на тортах старые кондитеры, беседа продолжается в автомобиле, что должен отвезти нас на набережную Конти, в их особняк, который его владелец считает бывшей резиденцией венецианских посланников и в котором якобы находилась курительная комната, по словам Вердюрена, перенесенная прямиком из сказок «Тысячи и одной ночи», из знаменитого палаццо, название которого я забыл, того самого палаццо, где имелся колодец, украшенный по стенам сюжетом «Венчание Богородицы», принадлежащим, как опять-таки уверял Вердюрен, резцу самого Сансовино[7]7
  Сансовино (Контуччи) Андреа (ок. 1460–1528) – итальянский скульптор и архитектор.


[Закрыть]
, гости сбрасывали в него пепел с сигар. Боже мой, когда мы въезжаем в изумрудность и туманность лунного света, похожего на то марево, в каком обычно в классической живописи предстает Венеция и в котором ажурно вычерченный купол Института навевает мысли о «Благовещении» работы Гварди[8]8
  Франческо Гварди (1712–1793) – итальянский живописец, представитель венецианской школы. Картины на религиозные, мифологические, исторические сюжеты, поэтичные виды Венеции.


[Закрыть]
, мне даже почудилось, будто я стою на берегу Большого Канала. Это ощущение еще больше усиливается особой формой особняка, со второго этажа которого уже не видно набережной, а еще выразительными откровениями хозяина дома, утверждающего, будто название улицы дю Бак – черт меня подери, если я хоть когда-либо задумывался об этом – происходит от того самого парома (bac), на котором монашки монастыря Святого Иосифа переправлялись на остров Сите, на службу в Нотр-Дам. Весь этот квартальчик, в котором фланировало мое праздное детство, когда там обитала моя тетушка, госпожа де Курмон, я вновь открываю для себя, обнаружив совсем рядом, стена к стене с особняком Вердюренов, вывеску магазинчика «Малый Дюнкерк», одной из тех редких лавочек, существующих ныне не только в виде виньеток на карандашных зарисовках и лессировках Габриеля де Сент-Обена[9]9
  Габриель де Сент-Обен (1724–1780) – французский график, острые по наблюдениям, изящные рисунки и офорты, посвященные парижской жизни.


[Закрыть]
, на которых любопытный XVIII век запечатлел эти мгновения счастливой праздности, торговлю французскими и иноземными красивостями и вообще «всем самым новым, что только существует в искусстве», как гласит счет из того же «Малого Дюнкерка», счет, гравюрный оттиск которого есть только у нас двоих, у меня и у Вердюрена, и он, вне всякого сомнения, представляет собой истинный шедевр полиграфии, на таких велись расчеты в эпоху Людовика XV, причем вверху было изображено море с огромными волнами, на которых качались корабли, и это волнующееся море было похоже на одну из иллюстраций к изданию Фермье «Устрица и судейские»[10]10
  Имеется в виду издание «Сказок и новелл» Лафонтена.


[Закрыть]
. Хозяйка дома, намереваясь усадить меня с собой, любезно сообщает мне, что украсила стол исключительно японскими хризантемами, но эти самые хризантемы, расставленные в вазах, каждая из которых сама по себе могла бы называться произведением искусства, сделаны из бронзы, которую усыпал листопад лепестков из красноватой меди. Сегодня среди приглашенных доктор Коттар, его супруга, польский скульптор Вырадобецкий, коллекционер Сван, некая знатная русская дама, княгиня, фамилию которой я забыл, что-то такое на «оф», и Коттар шепчет мне на ухо, что именно она стреляла в упор в эрцгерцога Родольфа, и по мнению которой я имел бы совершенно исключительное положение в Галиции и Северной Польше, где ни одна девушка не пообещает руку жениху, не выяснив, является ли молодой человек поклонником «Фостен»[11]11
  «Фостен» (1881) – один из последних романов Эдмона Гонкура.


[Закрыть]
. «Вам, живущим здесь, на Западе, совершенно не понять, – бросает тоном, не терпящим возражения, княгиня, которая, право же, производит на меня впечатление исключительно умной особы, – как глубоко писатель может проникнуть во внутренний мир женщины». Человек с гладковыбритым подбородком, явно любимчик хозяина дома, пересказывающий снисходительным тоном остроты, какими учитель выпускного класса обменивается со своими отличниками в День святого Карла Великого, это университетский профессор Бришо. Едва только мое имя произнесено Вердюреном, как я понимаю, что профессор не знаком с нашими книгами, что пробуждает во мне гнев и отчаяние, причина которых – эти гнусные интриги, что плетутся против нас в Сорбонне, и в уютной атмосфере дома, в котором меня чествуют, возникает какая-то напряженность и даже враждебность. Но вот мы садимся за стол, и перед нами проходит вереница тарелок, каждая из которых – настоящий шедевр фарфорового искусства, и тут во время изысканного обеда дилетанту остается лишь подобострастно внимать разглагольствованиям истинного художника, – тарелки китайского фарфора Юн Чин, ободок цвета настурции по краям, голубоватый фон, набухшие влагой лепестки ириса, плавающие на поверхности воды, а на переходе между тем и другим – декоративный орнамент рассвета с его парящими зимородками и журавлями, того самого рассвета с оттенком раннего утра, что ежедневно подглядывает за моими пробуждениями на бульваре Монморанси – тарелки саксонского фарфора, образчики прециозного стиля, сонная истома, анемия роз, чьи оттенки уже дальше фиолетового, дальше границы цветового спектра, пурпурные лоскутья тюльпанов, рококо гвоздик или незабудок, – тарелки севрского фарфора, тонкая решетчатая насечка, золотые венчики, где на молочной поверхности фарфоровой массы завязывается щегольской рельеф золотого банта, – а еще столовое серебро, оплетенное миртовыми ветками Люсьенны[12]12
  Люсьенна – поместье неподалеку от Парижа, где находился замок графини Дюбарри (1743–1793), любовницы Людовика XIV.


[Закрыть]
, которые признала бы сама Дюбарри. Но что еще было таким же редкостным, таким же изысканным, как посуда, – то, что нам на ней подавали, искуснейше приготовленные блюда, такую кухню, нужно сказать об этом прямо, парижане не пробуют даже во время самых пышных приемов, мне вспомнились лучшие кулинары поместья Жан-д’Эр. Даже гусиная печенка не имеет ничего общего с той безвкусной массой, какую предлагают обычно под этим названием, и я, право же, не много знаю мест, где простой картофельный салат был бы приготовлен из такого картофеля, упругого, словно японские шарики из слоновой кости, матового, словно костяные ложечки, какими китаянки льют воду на только что выловленную рыбу. В бокале венецианского стекла, стоящем передо мной, словно драгоценные украшения, искрятся рубины леовиля, закупленного у господина де Монталиве, и настоящая отрада для глаз и еще, не побоюсь это произнести, для того, что именовали прежде глоткой – видеть, как приносят блюдо из калкана, и это вовсе не тот несвежий калкан, каким угощают на обедах даже весьма изысканных, у которого от долгого путешествия костистый хребет прорвал дряблую кожу, и подают это блюдо не с той клейкой массой, что иные шеф-повара именуют белым соусом, но с настоящим белым соусом, приготовленным из масла по пять франков за ливр, видеть, как приносят эту рыбу на великолепном блюде Чин Хона, пронизанном пурпурными лучами солнца, заходящего над морем, в глубинах которого суетливо перемещаются стада лангустов, с выпуклыми крапинками, расположенными так искусно, что кажется, будто капли лежат на живой скорлупе, а внутренний край блюда – выловленная маленьким китайчонком рыбешка, настоящее перламутровое чудо с лазоревой серебристостью на брюшке. Когда я замечаю Вердюрену, какое это, должно быть, ни с чем не сравнимое удовольствие для него – такой изысканный обед, сервированный к тому же на посуде, какой нет сейчас ни у одного принца, – «Сразу видно, вы совершенно его не знаете», – меланхолично бросает мне хозяйка дома. По ее словам, муж – это просто какой-то маньяк, абсолютно безразличный ко всем красотам, «Маньяк, самый настоящий маньяк», – повторяет она, и этот маньяк с куда большим удовольствием выпьет бутылку сидра, усевшись в тенистом дворике какой-нибудь вульгарной нормандской фермы. И очаровательная женщина, задыхаясь от восторга, с истинной влюбленностью в те края, рассказывает нам об этой Нормандии, где они жили, которая могла бы стать огромным английским парком с высокими благоухающими деревьями в духе Лоуренса[13]13
  Томас Лоуренс (1769–1830) – английский художник, портретист, его модели зачастую позируют в декорациях, подобных тем, какие описывает Пруст.


[Закрыть]
, с бархатистыми криптомериями, с фарфоровой каймой розовых гортензий на естественных лужайках, с мятыми бледно-желтыми розами, опавшие лепестки которых у дверей крестьянской фермы, смешавшись с тенью двух сплетенных между собой грушевых деревьев, образующих декоративный орнамент, напоминают о том, как легко опадает цветущая ветвь на бронзовом фонаре работы Гутьера[14]14
  Гутьер (1732–1813) – французский литейщик и чеканщик, работал, помимо прочего, над оформлением светильников в Трианоне.


[Закрыть]
, о той Нормандии, о которой и не подозревают отправляющиеся на каникулы парижане, которую защищает множество барьеров – загородки и изгороди, – зато сами Вердюрены дают понять, что они-то разрушили все барьеры и вхожи куда угодно, и принимают кого угодно. На исходе дня в час дремотного затухания всех цветов, когда свет исходит только от моря, створоженного, с голубоватым оттенком только что снятого молока, – «Нет это не то море, что вы видели, ничего общего, – истово протестует моя соседка по столу, когда я рассказываю ей, что Флобер возил нас с братом в Трувиль, – ну совершенно ничего общего, вам нужно непременно поехать со мной, а то вы никогда не поймете» – они возвращались сквозь настоящие цветочные заросли, словно выпутываясь из складок розового тюля, что образовали рододендроны, захмелевшие от запахов, издаваемых сардинным заводиком, которые вызывали у мужа чудовищные приступы астмы – «Да-да, – настаивает она, – самые настоящие приступы астмы». Сюда возвращались они следующим летом, разместив целую колонию художников в средневековом замке, бывшем монастыре, который они сняли практически совсем даром. Боже мой, когда я слушаю эту женщину, которая, после стольких лет общения с людьми выдающимися, в кругах самых изысканных и светских, сумела сохранить в своем языке такую свободу простой народной речи, способной представить вещи во всем их многоцветье и совершенстве, у меня просто слюнки текут, так явственно с ее слов представляю я себе их жизнь, когда каждый творил у себя в келье, и в гостиную, такую огромную, что там помещалось целых два камина, все приходили задолго до обеда, чтобы вести возвышенные беседы и развлекаться салонными играми, и все это наводит меня на мысль о Дидро и его шедевре «Письма к мадемуазель Волан». После обеда все выходили на улицу, даже в непогоду, слепило ли солнце или лучился ливень, тот самый ливень, сквозь светящуюся решетку которого вычерчивались узловатые изножья столетних буков, что выстроились вдоль решетки, деревья-красавцы, столь любимые XVIII веком, а на ветвях кустарников вместо бутонов распускались дождевые капли. Все останавливались послушать шелест налимов в прохладной воде, полюбоваться снегирем, который плескался в очаровательном крошечном водоеме, венчике белой розы из нимфенбургского фарфора. А когда я заговариваю с госпожой Вердюрен о тех пейзажах и цветах, что изобразил Эльстир в своих нежных пастелях: «Да это же я его всему научила, – гневно вскинув голову, восклицает она, – всему, ну абсолютно всему, все эти интересные уголки, сюжеты, я так прямо и сказала ему это в лицо, когда он уходил от нас, правда же, Огюст? просто все до одного сюжеты его картин. Что касается предметов, это он умел, надо отдать ему должное. А цветы, да он их никогда не видел, он не умел отличить алтею от мальвы. Это я показала ему, как выглядит, вы просто не поверите, как выглядит жасмин». И надо признать, есть что-то забавное в том, что этот художник, которого знатоки живописи почитают ныне среди первых, кому отдают предпочтение даже перед Фантен-Латуром[15]15
  Анри Фантен-Латур (1836–1904) – французский живописец, близкий к импрессионистам.


[Закрыть]
, без этой женщины, что стоит сейчас передо мной, наверное, не смог бы нарисовать простой ветки жасмина. «Да-да, жасмина, а все свои знаменитые розы, это он нарисовал у меня, или, во всяком случае, я их ему приносила. У нас его называли господин Тиш, только так, спросите у Коттара, у Бришо, да у кого угодно, разве мы считали его здесь великим человеком? Да он сам первый рассмеется. Я учила его правильно располагать цветы, сперва у него ничего не получалось. Он не мог составить простого букета. Он не обладал природным вкусом, мне приходилось говорить ему: „Нет, это не рисуйте, не стоит, нарисуйте лучше вот это“. Ах, если бы он только слушался нас, как построить свое счастье, а не только как построить композицию, не было бы этой мерзкой свадьбы!» Внезапно глаза ее начинают лихорадочно блестеть, и она погружается в воспоминания о прошлом, нервно передергивая плечами, ломая фаланги пальцев, сохраняя при этом обычный контур своей напряженной позы, словно восхитительная картина, которая, так мне кажется, никогда не была написана и на которой ясно угадывается весь затаенный бунт, вся гневная обида этой женщины, тяжко оскорбленной в своей дружеской нежности и женском целомудрии. Затем она рассказывает нам о чудесном портрете, написанном Эльстиром специально для нее, портрете семейства Коттар, который она отдала в Люксембургский дворец после разрыва с художником, и сообщает при этом, что именно она подала художнику мысль написать мужчину в такой одежде, чтобы лучше передать пенное кружево отделки, и она выбрала для женщины это бархатное платье, ставшее зрительной опорой картины среди пестроты светлых оттенков ковров, цветов, фруктов, газовых платьиц девочек, похожих на танцовщиц в балетных пачках. Так же именно она подсказала эту прическу, только потом честь этой находки стали приписывать художнику, а находка состояла в том, чтобы изобразить женщину не с завершенной прической, а в повседневной естественности, словно ее так и застали. «Я сказала ему: „В женщине, когда она причесывается, вытирает лицо, согревает ноги и думает, что никто ее не видит, есть столько любопытных черточек, столько естественности, поистине леонардовская грация!“»

Но, повинуясь знаку Вердюрена, пожелавшего отвлечь жену от негодующих воспоминаний, что могли бы пагубно отразиться на ее нервной системе, Сван обращает мое внимание на колье черного жемчуга, что украшает шею хозяйки дома, оно было куплено – причем жемчуг был тогда белым – у какого-то родственника госпожи де Лафайет, которой в свое время его подарила якобы сама Генриетта Английская, а жемчуг почернел в результате пожара, уничтожившего часть дома, что занимали Вердюрены на улице, названия которой я уже и не помню, и когда после пожара была найдена шкатулка с хранившимся в ней жемчугом, оказалось, он стал абсолютно черным. «А я знаю, где изображен этот жемчуг на шее самой госпожи де Лафайет, – настаивает Сван в ответ на восклицания ошеломленных гостей, – есть такая картина в коллекции герцога Германтского». Это коллекция, которой нет равных в мире, как заявляет Сван, уверяя, что я непременно должен осмотреть ее, коллекция, унаследованная знаменитым герцогом, любимым племянником своей тетки, госпожи де Босержан, а прежде ею владела мадам Атсфельд, сестра маркиза де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, где мы с моим братом так любили когда-то очаровательного малыша по имени Базен – именно так зовут герцога. Затем доктор Коттар с удивительным тактом, выдающим в нем человека тонкого и благовоспитанного, вновь возвращается к истории жемчужин и сообщает нам о том, что катастрофы подобного рода производят в человеческом мозгу изменения, сходные с теми, что наблюдаются в неживой природе, и тоном философским, не свойственным, как правило, докторам, рассказывает нам о камердинере госпожи Вердюрен, который, чудом избежав гибели в том самом пожаре, стал совершенно другим человеком, и даже почерк его изменился настолько, что, когда хозяева его, бывшие в ту пору в Нормандии, получили от него письмо с сообщением о тех событиях, они решили, что это чей-то неудачный розыгрыш. Но изменился, как уверяет Коттар, не только почерк, из трезвого человека тот превратился в такого запойного пьяницу, что госпоже Вердюрен пришлось выгнать его. Затем, следуя любезному приглашению хозяйки дома, гости продолжают ученую беседу уже не в столовой, а в курительной комнате, где доктор Коттар рассказывает нам об известном ему случае настоящего раздвоения личности и приводит в пример одного своего больного, которого любезно предлагает как-нибудь привести ко мне; стоит только дотронуться до его висков, чтобы тот пробудился ко второй своей жизни, проживая которую он совершенно ничего не помнит о первой, и, будучи в этой жизни порядочным, добродетельным человеком, он неоднократно арестовывался полицией за кражи, совершенные им в другой жизни, где ведет себя как законченный негодяй. На что госпожа Вердюрен тонко замечает, что медицина могла бы поставлять более правдоподобные сюжеты театру, где зачастую интрига строится на патологических недоразумениях, а госпожа Коттар, продолжая тему, заявляет, что подобная история была уже использована одним автором, это любимый писатель ее детей, шотландец Стивенсон; услышав это имя, Сван, тоном, не допускающим возражения, говорит: «Уверяю вас, Стивенсон – это крупный писатель, господин де Гонкур, весьма крупный, под стать самым великим». И поскольку, задержавшись на великолепном плафоне с кессонами в виде гербов из старинного палаццо Барберини, взгляд мой перемещается на закопченные от пепла наших гаванских сигар раковины, Сван объясняет, что похожие пятна имеются на книгах, когда-то принадлежавших Наполеону I и которыми теперь, несмотря на свои антибонапартистские настроения, владеет герцог Германтский, и причиной их является табак, который император имел обыкновение жевать, но Коттар, чья любознательность поистине не знает пределов, заявляет, что пятна эти вовсе не от этого – «совершенно не от этого», – решительно настаивает он, – а от того, что он имел привычку всегда, даже во время битвы, держать в руке лакричные пастилки, чтобы как-то унять печеночные колики. «Ведь он страдал болезнью печени, что и стало причиной его смерти», – заключил доктор».


Здесь я остановился, потому что на следующий день нужно было уезжать, впрочем, наступило как раз то самое время, когда меня призывал к себе другой хозяин для службы, которой мы посвящаем каждый день половину нашего времени. Задание, что он дает нам, мы выполняем, когда закрываем глаза. Каждое утро он возвращает нас другому нашему хозяину, будучи убежден, что, не будь его, мы бы плохо служили тому, другому. Когда наш разум пробуждается вновь, любопытно узнать, что успели мы совершить у хозяина, усыпляющего своих рабов, прежде чем поручить им какую-то срочную работу; едва лишь труд завершен, самые хитрые пытаются тайком подсмотреть. Но сон борется с ними, не позволяя этого сделать, поспешно стирая следы того, что могли бы они увидеть. Прошло уже столько веков, а мы и не знаем толком, что же все-таки там.

Итак, я закрыл дневник Гонкуров. Вот очарование литературы! Мне вновь захотелось увидеть Коттаров, расспросить их про Эльстира, взглянуть на лавочку «Малый Дюнкерк» – интересно, сохранилась ли она – попросить позволения посетить особняк Вердюренов, в котором я обедал. Но я чувствовал неясное волнение. Разумеется, я никогда не отрицал, что не умею ни слушать, ни – едва лишь я переставал быть один – смотреть. Пожилая женщина не демонстрировала мне никакого жемчужного колье, и все, что говорилось об этом, проходило мимо меня. И все-таки я знал этих людей в своей обыденной жизни, я часто обедал у них, это были Вердюрены, Коттары, это был герцог Германтский – любой из них казался мне таким же обыкновенным, как моей бабушке – этот самый Базен, о ком она даже не подозревала, что он любимый племянник, самое дорогое существо госпожи де Босержан, любой из них казался мне бесцветным и убогим, я не мог припомнить ничего, кроме бесчисленных пошлостей, какими они были напичканы…


И вот над этим всем взойдет в ночи звезда!


Я сознательно оставил пока в стороне все возражения против литературы, которые могли породить во мне эти несколько страниц гонкуровских дневников, прочитанных мною накануне отъезда из Тансонвиля. Если даже не принимать во внимание ту особую, прямо-таки поразительную степень наивности этого автора мемуаров, мне не о чем беспокоиться, и тому имеется несколько причин. Прежде всего, что касается лично меня, точнее, моей неспособности видеть и слышать, которую упомянутый мною дневник продемонстрировал нелестным для меня образом, то ее нельзя все же назвать абсолютной. Обитал во мне некий персонаж, более или менее умеющий смотреть, но персонаж этот то появлялся, то исчезал, и оживал он именно тогда, когда проявлялась некая сущность, общая для множества вещей, и это была его пища и его радость. Тогда этот персонаж смотрел и слушал, но только лишь до определенной степени, наблюдение еще не включалось. Подобно тому, как геометр, который, как кожуру с плода, снимая с вещей их видимые свойства, воспринимает лишь линейную основу, от меня ускользал смысл сказанного людьми, ведь меня интересовало не то, что именно хотели они сказать, но как они это говорили, способ выражения, разоблачитель их характера или смешных черточек, или, вернее сказать, именно это и являлось конечной целью моих изысканий, источником моего наслаждения – найти общую для того и другого точку. Это случалось лишь тогда, когда я замечал, что мое сознание, до сих пор спокойно дремавшее, несмотря на оживленную беседу, которую я в это время вел и которая могла бы обмануть окружающих, не подозревающих, какое полнейшее равнодушие скрывается за этим оживлением, мое сознание вдруг радостно пускалось на охоту, но то, что намеревалось оно ухватить и осмыслить – например, одинаковость салона Вердюренов в разные времена, в разных обстоятельствах – находилось где-то очень глубоко, вне очевидного, в некоей зоне, расположенной на отшибе. Так, несомненное для всех очарование многих людей от меня ускользало, я просто-напросто был лишен этого дара – останавливать на нем свое внимание – так хирург под восхитительной округлостью женского живота видит скрытую внутри опасную болезнь. Я напрасно ходил на обеды в лучшие дома, я не видел других гостей, потому что, когда мне казалось, что я смотрю на них, в действительности я делал рентгеновский снимок.

В результате, когда мне удавалось собрать все свои наблюдения над гостями, сделанные в течение вечера, получался странный чертеж, график психологических законов, причем интерес к собственно беседе, что вели окружающие, практически не имел никакого значения. Но вот вопрос: лишало ли все это ценности изображенные мной портреты, коль скоро сами по себе они не являлись для меня целью? Взять, к примеру, живопись: если на одном портрете скрупулезно воссоздается относительная действительность, точные размеры, цвета, жесты, то он неизбежно будет уступать другому, не передающему внешнего сходства, портрету того же человека, в котором будут воссозданы тысячи подробностей, упущенных в первом случае, – и, глядя на этот второй портрет, понимаешь: модель была восхитительна, в то время как, судя по первому, она была уродлива, что, может быть, и важно с документальной или исторической точки зрения, но совершенно не обязательно является правдой искусства.

Стоило мне оказаться в чьем-либо обществе, как свойственные мне легкомыслие и суетность заставляли меня искать способы понравиться, мне больше хотелось развлекать, болтая самому, чем учиться, слушая других, если только я не являлся в этом обществе специально с целью расспросить об интересующем меня предмете искусства или меня не приводили туда некие ревнивые подозрения. Но я был неспособен увидеть что-либо, пока чтение не будило во мне желания увидеть именно это, пока я прежде сам не чертил предварительного наброска, который мне хотелось тотчас же сверить с оригиналом. Еще до того, как страницы гонкуровского дневника натолкнули меня на эту мысль, я уже догадывался: сколько раз я был не в состоянии сосредоточиться на каком-нибудь факте или оценить как должно какого-нибудь человека, но стоило лишь художнику обратить на них мое внимание, я готов был проделать тысячу лье, рисковать жизнью, чтобы вновь их отыскать! Тогда мое воображение пускалось на поиски, начинало творить. И то, что еще год назад вызывало во мне непобедимую скуку, теперь влекло меня, заставляя восклицать с тревогой: «Неужто и в самом деле невозможно его увидеть? Чего только я не отдал бы ради этого!»

Когда приходится читать в газетах о людях, не обязательно знаменитых, а хотя бы просто завсегдатаях светских салонов, которых автор статьи характеризует как «последних представителей уже исчезнувшего общества», можно, конечно, воскликнуть: «Подумать только, с каким восторгом и пиететом отзываются здесь об этом ничтожестве! Если бы я только и делал, что читал газеты и журналы и никогда не видел этого человека, можно было бы пожалеть, что я с ним не знаком!» Но я, читая подобные статьи, начинал сокрушаться: «Какое несчастье, в то время я так был озабочен поисками Жильберты или Альбертины, что не потрудился получше присмотреться к этому господину! Я-то принимал его за светского зануду, за ничтожного фигуранта, а это, оказывается, Фигура!»

Вот об этой особенности моего ума заставили меня пожалеть прочитанные страницы Гонкуров. Вероятно, ознакомившись с ними, я мог бы заключить, что жизнь учит не слишком ценить прочитанное и показывает: то, что расхваливает нам писатель, немногого стоит, но я совершенно так же мог сделать и другой вывод, что чтение, напротив, учит нас понимать истинную цену жизни, цену, которую мы не сумели должно определить, и только лишь благодаря книгам понимаем, сколь велика она. В крайнем случае мы можем утешаться тем, что нам не понравилось бы в обществе какого-нибудь Вентея и Берготта. Ханжеское мещанство одного, несносные пороки другого, даже вульгарность начинающего Эльстира, в которой пытались нас убедить (поскольку из дневника Гонкуров я узнал, что не кто иной, как «господин Тиш» некогда так докучал своими беседами Свану в салоне Вердюренов – но какой гений не усвоил этой раздражающей манеры говорить о своих приятелях-художниках, пока им свыше, как это случилось с Эльстиром и как это случается довольно редко, не будет получен дар хорошего вкуса), никоим образом не говорят о них плохо, ведь их гений проявляется в творениях. Разве, к примеру, письма Бальзака не изобилуют вульгарными оборотами, которые Сван не согласился бы произнести и под страхом смерти? Однако вероятно, что Сван с его тонкостью, с его неприятием дурного вкуса, не смог бы написать «Кузину Бетт» или «Кюре из Тура».

Но у этого опыта есть и другая крайность, когда я видел, что самые забавные анекдоты, которые составляют богатейшую материю и являются главной радостью чтения дневника Гонкура одинокими вечерами, были рассказаны ему этими самыми гостями, что должны были бы вызвать желание познакомиться с ними, но во мне не пробудили решительно никакого интереса, – это тоже в общем вполне объяснимо. Несмотря на наивность Гонкура, полагавшего, будто анекдоты эти интересны, поскольку интересен человек, их рассказывающий, возможно, все как раз было иначе: самые посредственные люди умели в собственной жизни разглядеть забавное и могли об этом поведать. Гонкур умел слушать, точно так же, как и смотреть, а я же этого не умел.

Впрочем, все эти факты оценивать необходимо последовательно, один за другим. Господин Германтский решительно не показался мне образцом юношеской грации, во что так хотела верить моя бабушка и что предлагалось мне в качестве неподражаемой модели, заимствованной из мемуаров госпожи де Босержан. Хотя не следует забывать, что Базену было в ту пору семь лет, что автором этих самых мемуаров была его собственная тетка и что даже те из ваших приятелей, которые намереваются развестись через пару месяцев после вас, рассыпаются в похвалах своим супругам. В одном из самых красивых стихотворений Сент-Бева описывается, как у фонтана появилось дитя, увенчанное всеми мыслимыми достоинствами, исполненное грации и прелести, и это была юная мадемуазель де Шамплатре, которой в ту пору не исполнилось и десяти лет. При всем том нежном почтении, с каким такой гениальный поэт, как графиня де Ноай, относилась к своей свекрови, герцогине де Ноай, урожденной Шамплатре, вполне возможно, задумай она сделать ее портрет, он весьма отличался бы от того, что Сент-Бев изобразил пятьдесят лет назад.

Но что было, возможно, самым интересным, так это, если можно так выразиться, промежуточный тип, то, что говорят об этих людях, значит больше, чем память, сумевшая удержать какой-нибудь забавный анекдот, и при этом, невозможно, как в случае с Вентеями или Берготтами, судить их по их творениям, потому что не они их создали, они лишь – к нашему огромному удивлению, ведь мы считаем их столь посредственными – вдохновили на них. Предположим даже, что салон, который, выставленный в музее, покажется верхом изящества, сродни полотнам великих художников эпохи Возрождения, в действительности это нелепый салон в доме обычной мещанки, с которой я мечтал бы сойтись в реальной жизни поближе, надеясь постичь благодаря ей самые сокровенные тайны искусства художника, которые его полотно мне не открыло, а пышный бархатный или кружевной шлейф – это фрагмент живописи, сравнимый с самыми великими полотнами Тициана. Если я в свое время понял, что это не самый тонкий, не самый образованный из людей, просто-напросто он принадлежит к тем, кто умеет стать зеркалом и может отразить собственную жизнь, какой бы убогой она ни была, кто становится каким-то там Берготтом (современники считали его не столь умным, как Сван, и не столь ученым, как Бреоте), с еще большим основанием такое можно сказать о любой модели художника. Когда художник, который может написать все, что угодно, и чувствует любовь к прекрасному, способен передать с величайшим мастерством все самое изысканное, в чем отыщет множество сюжетов, моделью ему служат люди чуть более состоятельные, чем он сам, у них он находит то, что, как правило, отсутствует в его собственной мастерской, мастерской непризнанного гения, продающего свои картины по пятьдесят франков за полотно: гостиную с мебелью, обитой потрепанным шелком, множество люстр, красивые цветы, красивые фрукты, красивые платья – люди довольно незначительные или кажущиеся таковыми людям поистине блестящим (которые даже и не подозревают об их существовании), но они именно поэтому и оказываются доступны безвестному художнику, ценят его, приглашают, покупают его картины, именно они, а не аристократия, что, подобно папе или высоким государственным сановникам, свои портреты заказывают художникам-академистам. Нашим потомкам поэзия изящного будуара или красивого туалета предстанет скорее в полотнах Ренуара, изобразившего салон издателя Шарпантье, чем в портретах графини де Ларошфуко или принцессы де Саган кисти Кота или Шаплена. Художники, которым мы обязаны нашим представлением об изяществе, сами почерпнули элементы этого изящного у тех, кого вряд ли можно считать самыми большими эстетами своего времени, ведь последние редко позволяли изобразить себя какому-нибудь безвестному служителю красоты, которую они не способны различить на его полотнах, поскольку она скрыта пеленой затертых шаблонов, что стелется перед глазами публики, как бредовые видения горячечного больного, искренне верящего в реальность своих галлюцинаций. Но вот еще что могло бы прийти мне в голову при взгляде на убогие модели, с коими довелось мне быть знакомым, и мысль эта чрезвычайно забавляла меня: очевидно, изображение иных из них на картинах – нечто большее, чем просто изображение модели, это был друг, которого художнику хотелось запечатлеть на своем полотне, и я спрашивал себя: а что, если все эти люди, о незнакомстве с которыми мы сожалеем, коль скоро Бальзак описал их в своих романах или посвятил им эти романы в знак восхищения и почтения, о ком Сент-Бев или Бодлер слагали самые прекрасные свои стихи, что, если все эти Рекамье или Помпадуры при знакомстве показались бы мне полнейшими ничтожествами то ли по причине несовершенства моей натуры, приводившей меня самого в отчаяние, и я буквально заболевал оттого, что не мог вновь встретиться с людьми, не признанными мною прежде, то ли потому, что все эти люди были обязаны своей притягательностью иллюзорной магии литературы, это вынуждало пользоваться словарем при чтении и дарило утешительную мысль, что в один прекрасный день, поскольку заболевание мое прогрессировало, мне придется порвать с обществом, отказаться от путешествий и музеев и отправиться в специальную лечебницу. Вполне возможно, однако, что эта обманчивость, этот ложный свет остаются в памяти слишком недолго, и репутация – в светском ли обществе или в интеллектуальных кругах – может измениться весьма быстро (ведь даже если ученость попытается воспротивиться этому погребению, удастся ли ей помешать забвению хотя бы в одном случае из тысячи?).


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации