Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 19 мая 2020, 20:40


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Впрочем, несмотря ни на что, все ее недостатки остались при ней. Хотя Франсуаза постоянно жаловалась на боли в ногах, тем не менее, когда меня приходила навестить какая-нибудь юная особа и мне случалось на минутку выйти из комнаты, я заставал старуху на верху лестницы у вешалки, когда она, по ее словам, рассматривала мое пальто, проверяя, не прогрызла ли его моль, а на самом деле просто желая послушать, о чем мы говорим. Несмотря на мои замечания, она так и не избавилась от привычки задавать коварные вопросы как бы между прочим, и с некоторых пор полюбила выражение «ведь конечно же». Не осмеливаясь спросить меня прямо: «Есть ли у этой дамы особняк?», она говорила мне, подняв робкие, полные собачьей преданности глаза: «Ведь, конечно же, у этой дамы есть собственный особняк…» – старательно избегая вопросительной интонации не столько для того, чтобы выразиться повежливее, сколько просто не желая выглядеть излишне любопытной.

Но поскольку самые любимые наши слуги – и особенно если они уже больше не в состоянии выполнять своих обязанностей – все же остаются, увы, слугами и тем отчетливее обозначают границы (которые мы хотели бы стереть) своего сословия, чем больше, как им представляется, проникают в наше, довольно часто Франсуаза позволяла себе в мой адрес (метрдотель сказал бы, что она делала это специально, чтобы меня уколоть) довольно странное высказывание, которое никто другой на свете позволить себе не мог: со старательно скрываемой, но глубокой радостью, как если бы речь шла об очень тяжелой болезни, словно я весь пылал в горячке и по лицу моему – вот только я этого не замечал – струился пот, она говорила: «Да вы весь в поту», удивляясь, словно столкнувшись со странным феноменом, удивляясь чуточку презрительно, как если бы случилось нечто малопристойное («вы собираетесь выйти из дома, а забыли надеть галстук»), стараясь, чтобы в голосе ее слышалась озабоченность, чтобы кто-нибудь обратил внимание, как она переживает. Можно подумать, что я один на всем белом свете только и потел. В общем, она говорила уже не так, как прежде, потому что при всей своей униженности, трогательном преклонении перед существами, стоящими бесконечно ниже ее, она воспринимала, помимо прочего, их гнусную манеру выражаться. Поскольку дочь ее жаловалась мне на нее и говорила (уж и не знаю, где она подхватила это выражение): «Она вечно делает мне замечания, дверь я плохо закрыла, то да се, и пошло-поехало», – Франсуаза сочла, что пробелы в образовании – единственная причина, мешавшая ей до сих пор взять на вооружение такой красивый оборот. И губы, что некогда рождали самый прекрасный французский язык, который мне когда-либо доводилось слышать, теперь произносили чуть не сотню раз на дню: «То да се, и пошло-поехало». И вообще, забавно, до какой степени мало отличаются у одной и той же личности не только обороты речи, но даже и мысли. У метрдотеля вошло в привычку объявлять во всеуслышание, что господин Пуанкаре неблагонадежен, и не из-за денег, а потому что непременно хотел войны, он повторял это семь или восемь раз на дню перед аудиторией хотя и постоянной, но неизменно заинтересованной. Не менялось ни слова, ни жеста, ни интонации. И хотя длилось это представление минуты две, было оно неизменным, как всякий хорошо отрепетированный спектакль. Его ошибки во французском так же искажали язык Франсуазы, как и ошибки ее дочери. Он полагал, что то, что герцог Германтский называл «кабинки Рамбюто»[27]27
  Рамбюто (1781–1869) – префект Сены при Луи-Филиппе, осуществил много мероприятий по благоустройству столицы, в том числе работы по ассенизации Парижа. «Кабинки Р.» – уличные туалеты.


[Закрыть]
, к величайшей досаде господина де Рамбюто, на самом деле называлось «пуссуар». Не вызывает сомнения, что в детстве он не различал буквы «у», «и», похоже, это так у него и осталось. Он произносил это слово неправильно, но упорствовал. Франсуаза, поначалу смущенная этим, в конце концов тоже стала говорить именно так, когда, к примеру, хотела пожаловаться, что для женщин, в отличие от мужчин, ничего подобного нет. Ее смирение и восхищение перед метрдотелем доходило до того, что она никогда не говорила «писсуар», но – позволяя себе все же легкий компромисс – «пюиссуар».

Она перестала спать, есть и заставляла метрдотеля читать вслух коммюнике, в которых не понимала ровным счетом ничего, впрочем, и сам метрдотель понимал в них не многим больше, кроме того, стремление поиздеваться над Франсуазой уступало порой место искреннему патриотическому ликованию, и он, заразительно смеясь, говорил о немцах: «Это должно их подогреть, старина Жоффр понастроит им воздушных замков». Франсуаза не слишком понимала, о каких таких замках идет речь, но от этого еще больше переполнялась уверенностью, что подобная фраза входила в приличествующий ассортимент экстравагантностей, в ответ на это благовоспитанным особам полагалось отвечать с радушием и учтивостью, пожимая при этом плечами, как будто говоря: «А он все такой же», неплохо было бы еще стереть выступившие от умиления слезы. По крайней мере она была счастлива, что ее новый мясник, совсем юное существо, который, несмотря на свою профессию, был довольно боязлив (хотя начинал в свое время на бойне), не достиг еще призывного возраста. А не то она могла бы пробиться на прием к самому военному министру и добиться освобождения мальчика от службы.

У метрдотеля просто в голове не умещалось, что эти самые коммюнике могут быть не такими уж и победными и что Берлин не становился ближе, ведь он читал в газетах: «Мы отступили, нанеся противнику большие потери, и т. д.», и это событие праздновал, как очередную победу. Я, однако, был не на шутку встревожен той стремительностью, с какой театр этих самых побед приближался к Парижу, и был весьма удивлен, что метрдотель, прочтя накануне в коммюнике, что операция разворачивалась в окрестностях Ланса, не был обеспокоен, обнаружив в газетах на следующий день, что события – причем, оказывается, к большой выгоде для нас – переместились в Жуи-ле-Виконт, подступы к которому мы прочно охраняли. Тем не менее метрдотелю хорошо должно было быть известно название Жуи-ле-Виконт, который находился не так уж далеко от Комбре. Но каждый читает газеты, как и любит, то есть с повязкой на глазах. Никто и не пытается понять факты, просто слушают себе сладкие речи главного редактора, как слушают слова любовницы. Нас победили, но мы довольны, поскольку сами видим себя не побежденными, а победителями.

Впрочем, в Париже я оставался недолго и довольно скоро вновь вернулся в свою клинику. Хотя вообще-то программа лечения, предписанного доктором, предусматривала полную изоляцию, мне дважды передавали письма: один раз от Жильберты, другой – от Робера. Жильберта писала мне (если не ошибаюсь, это было в сентябре 1914 года), что при всем ее страстном желании остаться в Париже, где она скорее могла бы получить известия от Робера, постоянные налеты авиации на город вызывали у нее такой страх, особенно за жизнь маленькой дочки, что она сбежала из Парижа последним поездом, который уходил на Комбре, но поезд этот так до Комбре и не дошел, и лишь в крестьянской повозке, в которой она проделала чудовищное путешествие, длившееся десять часов, удалось ей наконец добраться до Тансонвиля! «И представьте себе, что ожидало там вашу несчастную подругу, – писала мне в заключение Жильберта, – я уехала из Парижа, чтобы спастись от немецкой авиации, полагая, что в Тансонвиле окажусь в полной безопасности. Я провела там всего лишь два дня, а затем, вы даже представить себе не можете, что произошло, немцы заняли эти места, разбив наши войска возле Ла Фера, и немецкий штаб в сопровождении полка объявился в Тансонвиле, и мне пришлось их разместить у себя, и никакой возможности уехать, ни единого поезда, ничего». Немцы-штабные в действительности вели себя хорошо, как можно было понять из письма Жильберты, и это тоже казалось проявлением духа Германтов, которые сами происходили из баварцев и принадлежали к высшей немецкой аристократии, но Жильберта была неистощима на похвалы превосходному воспитанию штабных офицеров и даже солдат, которые обратились к ней всего-навсего с просьбой «разрешить сорвать одну незабудку, которая растет возле пруда», и это прекрасное воспитание она ставила в пример необузданному буйству французов-дезертиров, которые проходили через их владения, опустошая все на своем пути, еще до появления немецких генералов. Во всяком случае, если письмо Жильберты было в каком-то смысле проникнуто духом Германтов – другие, быть может, стали бы говорить о еврейском интернационализме, что, как мы увидим впоследствии, вероятно, не соответствовало действительности – то письмо Робера, которое я получил без малого месяц спустя, гораздо в большей степени выявляло в нем Сен-Лу, чем Германта, поскольку, помимо всего прочего, свидетельствовало о благородстве приобретенной им либеральной культуры, что было в высшей степени привлекательно. К сожалению, в этом письме не было ничего о стратегии, которую он некогда объяснял мне в Донсьере, и он ничего не говорил о том, в какой мере эта война, по его мнению, подтвердит или опровергнет принципы, которые он тогда мне излагал.

Более того, он утверждал в письме, что начиная с 1914 года в действительности происходила не одна, но несколько войн подряд, причем уроки предыдущей влияли на ход последующей. Например, его собственная теория «прорыва» содержала тезис о том, что, прежде чем осуществлять прорыв, необходимо полностью подавить артиллерией занятый противником участок. Но вскоре представилась возможность убедиться, что это было ошибкой, поскольку подавление огнем сделало совершенно невозможным продвижение пехоты и артиллерии по местности, изрытой тысячами воронок от снарядов… «Война, – говорил он мне, – тоже подчиняется законам старины Гегеля. Она, как и все прочее, находится в состоянии непрерывного изменения».

По правде говоря, мне хотелось бы от него услышать вовсе не это. Но что разозлило меня еще больше, так это то, что он не имел права называть мне имена генералов. Впрочем, даже из того немногого, что мог я вычитать в газете, мне становилось ясно, что это были не те генералы, что занимали мой ум в Донсьере, когда мне хотелось узнать, кто же из них в большей степени выдвинется в этой войне, кто поведет ее. Жеслен де Бургонь, Галифе, Негрие – их уже не было в живых. Генерал По оставил действующую армию едва ли не в самом начале войны. О Жоффре, Фоке, Кастельно, о Ретене мы никогда не говорили. «Милый мой, – писал мне Робер, – я вполне допускаю, что слова „враг не пройдет“ или „мы победим“ не слишком-то приятны на слух; они давно уже навязли в зубах, как все эти „незаметные герои“ и все прочее, и довольно глупо создавать эпос, используя термины, которые хуже, чем грамматическая ошибка, хуже, чем просто дурной вкус, это все так претенциозно и чудовищно, до крайности фальшиво и пошло, что мы ненавидим всей душой, так некоторые полагают, будто сказать „коко“ вместо „кокаин“ весьма остроумно и тонко. Но если бы ты видел всех этих людей, особенно простых людей, всех этих рабочих, мелких торговцев, которые и не подозревали прежде, что способны на такие проявления героизма, которые могли бы умереть в собственных постелях, так никогда этого и не узнав, если бы ты видел, как бегут они под градом пуль, чтобы помочь товарищу, вынести раненого командира, и, сами настигнутые осколком, улыбаются перед смертью, потому что начальник госпиталя только что объявил, что траншея вновь отбита у немцев, я тебя уверяю, мой милый, что это невероятно возвеличивает французов и заставляет лучше понять исторические эпохи, казавшиеся нам необыкновенными в наши школьные годы.

Сама эпопея прекрасна настолько, что ты, как и я, понял бы, что слова не имеют больше никакого значения. Роден или Майоль сотворили бы шедевр из чудовищного материала, который невозможно было бы определить. При соприкосновении с подобным величием слова „незаметный герой“ стали для меня чем-то таким, в чем я уже неспособен разглядеть намек или шутку, которые, возможно, и присутствовали там вначале, как, например, когда мы слышим слово „шуаны“. Но я уверен, „незаметный герой“ уже ждет своих великих поэтов, подобно словам „потоп“, или „Христос“, или „варвары“, которые уже были преисполнены величия задолго до того, как стали служить Гюго, Виньи и другим.

Я сказал уже, что простой народ, рабочие – лучше всех, но справедливости ради надо заметить, что великолепны все. Несчастный Вогубер, сын посла, был ранен семь раз, а потом его все-таки убили, так каждый раз, когда он возвращался с операции без единой царапины, казалось, ему самому неловко, он чуть ли не извинялся, мол, не его это вина. Это был необыкновенно приятный человек. Мы с ним очень сблизились, несчастным родителям было разрешено присутствовать на похоронах при условии, что они не наденут траура и не задержатся больше пяти минут, потому что бомбардировки не прекращались. Мать, эта престарелая кокотка, ты, наверное, знаешь ее, вероятно, очень скорбела, но по ней ничего не было заметно. Зато отец был в таком состоянии, что, уверяю тебя, я, ставший теперь совершенно бесчувственным, потому что не раз видел, как голову товарища, с которым мы как раз в эту минуту беседуем, разносит осколком мины, а то и просто отрывает от шеи, я не мог сдержаться при виде отчаяния бедного Вогубера, который превратился в жалкое подобие себя самого. Генерал повторял ему, что его сын воевал, как герой, что он погиб за Францию, но рыдания становились лишь отчаяннее, беднягу невозможно было оторвать от тела сына. И наконец, хотя бы уже потому стоит принять „враг не пройдет“, что все эти люди, как мой бедолага камердинер, как Вогубер, действительно не дали немцам пройти. Вероятно, ты полагаешь, что мы не так уж и далеко продвинулись, но не стоит судить, армия чувствует себя победительницей по каким-то трудноуловимым ощущениям – так умирающий чувствует, что ему каюк. Мы просто знаем, что победим, и мы хотим этой победы, чтобы потребовать справедливого мира, я хочу сказать, справедливого не только для нас, но справедливого по-настоящему, справедливого для французов, справедливого для немцев».

Само собой разумеется, ум Сен-Лу по причине этого «бедствия» не сделался острее, чем был всегда. Подобно тому как для обладателей посредственного и банального ума, балующихся стихосложением во время отпуска по ранению, в описании войны определяющее значение имеют не события, которые сами по себе ничего не значат, но пошлая эстетика, законами которой они руководствовались до сих пор, употребляя, как и десять лет назад, выражения вроде «кровавая заря», «трепещущие крылья победы» и тому подобное, – Сен-Лу, натура гораздо более изысканная и творческая, так и оставался по-прежнему натурой изысканной и творческой, и со свойственным ему вкусом живописал пейзажи, держа со своим полком линию обороны у кромки заболоченного леса так, словно бы речь шла об утиной охоте. Чтобы дать мне представление о контрастах света и тени, составляющих «все волшебство раннего утра», он ссылался на картины, которые мы любили с ним оба, и намекал на одну известную страницу Ромена Роллана, а то и Ницше с непосредственностью, свойственной фронтовикам, которые не так боятся произносить немецкие имена, как те, кто находятся в это время в тылу, и не без некоторой доли кокетства цитируют врага, подобно тому как полковник дю Пати де Клам в зале для свидетельских показаний по делу Золя цитировал в присутствии Пьера Кийяра, поэта-дрейфусара, которого он, впрочем, не знал, строки из его символической драмы «Девушка с отрубленными руками». Сен-Лу писал мне о музыке Шумана, приводя названия сочинений исключительно по-немецки, и не прибегал ни к каким намекам и иносказаниям, говоря мне, что, когда на заре он услышал первые птичьи трели на опушке все того же леса, он был так же опьянен, как если бы запела волшебная птица из этого «божественного Зигфрида», которого он надеялся послушать после войны.


И вот теперь, во время второго моего приезда в Париж, буквально на следующий день я получил еще одно письмо от Жильберты, которая, вне всякого сомнения, совершенно забыла о том, первом, которое я только что приводил, во всяком случае, забыла если не сам факт, то содержание этого письма, потому что свой отъезд из Парижа в конце 1914 года теперь, по прошествии некоторого времени, она изображала совсем по-другому: «Вы, очевидно, не знаете, дорогой мой друг, – писала мне она, – что вот уже скоро два года я нахожусь в Тансонвиле. Я прибыла сюда одновременно с немцами в то время, как все делали буквально все возможное, чтобы помешать мне уехать. Меня принимали за сумасшедшую. „Как, – говорили мне, – вы, находясь в безопасности в Париже, намереваетесь отправиться в места, захваченные врагом, и это как раз именно в то время, когда все пытаются вырваться оттуда!“ Я готова была признать, что все эти рассуждения не лишены здравого смысла. Но что поделать, у меня есть единственное достоинство – я не труслива, или, если угодно, я знаю, что такое преданность, и, когда я узнала, что моему дорогому Тансонвилю грозит опасность, я не могла допустить, чтобы наш старый управляющий один противостоял этой опасности. Я поняла, что мое место рядом с ним. Впрочем, именно благодаря этому решению мне удалось спасти замок, в то время как почти все прочие замки по соседству, покинутые своими обезумевшими от страха владельцами, оказались разрушены до основания, более того, мне удалось спасти не только замок, но и бесценные коллекции, которыми так дорожил мой отец». Иными словами, с некоторых пор Жильберта была совершенно убеждена, что она уехала в Тансонвиль не потому, что пыталась спастись от немцев, не для того, чтобы оказаться в безопасности, как она сама писала мне в 1914 году, но, напротив, чтобы встретиться с ними лицом к лицу и защищать от них свой дом. Впрочем, они не задержались в Тансонвиле, но отныне здесь беспрестанно сновали туда-сюда военные, и эта суета многократно превосходила ту, что некогда исторгала слезы у Франсуазы в Комбре, и теперь, как она утверждала с полным на то основанием, она вела истинно фронтовую жизнь. В газетах всячески превозносили ее героическое поведение, и уже вставал вопрос о ее награждении каким-либо знаком отличия. Конец ее письма был в точности таким: «Вы даже и представить себе не можете, что это за война, дорогой мой друг, и какое важное значение приобретают теперь каждая дорога, мост, любая возвышенность. Как часто я вспоминала вас, наши с вами прогулки, столь восхитительные благодаря вашему присутствию, прогулки, которые совершали мы с вами в этих местах, подвергшихся ныне опустошению, какие чудовищные битвы происходили здесь за владение этой дорогой, этим холмом, который вы так любили, где мы часто бывали с вами вместе! Вероятно, вы, так же как и я, представить себе не могли, что никому не известный Русенвиль или скучнейший Мезеглиз[28]28
  Пруст совершенно произвольно «перемещает» театр военных действий. Так, битва у Мезеглиза имеет характеристики (продолжительность боевых действий, потери) битвы при Вердене.


[Закрыть]
, откуда приносили нам письма и куда посылали за доктором, когда вы хворали, станут когда-нибудь так знамениты. Так вот, дорогой мой друг, отныне места эти столь же прославились, как Аустерлиц или Вальми. Битва за Мезеглиз продолжалась больше восьми месяцев, немцы потеряли здесь более шестисот тысяч солдат, они разрушили Мезеглиз, но захватить его не смогли. Крутая тропинка, которую вы так любили и которую мы называли „боярышниковый спуск“ и где вы, как вы сами говорили, в детстве влюбились в меня, между тем как я должна вас уверить со всею определенностью, это я была в вас влюблена, так вот, я даже сказать вам не могу, какое важное значение приобрела она. Огромное пшеничное поле, которым эта тропинка заканчивается, это и есть та самая знаменитая „высота 307“, название которой вам, должно быть, не раз встречалось в коммюнике. Французы взорвали тот мостик через Вивонну, который, как вы говорили, не напоминал вам о детстве так, как вам бы этого хотелось, а немцы навели другие мосты, и в течение полутора лет они удерживали одну половину Комбре, а французы – другую»

На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до того, как, передвигаясь в сумерках, я прислушивался к шуму собственных шагов, погруженный во все эти воспоминания, Сен-Лу, приехав с фронта и собираясь вновь отправиться туда, зашел ко мне буквально на несколько секунд, причем одно лишь известие о его появлении взволновало меня до чрезвычайности. Франсуаза хотела было броситься к нему, надеясь, что ему удастся добиться освобождения от воинской повинности того самого застенчивого юноши-мясника, чей срок призываться наступал через год. Но она сдержалась, очевидно, сама осознавая бесполезность этих хлопот, потому что давно уже этот робкий забойщик скота перешел в другую мясную лавку. И то ли наша опасалась потерять свою клиентуру, то ли хозяева были слишком уж добропорядочны, но они заявили Франсуазе, что понятия не имеют, где работает ныне этот молодой человек, из которого, впрочем, все равно не вышло бы хорошего мясника. Франсуаза разыскивала его повсюду. Но Париж велик, мясных лавок здесь много, напрасно она заходила то в одну, то в другую, ей так и не удалось отыскать этого застенчивого молодого человека в брызгах крови.

Когда Сен-Лу вошел ко мне в комнату, я приблизился к нему с чувством робости, с ощущением чего-то сверхъестественного, которое вызывали все отпускники, такое испытываешь, оказавшись рядом с человеком, настигнутым смертельной болезнью, и который тем не менее еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (особенно в первое время, потому что для тех, кто не жил, подобно мне, далеко от Парижа, наступает привыкание, и вещи, многократно нами увиденные, утрачивают некие корни, позволяющие прочувствовать их глубинный смысл и реальную сущность), что в этих увольнительных, которые дают фронтовикам, есть что-то почти жестокое. Поначалу говорили: «Они не захотят возвращаться обратно, дезертируют». И правда, дело даже не в том, что те места, откуда они прибывали, казались нам нереальными, ведь мы слышали о них только лишь со страниц газет и представить себе не могли, что они сами принимали участие в этих битвах титанов и вернулись всего-то с контузией плеча; они приходили с берегов самой смерти и должны были в скором времени вернуться туда, приходили ненадолго, непостижимые для нас, наполняя наши души нежностью, тревогой и ощущением тайны, как те мертвецы, которых воскрешаем мы в памяти, которые являются перед нами на какую-то долю секунды, и мы не смеем спросить их ни о чем, а если бы и посмели, то услышали бы в ответ: «Вы не можете себе даже представить». Просто невероятно, до какой степени у этих избежавших огня, получивших увольнительную фронтовиков, у этих живых или мертвецов, загипнотизированных неким медиумом, тайна, с которой они соприкоснулись, возвышает, если это возможно, любое, самое незначительное слово. Так смотрел я на Робера и на его шрам на лбу, который казался мне величественней и загадочней, чем след на земле, оставленный неким неведомым исполином. Я не осмелился задать ему ни одного вопроса, а он говорил мне самые обыденные слова. И хотя они почти совсем не отличались от тех, что произносились до войны, как если бы люди, несмотря на эту войну, продолжали оставаться теми, какими были они прежде, и даже тон беседы не изменился, изменилась лишь тема разговора, но зато как изменилась!

Кажется, я понял, что армия помогла ему постепенно забыть, что Морель вел себя с ним так же отвратительно, как и с его дядюшкой. Однако же он сохранял по отношению к нему эти дружеские чувства и страшно хотел его увидеть, вот только все откладывал и откладывал эту возможность. Я подумал, что по отношению к Жильберте тактичнее будет с моей стороны не подсказывать Роберу, что для того, чтобы отыскать Мо-реля, ему достаточно было отправиться к госпоже Вердюрен.

Я смиренно признался Роберу, насколько мало чувствовалась война здесь, в Париже. На что он ответил, что и здесь, в Париже, бывает порой «нечто неслыханное». Он имел в виду налет цеппелинов, случившийся накануне, и спросил меня, видел ли я его, как некогда с такой же интонацией он рассказывал мне о каком-нибудь необыкновенной красоты зрелище. Еще на фронте понимаешь, как это изысканно и изящно – произнести: «Как чудесно, какой розовый цвет! А этот бледно-зеленый!» именно тогда, когда тебя в любой момент могут убить, но Сен-Лу не мог сказать ничего подобного здесь, в Париже, по поводу ничтожного налета, который тем не менее с нашего балкона, в ночной тишине, когда вдруг оказываешься в гуще настоящего праздника с защитными ракетами, звуками труб, что возвещали не только начало парада и так далее и так далее. Я сказал ему о красоте взмывающих в ночи самолетов. «А быть может, еще красивее, когда они приземляются, – сказал он мне. – Я согласен, взлет – это очень красиво, когда они вот-вот сольются с созвездиями, и при этом подчиняются тем же законам, что и созвездия, ведь то, что кажется тебе прекрасным спектаклем, – повинующаяся приказу эскадрилья истребителей, начало их ночной охоты и т. д. Но разве не кажется тебе еще прекрасней тот миг, когда, неразличимо слившись со звездами, они отделяются от созвездия и отправляются на охоту или возвращаются после сигнала „отбой“, тот самый миг, когда они предвещают апокалипсис, и даже звезды не хотят больше оставаться на своих местах. А эти сирены, они звучат совсем по-вагнеровски, впрочем, это совершенно естественно, что бы подошло лучше для приветствия немцев, это похоже на исполнение государственного гимна с кронпринцем и принцессами в императорской ложе; впору спросить себя – кто же это взмывает в воздух: летчики или валькирии?» Похоже, ему самому показалось очень удачным это сравнение летчиков с валькириями, впрочем, он объяснил это чисто музыкальными соображениями: «Черт возьми, звук этих сирен – просто настоящий „Полет валькирий“! Чтобы услышать Вагнера в Париже, нужно было дождаться прихода немцев».

Впрочем, с некоторых точек зрения сравнение было не таким уж плохим. С нашего балкона город казался зыбкой, бесформенной черной массой, который вдруг от бездонной черноты переходил к небесному свету, это один за другим взмывали летчики, повинуясь раздирающему зову сирен, между тем как словно исподтишка, угрожающе-замедленно – ведь этот ищущий взгляд предчувствовал нечто еще невидимое и, быть может, уже близкое – беспрестанно шевелили щупальцами прожектора, выискивая врага, обволакивая его своим светом, выжидая мгновение, чтобы схватить его, когда нацеленные самолеты ринутся в погоню. И эскадрилья за эскадрильей летчики, подобно валькириям, взлетали над городом, тоже взмывающим в небеса. И все же некоторые уголки на земле, на уровне домов, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, если бы он был здесь накануне, он мог бы, все так же любуясь небесным апокалипсисом, увидеть, словно на картине Эль Греко «Погребение графа д’Оргаз», где параллельно существуют различные планы, настоящий водевиль, разыгранный персонажами в ночных рубашках, которые, благодаря своим известным именам, были бы достойны попасть на перо какому-нибудь преемнику господина Феррара, чьи светские хроники так часто забавляли нас с Сен-Лу, что мы порой ради развлечения сами выдумывали нечто подобное. Что мы и сделали опять в тот самый день, как будто и не было никакой войны, хотя все наши сюжеты и были на «военную тему», а именно про боязнь цеппелинов: «Как нам стало известно из достоверных источников, герцогиня Германтская, восхитительная в своей ночной рубашке, герцог Германтский, весьма уморительный в розовой пижаме и купальном халате, и так далее…»

«Уверен, – сказал он мне, – что во всех больших отелях можно было бы увидеть этих американских евреек в ночных рубашках, стискивающих на обвислой груди жемчужные ожерелья, которые в один прекрасный день помогут им выйти замуж за какого-нибудь вконец промотавшегося герцога. Должно быть, сейчас вечерами отель Риц напоминает Дом свободной торговли»[29]29
  «Дом свободной торговли» – имеется в виду известная в свое время комедия Жоржа Фейдо и Мориса Девальера.


[Закрыть]
.


Следует сказать, однако, что, если война и не обострила ум Сен-Лу, ум этот, благодаря эволюции, в которой наследственность играла не последнюю роль, приобрел блеск, не виданный мною прежде. Как непохож он был на того юного блондинчика, с которым кокетничали шикарные дамы, или на желающего таковым казаться, на того болтуна, доктринера, беспрестанно играющего словами! Принадлежа к другому поколению, выросши на другом стволе, словно актер, что примеряет на себя роль, сыгранную некогда Брессаном или Делоне, он был, казалось, преемником – розоволицым, светловолосым и золотистым, в то время как тот, другой, состоял, казалось, всего из двух цветов: мрачно-черного и ослепительно-белого – господина де Шарлюса. И хотя они с дядюшкой придерживались различных мнений относительно войны, поскольку он принадлежал к той части аристократии, для которой Франция – прежде всего, в то время как господин де Шарлюс был пораженцем по своей натуре, тому, кто не видел его в качестве «первого исполнителя роли», он готов был показать, как можно блеснуть в амплуа резонера: «Похоже, Гинденбург[30]30
  Пауль фон Гинденбург (1847–1934) – президент Германии с 1925 г., в Первую мировую войну командовал войсками Восточного фронта, с августа 1916 г. – начальник Генерального штаба.


[Закрыть]
, – говорил я ему, – это настоящий переворот». – «Переворот или наоборот, – отвечал он мне, не задумываясь. – Чем защищать интересы противника, надо было бы разгромить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, вместо того чтобы очерногорить Францию». – «Но нам помогут Соединенные Штаты», – сказал я ему. «Ну а покуда я смогу вволю налюбоваться зрелищем разъединенных штатов. Почему бы не предоставить уступки Италии из страха, что христианство во Франции будет уничтожено!» – «Слышал бы тебя твой дядя Шарлюс! – воскликнул я. – Ты в глубине души был бы не против, чтобы папу оскорбили посильнее, а дядя с горечью думает о том зле, какое можно причинить, сидя на троне Франца-Иосифа. Впрочем, все это совершенно в духе Талейрана и Венского конгресса». – «Эпоха Венского конгресса кончилась навсегда, – ответил он мне, – от секретной дипломатии пора переходить к конкретной дипломатии. Мой дядюшка в глубине души закоренелый монархист, и под этим соусом проглотит что угодно, от винограда до казнокрада, лишь бы только то и другое было а-ля Шамбор[31]31
  Анри Шарль Шамбор (1820–1883) – герцог Бордо, граф де Шамбор, последний представитель ветви Бурбонов, рассматривавшийся легитимистами как законный претендент на французский престол (под именем Генриха V).


[Закрыть]
. Принимая во внимание его ненависть к нашему триколору, думаю, ему было бы самое место под тряпкой, выкроенной из красного колпака, которую он совершенно искренне принял бы за белое знамя». Разумеется, все это были лишь слова, и Сен-Лу, по правде говоря, было далеко до по-настоящему сильного своеобразия своего дяди. Но он был приветлив и очарователен в той же степени, в какой тот, другой, был подозрителен и ревнив. Он был по-прежнему свеж и мил, как и в Бальбеке, в ореоле золотистых волос. Единственное, в чем дядя не мог его превзойти, была приверженность духу предместья Сен-Жермен, которым проникнуты все те, кому кажется, что они далеки от него, как никогда, и которое внушает уважение у интеллектуалов незнатного происхождения (что делает любую революцию бессмысленной и несправедливой), и наполняет их глупым самодовольством. От этой первоначальной смеси униженности и гордыни, приобретенной любознательности и врожденной властности, господин де Шарлюс и Сен-Лу разными путями, обладая противоположными мнениями, стали, с интервалом в одно поколение, интеллектуалами, которых занимает всякая свежая идея, и краснобаями, которых ни один собеседник не может заставить замолчать. Да так, что какая-нибудь посредственность могла счесть их, что одного, что другого, в зависимости от того, в каком они находились положении, и ослепительными, и занудными.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации