Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 6


  • Текст добавлен: 19 мая 2020, 20:40


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

«Помнишь, – говорил я ему, – наши разговоры в Донсьере?» – «Да, славные были времена. Какая пропасть отделяет нас от них. Эти чудесные дни никогда не вернутся».

 
Из бездны, недоступной нашим лотам,
Взмывают в небо сотни юных солнц,
Омытые на дне морей бездонных[32]32
  Слегка искаженная цитата из стихотворения Ш. Бодлера «Балкон».


[Закрыть]
.
 

«Не стоит вспоминать эти беседы только лишь ради того, чтобы воскресить в памяти их сладость, – сказал я ему. – Все же мы пытались добраться до истины. Разве нынешняя война, перевернувшая все, и прежде всего, как ты сам говоришь, саму идею войны, разве она делает недействительным все то, что ты говорил мне тогда относительно этих сражений, например, наполеоновских сражений, которым еще будут подражать полководцы будущих войн?» – «Нисколько! – ответил он мне. – Сражение Наполеона – это нечто раз и навсегда признанное, и уж тем более, в этой войне, в которой Гинденбург весь пропитан наполеоновским духом. Его стремительные переброски войск, его обманные маневры, например, когда он выставляет против одного своего противника совсем маленькое заграждение, с тем чтобы в это же самое время, собрав все силы, напасть на другого (как Наполеон в 1814-м), или когда он предпринимает другой обманный маневр, заставляя противника подтянуть все свои силы на один участок фронта, вовсе, как оказывается, не главный (к примеру, такой ход Гинденбург предпринял на подступах к Варшаве, когда обманутые русские долго сопротивлялись и в итоге оказались разбиты на Мазурских озерах), его отступления, подобные тем, с каких начинались Аустерлиц, Ар-коль, Экмюль, – в общем, все у него наполеоновское, и ведь это еще не конец. Могу только добавить, что, хотя ты и пытаешься объяснить события этой войны по-другому, совсем иначе, чем я, все же не очень-то доверяйся той особой манере Гинденбурга и не пытайся отыскать смысл того, что он делает, или ключ к тому, что он намеревается делать. Генерал в этом смысле похож на писателя, который хочет, допустим, написать какую-то пьесу или книгу, а эта самая книга, вдруг обнаружив совершенно неожиданные возможности здесь или, наоборот, непредвиденный тупик там, заставляет резко отклониться от заранее продуманного плана. Этот отвлекающий маневр, к примеру, должен осуществляться лишь при условии, что где-то происходит основное действие, представьте себе, этот отвлекающий маневр увенчался успехом против всех ожиданий, в то время как основная операция заканчивается полным провалом; значит, этот самый отвлекающий маневр может стать основной операцией. Я ожидаю от Гинденбурга совершенно определенного наполеоновского маневра, того самого, что сумеет развести двух противников, нас и англичан».

Вспоминая визит Сен-Лу, я сделал большой крюк и так дошагал почти до самого моста Инвалидов. Немногочисленные огни (из-за «готасов») были уже зажжены, что было несколько неуместно, поскольку слишком рано произошел переход на летнее время, когда ночная темнота наступала довольно быстро, но зато теперь это было надолго, до самой поздней осени (точно так же, как по определенным датам включается и отключается отопление), и над городом, по-ночному освещенным, во всю ширь неба – которое и не подозревало о существовании летнего и зимнего времени, и понятия не имело о том, что прежние половина девятого стали теперь половиной десятого, – во всю ширь голубоватого неба все еще продолжался день. Над той частью города, где высились башни Трокадеро, небо было похоже на гигантское море бирюзового оттенка, которое отступает, успев обнажить невнятную линию черных скал, а может быть, и самодельные сети рыбаков, вытянувшиеся в ряд вдоль берега, и это были маленькие облачка. То самое море бирюзового цвета, что уносит с собой при отливе, даже не замечая этого, людей, затянутых в чудовищный водоворот на земле, той самой земле, где люди безумны настолько, что все продолжают свои революции и свои бессмысленные войны вроде той, что как раз сейчас топит в крови Францию. Впрочем, если долго смотреть на ленивое и слишком красивое небо, которое считало ниже своего достоинства всякие там переходы на другое время, и наблюдать, как над освещенным городом вяло продолжался в голубоватых тонах припозднившийся день, начинала кружиться голова, и это было уже не море, а вертикально вставший синий ледник. И башни Трокадеро, казавшиеся такими близкими из-за бирюзовости воздуха, становились от этого невообразимо далекими, как две башни какого-нибудь швейцарского городка, которые, если смотреть издалека, высятся совсем рядом с горными склонами. Я повернул обратно, но, как только отошел от моста Инвалидов, увидел, что небо уже потемнело, да и в городе больше совсем не было света, и, натыкаясь на мусорные баки, потеряв дорогу, машинально блуждая по лабиринту сумрачных улочек, я неожиданно для себя вышел на бульвары. Здесь только что пережитое мною ощущение Востока возникло вновь, и не только оно, – Париж времен Директории сменялся Парижем 1815 года. Как и тогда, поражало шествие самых невообразимых мундиров всех союзных армий; среди них африканцы в красных юбках-брюках, одних лишь индусов в белых тюрбанах достаточно было бы, чтобы Париж, по которому я гулял, превратился в какой-нибудь вымышленный экзотический город на Востоке, скрупулезно точный во всем, что касалось костюмов или цвета кожи, и фантастически нереальный, если судить по декорации, как если бы из родного города Карпаччо вдруг сделали Иерусалим или Константинополь, собрав в нем толпу не пестрей и не многоцветней этой. Шагая позади двух зуавов, которые, казалось, ни на кого не обращали внимания, я заметил высокого толстого человека в мягкой фетровой шляпе, в длинной накидке, и, глядя на бледно-розовое лицо, колебался, чье имя всплывает в глубинах моей памяти, то ли это актер, то ли художник, известный также своими многочисленными оргиями. Во всяком случае, я был твердо убежден, что не знал этого прохожего лично, и был весьма удивлен, когда глаза его случайно встретились с моими и он смутился, остановился в замешательстве и поспешил ко мне, словно желая показать, что вы вовсе не застали его за занятием, которое он хотел бы сохранить в тайне. Мгновение я размышлял, кто же все-таки поздоровался со мной: это был господин де Шарлюс. Можно сказать, что для него эволюция его болезни или революция его порока была до такой степени кардинальной, когда первоначальная, едва пробудившаяся личность человека, его унаследованные качества полностью поглощаются пороком, за которым случается наблюдать, или наследственной болезнью. Господин де Шарлюс отдалился от себя так далеко, насколько это было возможно, или, вернее сказать, так превосходно загородился тем, чем он теперь стал и что принадлежало не ему одному, но и многим другим гомосексуалистам, что в первую минуту я принял его за одного из них, кто не был господином де Шарлюсом, не принадлежал к самой высокородной знати, не был человеком, наделенным умом и ярким воображением, и который если и похож был на барона, так только потому, что был похож на всех, и эта его похожесть, по крайней мере пока не вглядишься попристальней, заглушала все. Вот так, собираясь отправиться к госпоже Вердюрен, я встретил господина де Шарлюса. И конечно же, у нее я бы не увидел его, как бывало прежде; их ссора не утихала, а, напротив, разгоралась с новой силой, и госпожа Вердюрен пользовалась нынешними событиями, чтобы опорочить его еще сильнее. Заявив когда-то давно, что она считает, будто он уже исчерпал себя, истощился, что со своими так называемыми дерзостями он надоел еще больше, чем все эти напыщенные говоруны, теперь она подтверждала этот приговор и отказывалась признавать за ним какие бы то ни было достоинства, говоря, что он какой-то «довоенный». По мнению маленького клана, война проложила пропасть между ним и настоящим, и он остался в безжизненном прошлом.

Впрочем, – это адресовалось скорее политическому миру, гораздо менее информированному – она представляла его «дешевкой», «ничтожеством», шла ли речь о его положении в свете или об интеллектуальных способностях. «Он никого не видит, его никто не принимает», – говорила она госпоже Бонтан, которая верила ей безоглядно. Впрочем, в словах этих, без сомнения, имелась доля правды. Положение господина де Шарлюса сильно пошатнулось. Все меньше и меньше интересуясь светской жизнью, рассорившись со всем миром из-за своего сварливого нрава и считая ниже своего достоинства делать какие-либо попытки примириться с теми, кого называли цветом общества, он жил в относительной изоляции, которая, в отличие от той, что окружала ныне покойную госпожу де Вильпаризи, хотя и не была справедливым остракизмом со стороны аристократии, но в глазах публики выглядела еще худшей по двум причинам. Дурная репутация, приобретенная теперь господином де Шарлюсом, заставляла плохо осведомленных людей думать, будто ему перестали наносить визиты, между тем как это он сам отказывался посещать кого бы то ни было. И то, что на самом деле было результатом его желчного характера, казалось следствием презрения людей, по отношению к которым характер этот проявлялся. С другой стороны, за госпожой де Вильпаризи стоял мощный оплот – ее семья. Но господин де Шарлюс лишь углубил разрыв между нею и собой. Впрочем, она – особенно ее родство со всем этим старым Предместьем, а также с кланом Курвуазье – казалось, совершенно его не интересовала. И он вовсе не догадывался, и это он-то, который из несогласия с Курвуазье делал такие резкие выпады против искусства, что именно его родство со старым предместьем Сен-Жермен, возможность живописать почти провинциальную жизнь его кузин на улице де Ла Шез вместо Пале-Бурбон и улицы Гарансьер больше всего и занимало какого-нибудь Берготта.

Затем, решив встать на другую точку зрения, более оригинальную и в то же время более практичную, госпожа Вердюрен стала утверждать, будто он вообще не француз. «Какая его настоящая национальность, он, случаем, не австриец?» – простодушно спрашивал господин Вердюрен. «Да нет же, вовсе нет», – отвечала графиня Моле, первым движением которой было все же желание руководствоваться здравым смыслом, а не злопамятностью. «А я вас уверяю, он пруссак, – говорила хозяйка. – Я знаю это совершенно точно, он сколько раз сам повторял, что является наследственным членом палаты дворян Пруссии и палаты их светлейшеств». – «Но мне королева Неаполитанская говорила…» – «Вы что, не знаете, это же гнусная шпионка! – вскричала госпожа Вердюрен, отнюдь не забывшая, какого отношения однажды удостоилась со стороны свергнутой монархини. – Я знаю, и знаю совершенно точно, она этим живет. Будь у нас правительство немного поэнергичнее, всем им нашлось бы место в концентрационных лагерях. Ну что вы! Во всяком случае, вы очень хорошо сделаете, если не будете принимать у себя всю эту свору, потому что точно знаю, министр внутренних дел давно уже присматривает за ним, и ваш особняк окажется под подозрением. И не пытайтесь меня переубедить, я абсолютно уверена, что все эти два года Шарлюс не переставал за мной шпионить». И, полагая, вероятно, что кто-нибудь может выразить сомнение, какой интерес для немецкого правительства могли представлять обстоятельные донесения о жизни ее маленького клана, госпожа Вердюрен тоном вкрадчивым и проницательным, будучи уверена, что сказанное ею покажется лишь более убедительным, если она не станет повышать голоса, добавила: «Скажу вам больше, с самого начала я предупреждала мужа: „Что-то здесь не так, мне не нравится, как этот человек попал ко мне. Есть в этом что-то подозрительное“. У нас есть домик на побережье, в глубине бухты, на холме. Я уверена, он получил задание от немцев подготовить там базу для их подводных лодок. И было еще кое-что, что удивляло меня еще тогда, но только теперь я начинаю понимать. Так, например, вначале он не хотел приезжать поездом вместе с другими гостями. Я любезно предложила ему комнату в замке. Так нет же, он предпочел жить в Донсьере, где, как известно, стояли войска. Что это, по-вашему, если не шпионаж?»

Что касается первого обвинения, выдвинутого против барона де Шарлюса, а именно то, что он вышел из моды, свет соглашался с госпожой Вердюрен слишком легко. И являл этим черную неблагодарность, поскольку господин де Шарлюс был в каком-то смысле их поэтом, человеком, который сумел найти поэзию в окружающей всех светскости, в этой поэзии была и история, и красота, и живописное, и комическое, и беззаботное изящество. Но светские люди, не способные понять такую поэзию, не видели ее в собственной жизни и предпочитали искать поэзию где-нибудь в другом месте, они, не колеблясь, отдавали предпочтение людям, которые на самом деле стояли неизмеримо ниже господина де Шарлюса, но с пафосом утверждали, будто презирают свет и в доказательство приводили всякие социологические и экономические теории. Господин де Шарлюс находил удовольствие в том, чтобы отмечать какие-нибудь характерные выражения, описывать продуманно изящные туалеты герцогини де Монморанси, находя ее необычайно возвышенной натурой, что воспринималось как чудовищная глупость светскими дамами, которые считали герцогиню де Монморанси бесцветной дурочкой, а ее платья, если и годились, чтобы их носить, совершенно не в состоянии были привлечь чьего-либо внимания, зато себя они мнили интеллектуалками и бежали в Сорбонну или палату депутатов, если там должен был выступать Дешанель[33]33
  Поль Дешанель (1855–1922) – французский политический деятель, председатель палаты депутатов, с февраля по сентябрь 1920 г. – президент республики.


[Закрыть]
.

В общем, свет разочаровался в господине де Шарлюсе, и не потому, что понял его слишком хорошо, а потому, что так и не понял его редкостных интеллектуальных качеств. Его считали «довоенным», вышедшим из моды, поскольку именно те, кто менее всего способен судить о чужих достоинствах, легче всего подчиняется диктату моды, если эти достоинства нужно каким-то образом классифицировать. Они вовсе не исчерпали достойных людей одного поколения, они лишь слегка задели этот пласт, но вот уже настала пора осудить их всех, ибо таковы правила игры каждого нового поколения, которое, в свое время, поймут не лучше предыдущего.

Что же до второго обвинения, а именно обвинения в германофильстве, то здравый смысл, присущий людям света, заставлял все же отвергнуть его, но обвинение это нашло своего неутомимого и особо жестокого сторонника в лице господина Мореля, который, сумев сохранить во всех газетах и даже в свете то место, которое господину де Шарлюсу удалось для него добиться, но впоследствии не удалось отобрать, причем с неимоверными усилиями и в том, и в другом случае; он преследовал барона с ненавистью, непростительной вдвойне, поскольку, каковы бы ни были его отношения с бароном, он видел от него то, что было скрыто от многих, – его истинную доброту. Господин де Шарлюс со скрипачом был настолько щедр и великодушен, проявил столько щепетильности, не нарушив своего обещания, что, расставшись с ним, скрипач вспоминал его не как человека порочного (тем более что порок барона он расценивал как болезнь), но как человека, имеющего самые возвышенные идеи, которые ему когда-либо приходилось встречать, человека необыкновенной чуткости, даже в чем-то святого. Он не отрицал этого, даже поссорившись с ним, и говорил родным: «Вы смело можете доверить ему своего сына, он способен оказать на него самое хорошее влияние». И, хотя он пытался своими статьями заставить его страдать, в глубине души он высмеивал в нем не порок, он высмеивал добродетель.

Перед самой войной небольшие хроники, весьма прозрачные для тех, кого называли посвященными, стали намекать на самый большой грех господина де Шарлюса. Одну из них, озаглавленную «Злоключения старой светской кокотки, или Тоскливые дни баронессы», госпожа Вердюрен купила в количестве пятидесяти экземпляров, чтобы одаривать своих знакомых, а господин Вердюрен, заявив, что и Вольтер не написал бы лучше, пристрастился читать их вслух. С началом войны тон изменился. Теперь стали разоблачать не только гомосексуализм барона, но и его якобы германское происхождение. Фрау Бош, Фрау ван ден Бош – таковы были прозвища, под которыми отныне фигурировал господин де Шарлюс. Один отрывок весьма поэтического характера вызывал в памяти танцевальные мелодии Бетховена, он назывался «Аллеманда». Два других: «Американский дядюшка и франкфуртская тетушка» и «Кавалер из арьергарда», прочитанные с пристрастием членами маленького клана, вызвали одобрение самого Бришо, который вскричал в избытке чувств: «Только бы нас не вымарала эта весьма влиятельная дама Анастасия[34]34
  «Анастасия» – так во время войны называли цензуру.


[Закрыть]

Сами статьи были гораздо тоньше и остроумнее, чем эти нелепые заголовки. Их стиль был позаимствован у самого Берготта, но таким образом, что лишь я один оказался способен это почувствовать, и вот почему. Писания Берготта ни в коей степени не повлияли на Мо-реля. Оплодотворение произошло совершенно особым образом и столь редкостным, что ради одного этого я привожу его здесь. Я в свое время отметил удивительную манеру Берготта подбирать слова при разговоре и выговаривать их. Морель, которого я в течение долгого времени встречал у Сен-Лу, умудрялся тогда делать на этом «пародии», превосходно имитировал его голос, и даже ухитрялся подбирать те же слова. А теперь Морель в своих статьях просто переписывал разговоры Берготта, но при этом не подвергал их такому преобразованию, какое производил сам Берготт в своей письменной речи. С самим Берготтом мало кто разговаривал, поэтому люди не узнавали его тона, столь отличного от его же стиля. Это оральное оплодотворение встречается столь редко, что мне захотелось рассказать про него здесь. Впрочем, следует добавить, оно рождает к жизни лишь бесплодные цветы.

Морель, который служил в это время в департаменте печати и чья французская кровь бурлила в венах, как виноградный сок в бочках Комбре, считал, что сидеть в департаменте отнюдь не то, чем следует заниматься во время войны, и записался добровольцем в армию, хотя госпожа Вердюрен сделала все возможное, чтобы убедить его остаться в Париже. Разумеется, она была возмущена, что господин де Камбремер, в его-то возрасте, находился при штабе, и это она, которая о каждом мужчине, не посещавшем ее, говорила: «Ну и где же теперь такой-то умудрился спрятаться?», и когда ей отвечали, что такой-то с первого дня находится не где-нибудь, а на передовой, отвечала без зазрения совести, верная своему обыкновению лгать, а быть может, привычке постоянно ошибаться: «Ничего подобного, он и шагу не сделал из Парижа, он занимается здесь чем-то таким, не слишком опасным, кажется, сопровождает министра, я вам говорю, я отвечаю за свои слова, я это точно знаю от одного человека, который видел его своими собственными глазами»; но завсегдатаев – это же совершенно другое дело – она не хотела отпускать, считая войну большой «скучищей», ради которой они ее бросают. И она предпринимала всевозможные шаги, чтобы они остались, и получала двойное удовольствие, приглашая их на ужин, потому что пока они еще не пришли или когда уже ушли, она имела возможность поиздеваться над их бездействием. Ей очень нужно было, чтобы завсегдатай попался в эту ловушку, и ей было весьма досадно видеть, что Морель продолжает упорствовать; она долго и безуспешно внушала ему: «Ну да, да, вы служите теперь в этом департаменте, а не воюете на передовой. Главное – быть полезным, по-настоящему участвовать в войне, будь ты на фронте или в тылу. Одни на фронте, другие в тылу, да, вы в тылу, и будьте спокойны, все это правильно понимают, и никто не кинет в вас камень». Точно так же совсем при иных обстоятельствах, когда мужчины еще не были столь редки и ей не приходилось, как теперь, принимать у себя в основном женщин, если одному из них случалось похоронить мать, госпожа Вердюрен тут же принималась убеждать его, что он так же может продолжать посещать ее приемы. «Горе носят в сердце. Вот если бы вы собирались отправиться на бал (которых сама она не давала), я бы первая вам это отсоветовала, но тут, на наших средах, или в ложе бенуара, никто этому не удивится. Все знают, что у вас горе». Теперь же, когда мужчин стало так мало, а траура, напротив, слишком много, было бесполезно и пытаться удерживать их от светских визитов, войны хватало на всех. Госпожа Вердюрен цеплялась за оставшихся. Она желала их убедить, что они принесут гораздо больше пользы Франции, оставшись здесь, в Париже, как некогда она их уверяла, что усопший был бы только счастлив видеть, как они развлекаются. Несмотря на это, мужчин у нее оставалось все меньше; может быть, она порой и жалела о своей размолвке с господином де Шарлюсом, из-за которой он больше не появлялся у нее.

Но хотя господин де Шарлюс и госпожа Вердюрен больше не посещали друг друга, они не перестали от этого госпожа Вердюрен – принимать, а господин де Шарлюс – выходить в свое удовольствие, как будто бы ничего не изменилось – с одной только небольшой и малосущественной разницей: к примеру, на приемах у госпожи Вердюрен Коттар появлялся теперь в мундире полковника из спектакля «Остров мечты», весьма похожей на мундир гаитянского адмирала, а широкий небесно-голубой бант на сукне напоминал форменное платье воспитанниц приюта для девочек; господин де Шарлюс, оказавшись в городе, откуда исчезли взрослые мужчины, к которым он питал склонность прежде, поступил так, как некоторые французы, любители женщин во Франции, но вынужденные жить в колониях: сперва по необходимости, потом по привычке, затем войдя во вкус, он стал питать склонность к совсем юным особам.

Впрочем, первая из этих характерных черточек исчезла довольно быстро, поскольку Коттар вскоре умер «лицом к врагу», как писали газеты, хотя он и не покидал Парижа, но он слишком переутомился для своего возраста, а за ним вскоре последовал и господин Вердюрен, чья смерть, похоже, опечалила одного-единственного человека, и это был Эльстир. Я имел возможность изучить его творчество, как мне кажется, в достаточно полном объеме. Но он, особенно по мере того, как старел, все больше суеверно привязывался к обществу, которое предоставляло ему модели, и затем, подвергшись алхимическому процессу через впечатления и ощущения, само превращалось у него в произведение искусства, дарило ему публику и зрителей. Склонный по-материалистически верить, что главная красота заключена в самых простых вещах, и в госпоже Эльстир ценя этот тип чуть тяжеловесной красоты, которую он лелеял, которую стремился передать в своих картинах и рисунках, он понимал, что с господином Вердюреном исчезли последние следы того социального окружения, тленного и преходящего – так же быстро устаревающего, как и сама мода на одежду, частью которого она и является, – которое поддерживает искусство, удостоверяет его подлинность, так Революция, уничтожив изысканную утонченность XVIII века, могла бы привести в отчаяние живописца галантных празднеств или заставить страдать Ренуара оттого, что исчезли старый Монмартр и Мулен де ла Галетт; но главное, он понимал, что с господином Вердюреном исчезли его зрение и его восприятие, то есть самое верное видение его живописи, которая, если можно так сказать, и жила в этом любящем взоре. Конечно, появились молодые люди, которые тоже ценили живопись, но это была другая живопись, и они не получили, в отличие от Свана, в отличие от господина Вердюрена, уроков вкуса Уистлера, уроков правды Моне, позволяющих им по справедливости оценить Эльстира. Он словно осиротел после смерти господина Вердюрена, с которым, впрочем, рассорился уже много лет назад, и ему казалось, будто какая-то часть красоты его картин исчезла вместе с исчезновением какой-то части осознания и видения этой красоты.

Что же касается изменений в пристрастиях господина де Шарлюса, тут он не отвергал никаких возможностей. Поскольку он поддерживал бурную переписку с «передовой», у него не было недостатка в зрелых мужчинах, из тех, что получали увольнительную.

Во времена, когда я еще доверял всему, что говорили вокруг, я мог бы постараться, слыша, как Германия, затем Болгария, а потом Греция пытаются убедить всех в своих мирных намерениях, принять эти заявления на веру. Но с тех пор как жизнь с Альбертиной и Франсуазой приучила меня подозревать у них мысли и планы, которые они не выражали вслух, никакие, даже самые, казалось бы, искренние заявления Вильгельма II, болгарского короля Фердинанда и греческого – Константина уже не могли обмануть мой инстинкт, научившийся угадывать, что за всем этим стоит. Разумеется, мои ссоры с Франсуазой и Альбертиной были частными ссорами, которые могли заинтересовать лишь жизнь этой маленькой духовной клеточки – человека. Но в то же самое время клетка эта является частью живого тела, человеческого тела, то есть соединения клеток, каждое из которых по сравнению с ней одной – огромно, как Монблан, точно так же существуют гигантские упорядоченные нагромождения индивидуумов, называемых нациями; их жизнь повторяет, только в больших масштабах, жизнь составляющих их клеток, и тот, кто не способен понять загадку, реакции, законы этой клетки, говоря о борьбе наций, будет произносить лишь ничего не значащие слова. Но если он хорошо разбирается в психологии индивидуумов, эти колоссальные массы скопившихся индивидуумов, сталкивающихся друг с другом, будут обладать в его глазах красотой еще более впечатляющей, чем борьба, возникшая просто из столкновения двух характеров; он увидит их в масштабе, какими видят высокого человека инфузории, которых нужно более десяти тысяч, чтобы заполнить пространство, равное одному кубическому миллиметру. Так, уже в течение какого-то времени огромная фигура, представлявшая Францию, заполненная по всей своей площади миллионами крошечных многоугольников самой разнообразной формы, и другая фигура, заполненная еще большим количеством многоугольников, Англия, переживали один из таких конфликтов. И с этой точки зрения, тело Франции и тело Англии, равно как и тела союзников и врагов, вели себя в каком-то смысле как индивидуумы. Но удары, которыми они обменивались, подчинялись этим бесчисленным правилам бокса, принципы которого изложил мне Сен-Лу; и поскольку, пусть даже и считали их индивидуумами, они все же представляли собой гигантские агломерации, конфликт принял масштабы огромные и величественные, словно вздыбленный океан с миллионами волн пытается смять многовековую линию скал, как будто гигантские ледники, медленно и угрожающе раскачиваясь, пытаются разрушить рисунок гор, меж которыми они заключены.

Несмотря на это жизнь оставалась почти такой, как прежде, для многих персонажей этого рассказа, а именно для господина де Шарлюса и Вердюренов, как будто бы и не было рядом с ними никаких немцев, поскольку постоянная угроза, хотя как раз сейчас и существовала реальная опасность, оставляет нас совершенно равнодушными, если мы воочию не представляем ее. Обычно люди думают лишь о собственных удовольствиях, им и в голову не приходит, что стоит лишь исчезнуть ослабляющим и сдерживающим факторам, скорость размножения инфузорий достигнет максимума, то есть за несколько дней произойдет скачок на несколько миллионов миль, и из кубического миллиметра получится масса в миллион раз больше солнца, но при этом будет разрушен весь кислород, все субстанции, необходимые нам для жизни, и не будет ни человечества, ни животных, ни самой земли, им также не приходит в голову, что в эфире произойдет непоправимая и весьма реальная катастрофа, вызванная непрерывной и необузданной активностью солнца, внешне ничем не проявляемой: они продолжают заниматься своими делами, нисколько не думая об этих двух мирах, один из которых слишком мал, другой слишком велик, чтобы они обратили внимание на космическую угрозу, витающую вокруг.

Вот так Вердюрены продолжали давать обеды (а вскоре одна лишь госпожа Вердюрен, поскольку незадолго до этого господин Вердюрен умер), а господин де Шарлюс продолжал предаваться удовольствиям по своему обыкновению, ничуть не заботясь о том, что немцы – остановленные, правда, той кровавой преградой, что обновлялась практически каждый день, – находились всего лишь в часе езды от Парижа. Впрочем, нет, пожалуй, Вердюрены об этом все-таки думали, ведь это был как-никак политический салон, где каждый вечер обсуждали ситуацию на фронте, причем не только в сухопутных войсках, но и на флоте. Они и в самом деле думали об этой кровавой каше, в которой уничтожались полки, перемалывались солдаты, но сознание до такой степени умножает и выделяет то, что имеет отношение к нашему благополучию, и в то же время делит на невообразимо огромное число все, что к нему отношения не имеет, что гибель миллионов неизвестных людей задевает нас не больше, чем сквозняк, и неприятен нам не более, чем он же. Госпожа Вердюрен, страдающая мигренями и не имеющая возможности унять головную боль, макая круассан в кофе с молоком, в конце концов добилась с помощью Коттара специального разрешения и смогла отныне заказывать их в одном ресторане, о котором уже шла здесь речь. А добиться этого у нынешних властей было немногим легче, чем добыть звание генерала. Свой первый круассан она заполучила в то самое утро, когда все газеты сообщили о гибели «Лузитании»[35]35
  Английский теплоход «Лузитания» был торпедирован у берегов Ирландии в мае 1915 г., погибло более 1200 человек.


[Закрыть]
. Макая круассан в кофе с молоком и щелкая пальцем по газетной странице, чтобы та не сворачивалась и лежала ровно, а ей не приходилось задействовать другую руку, необходимую ей в тот момент для макания круассана, она говорила: «Какой ужас! Все прочие трагедии просто меркнут перед подобным ужасом». Но смерть всех этих несчастных, должно быть, представлялась ей в тот момент в одну миллиардную от истинных масштабов трагедии, поскольку, когда она с набитым ртом высказывала эти свои соболезнующие сентенции, лицо ее выражало скорее удовольствие от круассана, столь полезного при мигренях.

Что же касается господина де Шарлюса, здесь все было немного иначе, но только еще хуже, ладно бы он просто не высказывал страстного желания видеть Францию победительницей, но он скорее хотел, сам в этом не признаваясь, чтобы Германия если и не торжествовала, то хотя бы просто не была уничтожена и раздавлена, как желали того все остальные. И причина была в том, что в этих конфликтах огромные скопления индивидуумов, называемые нациями, сами при определенных обстоятельствах ведут себя, как индивидуумы. Логика, руководящая их поведением, – это внутренняя логика, к тому же постоянно подогреваемая страстью, как во время любовной или семейной ссоры, ссоры отца с сыном, кухарки со своей хозяйкой, жены с мужем. Тот, кто виновен, полагает зачастую, что прав, – как, например, Германия – а тот, кто прав, приводит порой такие аргументы своей правоты, которые кажутся неопровержимыми лишь потому, что отвечают его страстным желаниям. В подобного рода конфликтах, для того чтобы удостовериться в справедливости аргументов все равно какой стороны, самое верное – оказаться этой самой стороной, поскольку никто из сторонних наблюдателей не сможет отыскать достаточно убедительных оправданий. Так для нации любой индивидуум, если он и в самом деле является частью этой самой нации, представляет собой всего лишь клеточку индивидуума-нации. Понятие «обработка населения» само по себе лишено смысла. Если сказать французам, что их разобьют, ни один из них не будет огорчен больше, чем если бы ему сказали, что лично он будет убит выстрелом «большой Берты»[36]36
  «Большая Берта» – так называли дальнобойную пушку, которая обстреливала Париж (по имени дочери немецкого промышленника Круппа).


[Закрыть]
. Настоящую обработку население устраивает себе само, и это называется ложной надеждой, это своего рода инстинкт самосохранения нации, если ты действительно представитель этой самой нации. Для того чтобы закрывать глаза на все несправедливости, творимые индивидуумом-Германией, и безоговорочно признавать справедливым все, что исходит от индивидуума-Франции, вовсе не обязательно, чтобы у немца отсутствовала способность к здравому мышлению, а у француза она имелась, необходимо, чтобы у той и у другой стороны было чувство патриотизма. Господин де Шарлюс, обладавший редчайшими моральными качествами, отличавшийся щедростью и умением сочувствовать, способный к самопожертвованию и к проявлению нежности, в силу различных обстоятельств – из которых не последнюю роль играл тот факт, что матерью его была герцогиня де Бавьер, – патриотических чувств не имел. Следовательно, он был частицей как тела Франции, так и тела Германии. Если бы я сам был лишен патриотизма и оказался не способен воспринимать себя как клеточку тела Франции, мне кажется, мой взгляд на конфликт был бы совсем иным. В отрочестве, когда я верил буквально всему, что только было мне сказано, услышав, как немецкое правительство делает заявления о своих добрых намерениях, я бы, разумеется, постарался не ставить под сомнение эту декларацию; но уже с давних пор я знал, что наши мысли не всегда соответствуют нашим словам – мало того, что однажды в лестничное окошко я увидел Шарлюса таким, каким не мог себе его представить, но еще больше поразили меня поступки Франсуазы, а затем, увы, и Альбертины, которые так часто отличались от тех намерений, что бывали ими высказаны прежде, что я, будучи даже неискушенным наблюдателем, не мог допустить, чтобы какие-нибудь слова императора Германии или короля Болгарии, какими бы справедливыми ни казались они, обманули мой инстинкт, благодаря которому мог уже, как в случае с Альбертиной, догадаться о том, что не было произнесено вслух. Но в конце концов я могу лишь предполагать, что бы я предпринял, не будь я сам действующим лицом, не будь я сам частицей действующего лица по имени Франция, подобно тому как во время ссор с Альбертиной мой грустный взгляд или сдавленное от волнения горло тоже являлись частью моего индивидуума, и бесстрастным быть я просто не мог. Равнодушие же господина де Шарлюса было безграничным. Но, будучи сторонним наблюдателем, ему ничего не оставалось, как превращаться в германофила, поскольку он жил во Франции, не являясь в полной мере французом. Он был необыкновенно тонким человекам, а в любой стране идиотов гораздо больше; нисколько не сомневаюсь, что, живи он в Германии, немецкие идиоты, с идиотским пылом защищающие неправое дело, раздражали бы его безмерно, но коль скоро он жил во Франции, его раздражали французские идиоты, с идиотским пылом защищающие правое дело. Логика страсти, даже если она служит справедливости, никогда не убеждает того, кто этой страстью не охвачен. Господин де Шарлюс тонко и умно разоблачал разглагольствования патриотов. Удовлетворение, какое доставляет идиоту его правота и уверенность в успехе, раздражает нас неимоверно. Господина де Шарлюса раздражал восторженный оптимизм тех людей, которые, не зная Германии и ее мощи, как их знал он, каждый месяц уверяли, что через месяц с Германией будет покончено, а по истечении года были так же непоколебимо уверены в правильности своих очередных прогнозов, как будто бы и не высказывали никогда предположений, оказавшихся ложными, но о которых они совершенно позабыли, а если бы им и напомнили, стали бы уверять, что ну-это-совсем-другое-дело. Так господин де Шарлюс, отличавшийся глубоким умом, должно быть, и не понял в искусстве это «ну-это-совсем-другое-дело», брошенное ниспровергателями Моне в лицо тем, кто заявлял, что «то же самое говорили про Делакруа».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации