Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Утехи и дни"


  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 05:00


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Литература 19 века, Классика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Во всем этом говорилось о чувственности или нежности, не затрагивая событий его жизни; в целом это являло собой огромную фреску, которая с большой эмоциональной силой описывала его жизнь, не рассказывая ее, – описывала очень смутно и вместе с тем очень точно. В этом было живое воспоминание о поцелуях в губы – свежие губы, на которых он не задумываясь оставил бы душу, если бы их от него не отвели, – воспоминание, заставлявшее его долго плакать. И хотя он был так слаб и так разочарован, выпивая залпом немного этих еще живых воспоминаний, как выпил бы стакан горячего вина, созревшего на солнце, которое сожгло его жизнь, – но он чувствовал теплый приятный трепет, какой чувствуем мы весной, поправляясь после болезни, и зимой, когда, склонившись, сидим у очага. Сознание, что его старое изношенное тело когда-то горело этим огнем, побуждало его к жизни – горело этим всепожирающим пламенем. Потом, вспомнив, что тени движущиеся, увы! неуловимы, суть только тени и что скоро все они сольются в вечном мраке, он опять принимался рыдать.

И тогда, сознавая, что это только призраки, призраки огня, пламенеющего теперь где-то в другом месте, которого он никогда больше не увидит, – он все же начинал боготворить эти тени, обретать в них некую жизнь, контрастирующую с полным забытьем, какое скоро должно было наступить.

О все эти поцелуи, все эти целованные волосы и все лобзания и ласки, расточавшиеся затем, чтобы опьянить, и нарастающие, как музыка или как вечер! Такова возлюбленная, державшая его в плену так прочно, что ему все было безразлично, за исключением одного: отдать себя на служение ей, – возлюбленная, уходившая настолько прозрачной, что он больше не мог удержать ее, удержать аромат, который распространяли развевающиеся полы ее манто. Он корчился от желания опять почувствовать пережитое, воскресить его и пригвоздить его перед собой, как бабочку. И с каждым разом это становилось труднее. Так он и не поймал ни одной бабочки, но каждый раз пальцами стирал волшебные краски с их крыльев; вернее, он видел их в зеркале и тщетно ударялся о стекла, чтобы прикоснуться к ним, и каждый раз зеркало только тускнело, а он видел их не такими отчетливыми и менее пленительными. И ничто не могло омыть это потускневшее зеркало его сердца теперь, когда больше не овевало его очищающее дыхание молодости или гения. Почему? В силу какого неведомого закона, управляющего нашей жизнью, какого таинственного равноденствия нашей осени?..

И с каждым разом притуплялась горечь потери – потери поцелуев, этого запаха, этого благоухания, которыми он раньше бредил.

И он был огорчен тем, что печаль уже не так сильна. Прошло время, и эта печаль исчезла. И затем ушли все печали, а радостям и уходить было нечего. Они давным-давно умчались, окрыленные, с цветущими ветвями в руках, покинули это жилище, недостаточно юное для них. Наконец, как все, он умер.

VIII. Реликвии

Я скупил все продававшиеся вещи той, другом которой мне так хотелось стать и которая не согласилась даже поговорить со мной. У меня колода маленьких карт, развлекавших ее по вечерам, обе маленькие обезьянки-уистити, три романа с ее гербом на переплете, ее собачка. Вам, вам принадлежали все свободные часы ее, наиболее неприкосновенные, наиболее тайные, и вы не наслаждались ими. Как насладился бы ими я, вы даже не желали их, вы не сознавали своего счастья и не можете поведать о нем!

Карты, которые она держала в своих пальцах каждый вечер, играя с любимыми из друзей, карты, которые видели, как она скучает или смеется, которые присутствовали при начале ее романа и которые она положила затем, чтобы поцеловать того, кто с тех пор приходил каждый вечер с ней играть; книги, которые она раскрывала и закрывала в постели, по воле прихоти или усталости, выбранные по минутному капризу; своей мечтой она их пронзала и собственные мечты примешивала к тем, какие в них были и помогали ей глубже уйти в грезы, – неужели вы ничего не удержали от нее и неужели ничего мне не скажете?

Романы – ведь она мысленно следила за жизнью ваших героев и вашего автора; карты – ведь она по-своему вместе с вами переживала покой, а подчас и лихорадочность интимных мгновений, – неужели вы не сохранили ничего от ее мысли, которую вы то отвлекали, то заполняли, от ее сердца, которое вы раскрывали и утешали?

Дамы, короли, валеты – неподвижные гости самых безумных из ее празднеств; герои и героини романов, обступившие ее у постели, под перекрестным огнем ее лампы и ее глаз, задумчиво уходившие в свои тихие, но многоголосые сны, – вы не могли утратить всего аромата, которым пропитался воздух ее комнаты. Ткань ее платьев, прикосновение ее рук или колен.

Вы сохранили складки, которые вам придала ее рука, то радостная, то нервная; вы еще храните, быть может, знаки слез, что заставило ее проливать горе, книжное или житейское; эту живую окраску дал вам свет, который заставлял блистать ее глаза. Я с трепетом прикасаюсь к вам, боясь услышать от вас признания, встревоженный вашим молчанием. Увы! Быть может, она, как и вы, очаровательные и крепкие существа, была лишь бесчувственным, бессознательным свидетелем собственной грации. Ее подлинно-реальная красота пребывала, быть может, только в моем тяготении. Она прожила свою жизнь, но я один, быть может, воплотил ее в мечту.

IX. Лунная соната
1

Воспоминание о требовательности моего отца, о равнодушии Пии, об ожесточении моих врагов истощило меня больше, чем усталость после дороги. Общество Ассунты, ее пение, ее нежность по отношению ко мне, которого она так мало знала, ее красота, ее аромат, сохранившийся даже в порывах морского ветра, перо на ее шляпе, жемчуг вокруг ее шеи – все это днем меня развлекало. Но часов около девяти вечера, чувствуя себя подавленным, я попросил ее вернуться с экипажем, а меня оставить здесь отдохнуть на воздухе. Мы почти доехали до Онорлера; место было удачно выбрано у стены, у входа в двойную аллею, обсаженную большими деревьями, защищавшими от ветра; воздух был мягким; она согласилась и покинула меня. Я лег на траву, лицом к темному небу; меня укачивал шум моря, который я слышал позади себя. Очень скоро я задремал.

Вскоре мне приснилось, что передо мной закат солнца освещает вдали песок и море. Спускались сумерки, и мне казалось, что этот закат и эти сумерки были таким же закатом и такими же сумерками, как все другие. Но мне подали письмо, я хотел прочесть его и ничего не мог разобрать. Тогда только я заметил, что, несмотря на впечатление, будто повсюду разлит сильный свет, было очень темно. Этот закат солнца был необычайно бледным, и на небе, магически освещенном, сгущался мрак, и требовалось тягостное напряжение, чтобы разглядеть раковину. Среди сумерек, какие видишь во сне, это был словно закат больного и потерявшего краски солнца на берегу полярного моря. Мои огорчения вдруг рассеялись; решения, принятые моим отцом, чувства Пии, непорядочность моих врагов еще имели надо мной власть, но уже не подавляя меня, а только как необходимость, естественная и ставшая безразличной. Противоречие этого темного сверкания, чудо этого волшебного успокоения моих страданий не внушали мне ни малейшего недоверия, ни малейшего страха, но меня окутывало, заливало, затопляло все возраставшее чувство неги, упоительная сила которого заставила меня в конце концов проснуться. Я открыл глаза. Сверкающий и тусклый, мой сон простирался вокруг меня. Стена, к которой я прислонился, чтобы спать, была залита светом, и тень плюща была на ней такой же живой, как в четыре часа дня. Листья голландского тополя, приподнятые неощутимым ветром, сверкали. Видны были волны и белые паруса на море, небо было чистым, взошла луна. Время от времени по ней пробегали легкие облака, и тогда они окрашивались в голубоватые тона, которые своей бледностью напоминали студень медузы или глубь опала. Но сверкавшего вокруг меня света глаза мои не находили нигде. Даже в траве держался мрак. Леса, канава были абсолютно черными. Вдруг, медленно, как тревога, назрел шум, быстро возрос и как будто прокатился по лесу. Это был шелест листьев, потревоженных легким ветром. Я слышал, как один за другим набегали они, словно волны, разбивались о всепоглощающий покой ночи. Потом и этот шум затих, пропал. Передо мной, по узкой полосе луга, заключенной между двумя тенистыми аллеями, казалось, река катила свои воды, замкнутые этими набережными из тени. Лунный свет, вырывая из мрака, поглотившего их, домик сторожа, листья, парус, не пробудил их. Среди этой тишины сна он освещал лишь смутное обличие их формы, не позволяя различить контуры, которые дым делал для меня такими реальными, подавляющими меня бесспорностью своего присутствия и неизменностью своего банального соседства. Дом без двери, крона дерева без ствола, почти без листьев, парус без барки казались не реальностью, жестоко неопровержимой и монотонной – обычной, а странным, зыбким и блестящим сном уснувших деревьев, утопающих во мраке. Действительно, никогда леса не спали таким глубоким сном; чувствовалось, что луна воспользовалась этим, чтобы устроить на небе и на море этот великий бледный и нежный праздник. Моя печаль рассеялась. Я слышал, как отец мой бранит меня, как Пиа смеется надо мной, как враги мои строят мне козни, и ничто из всего этого не принимал я за действительность. Единственной реальностью был этот нереальный свет, и я с улыбкой взывал к нему. Я не понимал, какое таинственное сходство связывало мои страдания с торжественными мистериями, совершавшимися в лесах, на небе и на море, но я чувствовал, что их утешение, их прощение были мне даны, и было неважно, что ум мой не постигает тайны, раз сердце мое так хорошо ее понимает. Я называл по имени святую мать ночи, моя печаль признала в луне свою бессмертную сестру, луна сверкала на преобразившейся скорбной ночи, и в моем сердце, в котором рассеялись тучи, взошла луна.

2

Но вот я услышал звук шагов. Ассунта шла ко мне. Я видел ее бледное лицо, возвышавшееся над широким темным плащом. Она мне сказала, слегка понижая голос: «Я боялась, что вам будет холодно; мой брат лег, я вернулась». Я приблизился к ней; я дрожал; она укрыла меня своим плащом и, чтобы он не упал, обвила мою шею рукой. Мы прошли несколько шагов под деревьями, в глубоком мраке. Что-то сверкнуло впереди, я не успел отступить назад и отскочил в сторону, полагая, что мы наткнулись на ствол, но препятствие ускользнуло из-под наших ног, мы наступили на пятно лунного света. Я приблизил ее голову к своей. Она улыбнулась, а я заплакал; я видел, что она тоже плачет. Тогда мы поняли, что луна плачет и что ее печаль созвучна нашей. Ранящие и нежные звуки ее света проникали до самого сердца. Она плакала, как мы, и, как это бывает с нами почти всегда, она плакала не зная отчего, но чувствуя так глубоко, что своим кротким отчаянием она неотразимо увлекала леса, поля, небо, которое снова отражалось в море, и мое сердце, которое наконец могло читать в ее сердце.

X. Источник слез, что таит в себе любовь минувшая

Возвращение романистов или героев к любви умершей, как ни было бы оно трогательно для читателя, к сожалению, весьма искусственно. Это контраст между безмерностью нашей прошлой любви и полнотой нашего настоящего безразличия; тысяча подробностей (имя, упомянутое в разговоре, письмо, найденное в ящике, встреча с самим человеком или запоздавшее им обладание) заставляет нас осознать, что контраст этот, столь потрясающий в произведении искусства, – в жизни мы холодно отмечаем именно потому, что настоящее наше состояние есть безразличие и забвение, и если возлюбленная и любовь нам еще нравятся, то любование это эстетическое, ибо волнение, способность страдать исчезли с любовью. Острая печаль этого контраста – явление этического порядка. Она стала бы психологически реальна, если бы писатель познакомил с нею тогда, когда страсть зарождалась, а не тогда, когда любовь умерла.

Действительно, часто, когда, предупрежденные нашим опытом и нашей проницательностью, мы начинаем любить – несмотря на протест нашего сердца, которому чувство, чувство обманное, говорит о вечности любви, – мы знаем, что наступит день, когда та, мыслью о которой мы живем, станет нам такой же безразличной, как сейчас безразличны нам все остальные люди… Настанет время, и мы услышим ее имя, не испытывая при этом мучительного наслаждения, мы без трепета будем смотреть на ее почерк, мы не свернем с пути, чтобы увидеть ее на улице, мы без смущения встретимся с нею, мы будем обладать ею без прежней страсти. Это верное предвидение будущего, несмотря на нежное и такое глубокое предчувствие вечной любви, заставит нас тогда плакать, а любовь, которая еще встанет над нами, как божественное утро, нескончаемо таинственное и печальное, уделит нашей скорби часть своих безмерных далей, столь странных и глубоких, долю своего волшебного отчаяния…

XI. Дружба

Сладостно, когда ты печален, зарыться в теплую постель и, забыв о напряжении воли, о всяком сопротивлении, даже голову закрыв одеялом, отдаться всецело своему горю, стеная, как ветви под осенним ветром. Но есть ложе иное, лучшее, полное божественных ароматов. Эта наша нежная, наша глубокая, наша непостижимая дружба. Когда мне печально и холодно, я укутываю в нее свое сердце. Даже мысль мою зарывая в нашу горячую нежность, не воспринимая больше ничего извне и не желая уже защищаться, обезоруженный, но чудом нашей нежности, сейчас же подкрепленной и непобедимой, – я плачу от горя и от радости, что у меня есть кто-то, кому вверишь их.

XII. Призрачная сила горя

Будем благодарны тем, кто дает нам счастье: они восхитительные садовники, насаждающие цветы в нашей душе. Но еще более будем благодарны коварным или хотя бы равнодушным женщинам, жестоким друзьям, причинившим нам горе. Они опустошили наше сердце, теперь усеянное обломками, они вырвали с корнями стволы и поломали самые нежные ветви, словно опустошительный ветер – ветер, заронивший в землю несколько добрых зерен для сомнительных всходов.

Разбив ряд маленьких радостей, укрывавших от нас нашу великую нищету, опустошив наше сердце, они позволили нам наконец увидеть наше сердце и его судить. Так же благотворны для нас грустные пьесы, поэтому их следует предпочитать веселым, которые обманывают, а не утоляют наш голод. Хлеб, который должен питать нас, горек. В счастливой жизни чужие судьбы не являются нам в своем подлинном виде; они искажаются нашим расчетом или страстями. Но в отрешенности, которую несет с собой страдание, в чувстве скорбной красоты, в театре, судьбы других людей и сама наша судьба дают наконец нашей напряженной душе возможность услышать вечные слова о долге и истине. Скорбное творчество подлинного художника говорит с нами этим голосом страдавших, который заставляет каждого страдавшего в жизни человека бросить немедленно все и слушать.

Увы! То, что чувство принесло, – уносит этот ветреник, и печаль, которая выше веселья – недолговечной добродетели. Мы позабыли наутро и трагедию, которая вчера вечером вознесла нас так высоко, что мы обозрели всю свою жизнь. Пройдет год, и, быть может, мы забудем об измене женщины, о смерти друга. В эти обрывки сна, эти поблекшие и осыпавшиеся радости, ветер заронил доброе семя, орошенное дождем слез, но слезы высохнут слишком скоро, и семя не взойдет.

XIII. Похвала плохой музыке

Питайте отвращение к плохой музыке, но не презирайте ее. Ее исполняют гораздо чаще, с большим увлечением, чем прекрасную, и потому мечты и слезы людей ее пропитали. Уважайте ее за это. Ее роль, ничтожная в истории искусства, исключительна по своему значению в истории человеческого чувства. Уважение – я не говорю любовь – к плохой музыке есть не только своеобразное милосердие хорошего вкуса или проявление скептицизма. Нет, кроме этого, уважение есть сознание значительности социальной роли музыки. Сколько есть мелодий, в глазах музыканта не имеющих никакой цены, – мелодий, которым толпы романтических юношей и влюбленных поверяют свои чувства. Сколько «Золотых колец», страницы которых каждый вечер переворачивают дрожа прославленные руки и которые орошают слезами прекраснейшие в мире глаза, чьей печальной и сладостной дани позавидовал бы великий мастер, сколько «О, не просыпайся» – искусных и вдохновенных поверенных, которые облагораживают горе, питают мечту и взамен пламенного признания, сделанного им, даруют пьянящую иллюзию красоты. Иная невыносимая ритурнель, которую чуткое ухо откажется слушать, завоевывает тысячи душ, хранит тайну тысяч жизней, для которых она была вдохновением и утешением, всегда полураскрытым на пюпитре пианино. Иное арпеджио, иное «вступление» заставляли звучать в душе многих влюбленных, многих мечтателей райские мелодии или голос любимой. Тетрадь скверных романсов, потрепанная от частого пользования, должна нас трогать, как кладбище. Что за беда, если на могилах безвкусные памятники с надписями. Из этого праха перед воображением, исполненным симпатии и уважения, вспорхнет сонм душ, в клюве держа еще свежую мечту, позволявшую им радоваться или плакать в мире здешнем.

XIV. Встреча на берегу озера

Вчера, перед тем как отправиться обедать в Булонский лес, я получил письмо от Нее, в котором после восьмидневного перерыва она писала довольно холодно в ответ на отчаянное письмо о своем спасении, что ей не удастся проститься со мной до отъезда. А я довольно холодно ответил, что так, пожалуй, будет лучше, и пожелал хорошо провести лето. Затем я оделся и в открытом экипаже поехал лесом. Я был глубоко печален, но спокоен. Я решил забыть, я твердо это решил: все дело в сроке.

Когда мой экипаж свернул в аллею близ озера, я заметил в конце узенькой тропинки, огибающей озеро в пятидесяти метрах от аллеи, женщину. Она шла медленно. Сначала я ее не разглядел. Но когда она, в знак приветствия, махнула рукой, я узнал ее, несмотря на разделявшее нас расстояние. Это была Она! Я приветствовал ее низким поклоном. А она продолжала смотреть на меня, словно хотела, чтобы я остановился и взял ее с собой. Я этого не сделал, но вскоре почувствовал, что сильно волнуюсь. «Я так и знал!» – воскликнул я. Есть какая-то причина, неизвестная мне, которая всегда заставляла ее притворяться равнодушной. Она любит меня, милая! Беспредельное счастье, непоколебимая уверенность преисполнили меня, я почувствовал, что теряю сознание, и разразился рыданиями. Экипаж подъезжал к Арменонвиллю, я вытер глаза, и перед ними предстал, словно затем, чтобы осушить слезы, ласковый привет ее руки и взгляд ее слегка вопрошающих глаз, просящих разрешения сесть ко мне в экипаж.

Я приехал к обеду сияющим. Счастье побудило меня быть со всеми приветливым. Сознание, что никто из окружающих не знает, какая рука, маленькая ручка, приветствовавшая меня, зажгла во мне этот великий огонь радости, сияние которого все видели, – сознание это окрасило мое счастье очарованием тайного наслаждения. Поджидали только г-жу де Т…, и она скоро явилась. Это личность самая незначительная из всех, кого я знаю, и, несмотря на то, что сложена она скорее хорошо, чем дурно, – самая непривлекательная. Но я был слишком счастлив, чтобы не простить каждому его недостатки, его безобразие, и подошел к ней, приветливо улыбаясь.

– Только что вы были менее любезны, – сказала она.

– Только что? – повторил я, удивленный. – Только что я вас не видел.

– Как? Вы не узнали меня? Правда, вы были далеко. Я шла по берегу озера, вы гордо проехали в экипаже, я поздоровалась с вами жестом, и мне очень хотелось сесть к вам в экипаж, чтобы не опоздать.

– Как, это были вы? – воскликнул я и повторил несколько раз в отчаянии: – О, простите меня, простите!

– До чего у него несчастный вид! Поздравляю вас, Шарлотта, – сказала хозяйка дома. – Но успокойтесь же, раз вы теперь с нею.

Я был поражен. Счастье мое рухнуло.

Да. Но самым ужасным было то, что в глубине души я не хотел признать свою ошибку. Образ той, которая меня не любила, даже после того, как я понял свою ошибку, надолго изменил мое представление о ней. Я попытался исправить его, я стал забывать его еще медленнее и часто, чтобы утешить себя, пытался поверить, что это были ее руки, как я это почувствовал сразу. Я закрывал глаза, чтобы снова увидать посылавшие мне привет маленькие ее ручки, которые так нежно вытерли бы мне глаза, так нежно освежили бы мне лоб, – ее маленькие, затянутые в перчатки руки, которые она протягивала на берегу озера, словно символы мира, любви и примирения, в то время как глаза ее, грустные и вопрошающие, казалось, просили меня взять ее с собой.

XV

Как небо кровавое предупреждает прохожего: «там пожар», так иные пламенные взгляды говорят о страстях, хотя они служат только отражением их. Это пламя, отраженное в зеркале. Но бывает иной раз и так, что у людей равнодушных и веселых глаза огромны и темны, как горе, словно между душой их и глазами помещен фильтр и в свои глаза они, так сказать, «процеживают» сквозь этот фильтр все живое содержимое своей души. Отныне согреваемая пылом их эгоизма – тем пылом, который привлекает других в такой же мере, в какой испепеляющая страсть отталкивает, – их очерствевшая душа будет не более как искусственным дворцом интриг. Но глаза их, не перестающие гореть любовью, которые слеза томления увлажнит, заставит засверкать, зальет, затопит, не сумев погасить, – глаза эти будут поражать мир своим трагическим блеском. Две планеты, отныне не зависящие от своей души, планеты любви, огненные спутники навсегда угасшего мира – они до конца своих дней будут излучать обманчивый свет – лжепророки и клятвопреступники, обещающие любовь, которой их сердце не дает.

XVI. Сон

Твои слезы текли для меня, мои уста осушили твои слезы.

Анатоль Франс

Мне не нужно делать ни малейшего усилия, чтобы вспомнить, каким было в субботу (четыре дня назад) мое мнение о г-же Дороти Б… Случилось так, что как раз в этот день речь зашла о ней, и я был искренен, говоря, что не вижу в ней ни обаяния, ни ума. По-моему, ей года двадцать два или двадцать четыре. Впрочем, я ее знаю очень мало, и когда я говорил о ней, ни одно живое воспоминание не коснулось моего внимания, я видел перед глазами одни только буквы ее имени.

В субботу я лег спать довольно рано. Но часов около двух поднялся такой сильный ветер, что я вынужден был встать, чтобы закрыть ставень, который плохо держался на петлях и, стуча, разбудил меня. Мой короткий сон подкрепил меня, чему я обрадовался. Не успел я лечь, как снова заснул. Но через некоторый промежуток времени, определить который трудно, я мало-помалу пробудился для мира сновидений, сначала смутного, каким бывает мир реальный при обычном пробуждении, но затем принявшего более четкие формы. Я отдыхал не то на песчаном берегу Трувилля, не то в гамаке, подвешенном в незнакомом мне саду, и на меня с пристальной нежностью смотрела женщина. Это была г-жа Дороти Б… Я был удивлен не более, чем утром, когда, проснувшись, узнаю свою комнату. Также не удивляло меня и сверхъестественное очарование моей подруги, и чувство безмерной любви, чувственной и духовной одновременно, которое присутствие ее вызывало во мне. Великое чудо любви раскрывалось передо мной, и я испытывал бесконечную благодарность к ней – соучастнице моего счастья. Но она говорила мне:

– Ты с ума сошел! За что ты благодаришь меня, разве ты не сделал бы того же для меня?

Сознание, что я сделал бы для нее то же самое, доводило мою радость до бреда, как явный символ самого тесного единения. И я знал, словно пребывая одновременно и в ней, и в себе, что это означало: «Все твои враги, все твои страдания, все твои сожаления, все твои слабости, что осталось от них?» И хотя я не произнес ни слова, она слышала, как я ответил ей, что она все без труда победила, все разрушила, сладкой истомой заворожила мое страдание. И она приблизилась, руками ласкала мою шею, медленно приподымала мои усы. Затем сказала: «Теперь идем к людям, войдем в жизнь». Счастье, почти непосильное для человека, преисполнило меня. Она захотела дать мне цветок, с груди своей достала чайную розу, хранившуюся на ее груди, и воткнула ее мне в петлицу. И я вдруг почувствовал, что опьянение усилилось от нового вида наслаждения. Это происходило от аромата, источаемого розой, воткнутой у меня в петлице. Я видел, что моя радость смущает Дороти, приводит ее в непонятное волнение. В тот самый момент, когда ее веки свела легкая судорога, что бывает за секунду до того, как заплачешь, – мои, а не ее, глаза наполнились слезами – ее слезами, сказал бы я. Она придвинулась ко мне, подняла свою запрокинутую назад голову на уровень с моей щекой и, высунув язычок, собрала все мои слезы, повисшие на ресницах. Затем она проглотила их, произведя при этом губами легкий звук, который я воспринял как неведомый поцелуй, взволновавший меня гораздо глубже, чем поцелуй реальный.

Я проснулся внезапно, узнал свою комнату, и молниеносное воспоминание о счастье не столько предшествовало потрясающей уверенности в том, что оно обманно и невозможно, сколько слилось с этой уверенностью воедино. Но, несмотря на все доводы, Дороти Б… перестала быть для меня той женщиной, которой она была еще накануне. Легкий отпечаток, оставленный в моем воспоминании случайными встречами с ней, почти стерся, словно его смыл могучий прилив моря, которое, уходя, оставило неведомые следы. Я испытывал неудержимое желание увидеть ее еще раз, испытывал инстинктивную потребность, но колебался ей написать. Имя ее, упомянутое в разговоре, заставило меня вздрогнуть, но тем не менее вызвало образ незначительный, который до этой ночи этому имени сопутствовал. Для меня она была так же безразлична, как первая попавшаяся заурядная женщина, и тем не менее она влекла меня более властно, чем самые близкие мне любовницы или самая пьянящая судьба. Я бы не сделал и шагу для того, чтобы ее увидеть, в то время как для нее «иной» я отдал бы жизнь. С каждым часом слегка стирается воспоминание о сне, и без того искаженном этим рассказом. Я разжигаю этот сон все хуже и хуже, как книгу, которую хочешь читать за своим столом, когда угасающий день переходит в вечер. Чтобы представить его, я принужден минутами не думать о нем, как бываешь принужден зажмурить глаза для того, чтобы затем прочесть несколько букв в книге, когда сумерки сгустились. Как бы ни стерлось воспоминание об этом сне – оно все еще глубоко волнует меня, волнует след, оставленный им, или нега его аромата. Но и это волнение исчезает, и я без смущения увижу г-жу Б… К чему, впрочем, говорить ей обо всех этих вещах, которым она осталась чуждой?

Увы! Любовь коснулась меня, как этот сон, с такой же таинственной силой преображенная. И вам, знающей ту, которую я люблю, и не участвовавшей в моем сне, вам меня не понять.

XVII. Жанровые картины воспоминания

Иные наши воспоминания точно голландская живопись нашей памяти – жанровые картины, персонажи которых взяты вне торжественных событий, в обстановке отнюдь не необычайной и не величественной. Естественность характеров и примитивность сцены составляют ее прелесть.

Моя жизнь в полку полна сцен в таком духе; я прожил ее без особенных радостей, без особенных горестей и вспоминаю о том времени с большой нежностью.

Деревенский характер местности, простота некоторых из моих товарищей – крестьян, более красивых, ловких, оригинальных и непосредственных, чем юноши, с какими мне приходилось встречаться; спокойствие жизни, в которой воображение менее порабощено, чем в той, где нам сопутствуют неизменные удовольствия, – все способствует тому, чтобы в настоящее время эта эпоха моей жизни представлялась мне как бы серией картин, полных очарования, на которое время пролило свою нежную грусть и поэзию.

XVIII. Ветер в деревне

Я принесу тебе свежий мак с пурпурными лепестками.

Феокрит. Циклоп

В саду, в роще, над полями с бешеным и бесполезным усердием ветер пытается развеять внезапно набежавшие на солнце тучи, яростно потрясая ветви молодняка, над которым они сначала нависли. Деревья, развешанное белье, хвост павлина, раскрытый веером, бросают в прозрачном воздухе синие, необычайно резкие тени, которые, не покидая земли, треплются по ветру, словно плохо запущенный змей. Такая смесь ветра и света делает этот уголок Шампани похожим на приморский пейзаж. Поднявшись до верху по дороге, обожженной светом, которая, задыхаясь от ветра, под ярким солнцем подымается к чистому небу, разве не море увидим мы, белое от солнца и пены? Вы пришли, как всегда, утром, с руками, полными цветов и нежных перьев, которые дикий голубь, ласточка или сойка уронили, пролетая над аллеей. Перышки дрожат на моей шляпе, цветок мака в моей петлице роняет лепестки. Вернемся скорей!

Дом трещит под ветром, как корабль, слышно, как вздуваются незримые паруса, как бьются незримые флаги. Сберегите у себя на коленях эти свежие розы и дайте выплакаться моему сердцу в ваших сомкнутых руках.

XIX. Жемчуг

Я вернулся утром и лег, ежась от холода, содрогаясь от бреда, меланхоличного и ледяного. Только что в твоей комнате – твои вчерашние друзья, твои завтрашние планы (все равно что враги и что заговоры, замышленные против меня) – твои мысли (все равно что непроходимые трясины) отделяли меня от тебя. Теперь, когда я вдали от тебя, этого отсутствия ускользающей маски вечного отсутствия, которую поцелуи приподнимают очень скоро, мне кажется, было бы достаточно, чтобы показать мне твое настоящее лицо и осуществить желания моей любви. Нужно было уйти; печальный, холодный, я должен быть вдали от тебя. Но по какому внезапному волшебству знакомые сны нашего счастья опять возникают – густой дым над светлым и горячим пламенем – радостно и непрерывно возникают в моем мозгу? В моей руке, согретой под одеялом, ожил запах папирос, надушенных розой, которые ты заставила меня выкурить. Прижав губы к руке, я долго вдыхаю запах; согретый воспоминанием, он подымается густыми клубами нежности, счастья и «твоего» присутствия. О моя нежная, моя любимая! В момент, когда я могу обойтись без тебя, когда я радостно погружаюсь в воспоминание о тебе – оно наполняет мою комнату – и когда мне не нужно бороться с твоим непокорным телом, – говорю это тебе безрассудно, говорю это тебе бесповоротно, – я не могу обойтись без тебя. Твое присутствие дарует моей жизни печальную и теплую окраску жемчуга, который ночью покоится на твоем теле. Как жемчуг, я живу и печально согреваюсь твоим теплом, и, как он, я умру, если ты не оставишь меня с собой.

XX. Берега забвения

«Говорят, что смерть красит тех, кого она поражает, и преувеличивает их добродетели, но ведь в большинстве-то случаев жизнь была несправедливой к умершим. Смерть, этот благоговейный и безупречный свидетель, учит нас во имя истины, во имя любви, что в каждом человеке хорошего больше, чем дурного». То, что Мишле говорит, быть может, особенно верно в отношении той смерти, что следует за несчастной любовью. Когда человек, который заставлял нас так много страдать, становится для нас ничем, – достаточно ли будет тогда сказать, как принято говорить: «он для нас умер»? Мертвых мы оплакиваем, мы еще любим их, мы долго чувствуем на себе притягательную силу их обаяния, которое пережило их и так часто приводит нас к их могиле. Напротив, человек, который дал нам испытать все, теперь уже не бросит на нас и тени горя или радости. Он более чем умер для нас. После того как он был для нас единственной ценностью в этой жизни, после того как мы его прокляли, после того как мы его презрели, – как можем мы судить о нем? Едва-едва мы различаем черты его лица, вставшего перед глазами нашей памяти, ослабевшими оттого, что так долго и так пристально смотрели на него. Но это суждение о любимом существе, суждение, которое так менялось, то терзая своей проницательностью наше слепое сердце, то самоослепляясь, чтобы положить конец этому жестокому противоречию, – суждение это должно в последний раз качнуться, как маятник. Как те пейзажи, что открываются взору только с вершин, – с высоты прощения предстанет пред нами в своем действительном значении та, которая стала для нас более чем мертвой, а была нашей жизнью. Мы знали лишь одно, что она не отвечала на нашу любовь такой же любовью, теперь мы поняли, что она дарила нас истинной дружбой. Верно не то, что воспоминание приукрашивает ее, а то, что любовь была к ней несправедлива. Для того, кто хочет получить все, кажется бессмысленной жестокостью получить немногое. Теперь мы поняли, что это был великодушный дар той, которую наше отчаяние, наша ирония, наша постоянная тирания не сломили. Многие из ее слов, переданных нам теперь, кажутся справедливыми и полными очарования. Мы же, напротив, говорили о ней с таким несправедливым эгоизмом и суровостью. И, в сущности, разве мы не обязаны ей многим? Пусть эта великая волна любви схлынула навсегда, мы все-таки можем собрать странные и очаровательные раковины и, поднеся их к уху, слушать с грустной радостью и не испытывая больше страданий, великий шум прошлого. И тогда с нежностью мы думаем о той, которая, на наше несчастье, любима была больше, чем сама любила. Она для нас уже не «более чем мертвая». Она умершая, о которой вспоминают с нежностью. Справедливость требует, чтобы мы исправили наше представление о ней. И она воскресает духом в нашем сердце, чтобы явиться на этот последний суд, который мы произносим над ней вдали от нее, спокойно, с глазами, полными слез.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации