Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Другие черты стиля сближали его не с членами семьи, а с некоторыми писателями его времени. Те, кто помладше, уже начинали его отвергать и отрекались от какого бы то ни было интеллектуального родства с ним, а сами то и дело невольно демонстрировали это родство: употребляли его излюбленные наречия и предлоги, строили фразу так же, как он, подхватывали его приглушенную, замедленную интонацию, противостоявшую легкости и выразительности языка у писателей предыдущего поколения. Очень может быть, что эти молодые люди – во всяком случае, некоторые из них, как мы увидим позже – не читали Берготта. Но они впитали ход его мысли, а заодно им передались и новый строй фразы, и новая интонация, неразрывно связанные с оригинальностью мышления. Между прочим, эту связь имеет смысл исследовать подробнее. Берготт никому не был обязан стилем своих книг, но стиль беседы он заимствовал у одного старого друга, великолепного рассказчика, во многом на него повлиявшего; Берготт невольно подражал ему в разговоре, однако этот друг уступал ему в одаренности и не написал ни одной по-настоящему выдающейся книги. Так что, если принимать во внимание исключительно оригинальность в мыслях и в их изложении, Берготт оказывался учеником, писателем второго ряда; но хотя в беседе он испытывал на себе влияние друга, как писатель он оказывался вполне оригинальным творцом. И, желая, возможно, отделить себя от предыдущего поколения, слишком приверженного абстракциям, высокопарным общим местам, Берготт, если хвалил книгу, всегда превозносил и цитировал в ней какой-нибудь образ, какую-нибудь картину, не имеющую рационального истолкования. «Нет-нет, – говорил он, – это хорошо, там эта девушка в оранжевой шали, это в самом деле хорошо», или еще: «Там в одном месте полк проходит по городу, о да, это хорошо!». Что до стиля, тут он был не вполне современен в своих суждениях (и привержен исключительно отечественным авторам: Толстого, Джордж Элиот, Ибсена и Достоевского он терпеть не мог): когда он хотел похвалить стиль, ему постоянно приходило на язык слово «нежный». «Нет, все-таки „Атала“ у Шатобриана мне ближе, чем „Рене“, мне кажется, что „Атала“ как-то нежнее». Он произносил это слово, как врач, которому больной жалуется, что от молока у него живот болит, а тот возражает: «Ну что вы, это очень нежный продукт». И в самом деле, в стиле самого Берготта чувствовалась гармония сродни той, за которую древние воздавали некоторым своим ораторам похвалы, едва ли понятные нам сегодня, потому что мы привыкли к новым языкам, где ценятся эффекты другого рода.

А если при нем восхищались какими-то страницами его книг, он отвечал с застенчивой улыбкой: «Наверно, в этом есть какая-то правда, есть какая-то точность, это небесполезно», но всё это говорилось просто из скромности; так женщина, которой сказали, что у нее прелестное платье или прелестная дочь, отвечает о платье: «Да, в нем удобно», а о дочери: «Да, она славная девочка». Но Берготт был так щедро наделен интуицией строителя, что чувствовал: единственное доказательство полезности и правдивости того, что он выстроил – это радость, которую его создание дает ему самому, прежде всего ему, а уж потом другим. И только много лет спустя, утратив талант, когда ему случалось написать что-то, чем он сам был недоволен, он, желая все-таки опубликовать написанное, вместо того чтобы уничтожить, что было бы правильнее, повторял теперь уже сам себе: «Что ни говори, есть в этом какая-то точность, это небесполезно для моей страны». Так фраза, которую он бормотал когда-то поклонникам, когда хитрил в угоду своей скромности, превратилась в конце концов в тайное средство успокаивать тревоги собственной гордыни. И в тех же словах, которыми Берготт невесть зачем извинялся за совершенство своих первых произведений, он черпал теперь слабенькое утешение, когда сознавал, как посредственны его последние книги.

Непреклонность вкуса, упорное желание не писать никогда ничего такого, про что он сам не мог бы сказать: «да, в этом есть нежность», всё то, из-за чего его годами считали бесплодным, вычурным художником, создателем драгоценных пустячков, было, напротив, секретом его мощи, потому что стиль писателя, так же как характер человека, создается привычкой, и автор, который, не стремясь ни к чему другому, довольствуется радостью самовыражения, навеки ограничивает свой талант; ведь идя на уступки развлечениям, лени, страху перед страданием, мы рисуем свой собственный портрет, придавая ему характер, который уже невозможно исправить, навсегда запечатлеваем черты своих пороков и устанавливаем пределы своим добродетелям.

И всё же, когда в первый раз, в гостях у г-жи Сванн, несмотря на множество соответствий между писателем и человеком, подмеченных мною позже, я не сразу поверил, что это и есть Берготт, автор стольких дивных книг, – я, пожалуй, не так уж и ошибался, потому что ведь и сам он, в сущности, в это не «верил». Не верил потому, что слишком уж трепетал перед светскими знакомыми (хотя не был снобом), перед литераторами, журналистами, которые были гораздо ниже его. Теперь-то, конечно, по одобрению других он уже понимал, что он гений – а по сравнению с этим ни репутация в свете, ни официальная карьера ничего не стоят. Он узнал о собственной гениальности, но сам он в нее не верил, потому что продолжал изображать почтение к посредственным писателям, чтобы на ближайших выборах пройти в Академию, даром что Академия или Сен-Жерменское предместье имеют к частице Вечного Духа, каковой является автор книг Берготта, примерно такое же отношение, как к принципу причинности или к идее Бога. Об этом он тоже знал – так клептоман знает, что воровать нехорошо, да что толку. И человек с бородкой и носом-улиткой хитрил, словно джентльмен, ворующий вилки, лишь бы приблизиться к желанному академическому креслу с помощью герцогини такой-то, располагающей несколькими голосами на выборах, но при этом чтобы его маневров не заметил ни один из тех, кто считает, что добиваться подобных целей – дело неблаговидное. Это удавалось ему лишь наполовину; речи настоящего Берготта явственно чередовались с речами Берготта-эгоиста, честолюбца, только и думающего, как бы поговорить с влиятельными, высокородными или богатыми людьми, чтобы оказаться на виду – а ведь там, где он был самим собой, в своих книгах, он так прекрасно изобразил чистое, как родник, очарование бедняков.

Что до других пороков, на которые намекал г-н де Норпуа, таких как полукровосмесительная любовь, отягощенная нечистоплотностью в денежных делах, бесспорно, эти пороки самым неприличным образом противоречили направлению его последних романов, полных такого неистового, такого мучительного стремления к добру, что любые радости героев были отравлены угрызениями совести и даже на читателя обрушивалось чувство тоски, из-за которого самая кроткая, самая невинная жизнь казалась непосильным бременем, но даже если приписывать эти пороки самому Берготту, они всё же не доказывали, что литература – сплошной обман, а истинная чувствительность – комедия и ничего больше. Подобно тому как в медицине одни и те же болезненные симптомы могут вызываться и повышенным, и пониженным давлением, и чрезмерным, и недостаточным выделением желудочного сока и т. д., точно так же и порок может проистекать не только от недостатка чувствительности, но и от ее избытка. Вероятно, только на человека по-настоящему порочного моральная проблема может обрушиться всей своей тоскливой тяжестью. И решение этой проблемы художник находит не в личной своей жизни, а в литературной, потому что настоящая жизнь для него – литература. Подчас отцы церкви, люди от природы хорошие, добрые, начинали с того, что изучали грехи всех людей и черпали в этом источнике свою личную святость; точно так же великие художники, люди вообще-то дурные, пользуются своими пороками, чтобы постичь и изложить всеобщий моральный закон. Если уж писатели на что-нибудь обрушиваются, то их мишенью чаще всего оказываются пороки (или слабости, смешные или нелепые черточки) той самой среды, в которой они живут, неразумные речи, непристойно легкомысленная жизнь дочери, измены жены или их собственные ошибки – хотя при этом они и не думают ничего менять ни в образе жизни, ни в семейном укладе. Но когда-то этот контраст поражал воображение меньше, чем во времена Берготта, потому что, с одной стороны, по мере того как в общество проникала порча, понятие нравственности поднималось всё на новые высоты, а с другой стороны, теперь публика, как никогда раньше, была осведомлена о частной жизни писателей; и в иные вечера в театре люди кивали друг другу на автора, которым я так восхищался в Комбре, сидевшего в глубине ложи вместе с людьми, чье присутствие казалось ёрническим или душераздирающим комментарием, бесстыдным разоблачением тезиса, который этот автор защищал в своей последней книге. Но из того, что люди рассказывали мне о Берготте, невозможно было понять, хорош он или дурен. Кто-то из его близких приводил доказательства его жестокости, кто-то с ним незнакомый рассказывал трогательную и, разумеется, не подлежавшую разглашению историю о его мягкосердечии. Он жестоко обошелся со своей женой. Но как-то раз, остановившись на ночь в деревенской гостинице, он всю эту ночь просидел у постели какой-то нищенки, которая пыталась утопиться, а уезжая, оставил хозяину много денег, чтобы он не выгонял беднягу и позаботился о ней. Быть может, чем больше за счет человека с бородкой вырастал в Берготте великий писатель, тем глубже его личная жизнь тонула в потоке всех жизней, которые он воображал, и он чувствовал себя вправе освободиться от жизненных обязательств, потому что им на смену пришло обязательство воображать эти другие жизни. Но в то же время он представлял себе чувства других людей так ясно, словно сам их испытывал, и когда ему случалось, хотя бы даже мимоходом, соприкоснуться с чужим несчастьем, он смотрел на него не со своей точки зрения, а глазами страдальца; поэтому он бы ужаснулся, слыша обычные слова тех, кто, видя чужую боль, продолжает думать о своих мелких выгодах. Словом, он возбуждал в окружающих оправданное негодование и неисчерпаемую благодарность.

Этот человек, в сущности, по-настоящему любил только образы, и особенно любил их придумывать и рисовать, чтобы они сквозили из-под слова – как миниатюра со дна ларца. Он рассыпался в благодарностях за какое-нибудь пустяковое подношение, если оно наводило его на мысль, как бы по-новому переплести одни образы с другими, а за какой-нибудь ценный подарок мог вообще не поблагодарить. И если бы ему пришлось защищать себя в суде, он бы невольно выбирал слова, заботясь не о впечатлении, которое они могут произвести на судью, а о тех образах, что за ними стоят и которых судья наверняка не заметит.

В тот первый день, когда я увидел Берготта в гостях у родителей Жильберты, я рассказал ему, что недавно слушал Берма в «Федре»; он заметил, что в сцене, где она застывает, воздев руку на уровне плеч – как раз в этой сцене ей много аплодировали – она сумела с большим искусством и благородством напомнить о двух шедеврах, хотя, быть может, никогда их не видела, – о Геспериде[111]111
  В греческой мифологии Геспериды – нимфы, обитающие в прекрасном саду, полном золотых яблок. По преданию, эти яблоки они отдали Гераклу. В Археологическом музее Олимпии, одном из богатейших музеев Греции, имеется метопа (элемент фриза дорического ордера, в данном случае каменная плита, украшенная рельефом), на которой изображены Геракл и Гесперида, протягивающая ему яблоки.


[Закрыть]
, которая делает в точности такой жест на одной метопе в Олимпии, и о прекрасных девах древнего Эрехтейона[112]112
  Эрехтейон – памятник древнегреческой архитектуры, один из главных храмов древних Афин, расположенный на Акрополе к северу от Парфенона; построен в 420–406 гг. до н. э. на месте более древнего храма.


[Закрыть]
.

– Возможно, она просто угадала, а впрочем, я уверен, что она ходит в музеи. Это любопытно было бы проследить («проследить» было любимым словцом Берготта, которое, словно поддаваясь внушению на расстоянии, повторяло вслед за ним множество молодых людей, никогда с ним не встречавшихся).

– Вы имеете в виду кариатид?[113]113
  Вы имеете в виду кариатид? – На южной стороне Эрехтейона находится знаменитый Портик кариатид, названный так по шести статуям, поддерживающим архитрав.


[Закрыть]
 – спросил Сванн.

– Нет, нет, – отвечал Берготт, – она обращается к гораздо более древнему искусству, не считая той сцены, где она признается Эноне в своей страсти и делает рукой такое движение, как на стеле Хегесо[114]114
  …на стеле Хегесо в Керамике. – Надгробная стела Хегесо (или Гегесо), молодой женщины, выполненная ок. 410 г. до н. э., была найдена в Керамике (афинском некрополе). Хранится в Афинском национальном археологическом музее.


[Закрыть]
в Керамике. Я имел в виду кор древнего Эрехтейона[115]115
  Коры – обозначение архаических скульптурных изображений девичьих фигур, служивших вертикальными опорами в архитектурной конструкции. Вероятно, Берготт имеет в виду коллекцию кор в музее Акрополя. Они были выполнены между 550 и 480 гг. до н. э., то есть действительно раньше кариатид Эрехтейона, но нельзя утверждать с уверенностью, что они украшали древний Эрехтейон.


[Закрыть]
, и надо признать, что трудно найти что-нибудь более далекое от искусства Расина, но в Федре и без того уже так много всего… пускай будет еще что-то… Да и потом, она так хороша, эта маленькая Федра шестого века до нашей эры: вертикальность руки, кудрявые волосы, такие мраморные, нет-нет, это замечательная находка. В этом куда больше античности, чем во всех книжках, которые в наши дни именуют «античными».

В знаменитом месте одной из своих книг Берготт взывает к этим архаичным статуям, поэтому то, что он говорил сейчас Сванну, было мне вполне понятно и вызывало у меня еще больший интерес к игре Берма. Я пытался вызвать в памяти образ актрисы в этой сцене, где, как я помнил, она поднимает руку на уровень плеча. И я говорил себе: «Вот олимпийская Гесперида, вот сестра одной из великолепных молящихся дев Акрополя; вот что такое высокое искусство». Но чтобы от этих мыслей жест Берма показался мне прекрасней, нужно было бы, чтобы Берготт заронил их в меня до спектакля. Тогда, глядя на позу актрисы, представшей передо мной во плоти, я бы в тот миг, когда зрелище явилось моим глазам во всей своей реальности, попытался извлечь из него понятие архаичной скульптуры. Но от Берма в этой сцене у меня осталось воспоминание, которое уже нельзя было изменить, тонкое, как образ, лишенный той глубокой основы, какая есть у того, что видишь перед собой вот сейчас, – основы, в которой можно порыться, чтобы извлечь что-нибудь и вправду новое; этот образ не поддавался субъективному истолкованию задним числом, впечатление от него уже нельзя было проверить. Г-жа Сванн, желая поучаствовать в разговоре, спросила меня, догадалась ли Жильберта дать мне то, что написал о Федре Берготт. «Дочка у меня такая легкомысленная», – добавила она. Берготт скромно улыбнулся и стал уверять, что это совершенно незначительный набросок. «Но это восхитительное эссе, восхитительная брошюрка», – возразила г-жа Сванн, потому что она хотела показать, что умеет принимать гостей и прочла брошюру, а главное, потому что любила не просто хвалить Берготта, а сравнивать между собой его произведения, наставлять его. И она в самом деле была для него источником вдохновения, хотя и не в том смысле, в каком думала. Но в сущности, изысканность салона г-жи Сванн действительно связана с одной из сторон творчества Берготта – для тех, кто сегодня принадлежит поколению стариков, одно может служить комментарием к другому, и наоборот.

Я позволил себе высказать свои впечатления. Иногда Берготт был с ними не согласен, но не перебивал меня. Я сказал, что мне понравился зеленый свет, вспыхнувший, когда Федра подняла руку. «О, автор декораций будет очень доволен, это большой художник, я ему расскажу, потому что он очень гордится этим зеленым светом. Хотя должен признаться, что мне он не очень нравится: всё словно погружено в подводный мир, Федра кажется маленькой и слишком похожа на веточку коралла на дне аквариума. Вы скажете, что этим подчеркивается космический характер драмы. Это правда. И все-таки такое было бы уместней в пьесе, действие которой происходит во дворце Нептуна. Я знаю, что там есть месть Нептуна. Видит бог, я не прошу, чтобы спектакль навевал нам исключительно мысли о Пор-Рояле[116]116
  Аббатство Пор-Рояль было в XVII в. оплотом янсенизма; Расин находился под сильным влиянием этой доктрины, что сказалось и в его творчестве; так, идея предопределения, рока, тяготеющего над Федрой, близка янсенистским представлениям.


[Закрыть]
, и тем не менее Расин же рассказывает нам не о любви морских ежей! Но в конце концов, мой друг добивался именно такого эффекта, и получилось, что ни говори, очень сильно, и, в сущности, это очень мило. Вот вам, например, понравилось, вы всё поняли, не правда ли, и в сущности, мы ведь думаем примерно одно и то же: то, что он сделал, немножко удивляет, но в общем это очень искусно». И когда мнение Берготта вот так противоречило моему, он ничуть не затыкал мне рот, не загонял меня в угол, как г-н де Норпуа. Но не потому, что мнения Берготта стоили в моих глазах меньше, чем мнения посланника, совсем даже напротив. Сильная мысль передает долю своей силы оппоненту. Частица всемирного разума, она проникает в мысли человека, с которым спорит, закрепляется там среди близких ей идей и служит оппоненту подспорьем, с помощью которого он их дополняет и оттачивает; таким образом, итог спора оказывается заслугой обоих спорщиков. Но на идеи, которые, собственно, никакие не идеи, ни на чем не держатся, ни на что не опираются, не находят в голове у собеседника никакого родственного отзвука, – на эти идеи оппоненту ответить нечего, потому что он столкнулся с абсолютной пустотой. Аргументы г-на де Норпуа в области искусства не нуждались в ответе, потому что не имели отношения к действительности.

Поскольку Берготт не отмел моих соображений, я признался ему, что г-н де Норпуа отнесся к ним с презрением. «Да это же старый попугай, – отвечал Берготт, – он стал вас клевать, потому что всё на свете ему представляется крошками или мошками». – «Как, вы знакомы с Норпуа?» – спросил меня Сванн. «Он надоедлив, как дождик, – перебила его жена, полностью доверявшая суждениям Берготта и, вероятно, опасавшаяся, что г-н де Норпуа злословил о ней перед нами. – Я хотела поболтать с ним после обеда, и не знаю уж, возраст виноват или пищеварение, но он был такой кислый! Так и хотелось его встряхнуть». – «Да, всё верно, – подхватил Берготт, – ему частенько приходится помалкивать, чтобы не истощить до конца вечера тот запас глупостей, от которого топорщатся его жабо и белый жилет». – «А по-моему, Берготт и моя жена очень уж строги, – заметил Сванн, избравший себе дома амплуа здравомыслящего человека. – Согласен, Норпуа для вас не слишком занимательный собеседник, но всё же (поскольку Сванн любил коллекционировать „радости жизни“) это весьма любопытная личность, к примеру, у него весьма любопытная сердечная жизнь. Когда он был секретарем в Риме, – продолжал Сванн, убедившись, что Жильберта его не слышит, – у него была возлюбленная в Париже, от которой он был без ума настолько, что ухитрялся дважды в неделю проделывать путь туда и обратно, чтобы повидать ее два часа. Кстати, в те времена это была очаровательная женщина, умница, а теперь это просто великосветская старуха. Да и кроме этого у него было немало увлечений. Я бы с ума сошел, если бы любимая женщина жила в Париже, а меня дела удерживали в Риме. Нервным людям всегда нужно любить, как в народе говорят, кого-нибудь „ниже себя“, чтобы удерживать подругу в повиновении с помощью корысти». В этот миг Сванн спохватился, что я могу отнести это изречение к нему и Одетте. И тут же, поскольку даже лучшие из людей, воспаряя с вами вместе к горним высотам, все равно остаются подвластны уколам мелкого самолюбия, он внезапно на меня рассердился. Но это было заметно только по его взгляду, ставшему беспокойным. Не стоит этому удивляться. В тот вечер, когда Расин, согласно одной выдуманной истории, сюжет которой тем не менее разыгрывается в Париже чуть не каждый день, упомянул Скаррона при Людовике XIV, самый могущественный на свете король не сказал поэту ни слова. Но на другой день Расин впал в немилость[117]117
  Поэт и драматург Поль Скаррон (1610–1660) был женат на даме, которая после его смерти стала морганатической женой Людовика XIV. Анекдот, на который ссылается Пруст, рассказан в мемуарах Сен-Симона (1699), но, по всей вероятности, является вымыслом.


[Закрыть]
.

Но поскольку всякая теория жаждет, чтобы ее изложили полностью, Сванн после минутного раздражения протер стеклышко монокля и закончил свою мысль пророческими словами, о которых позже я не раз вспоминал, а тогда не расслышал прозвучавшего в них предупреждения: «Однако опасность такой любви состоит в том, что, хотя подчинение женщины на какое-то время успокаивает мужскую ревность, потом эта ревность делается всё требовательней. Рано или поздно мужчина заставит любовницу жить, как живут арестанты, у которых в камере день и ночь горит свет, чтобы их легче было охранять. А кончается это обычно драмой».

Я вернулся к г-ну де Норпуа. «Не доверяйтесь ему, он страшный сплетник», – сказала г-жа Сванн с нажимом, и дело было, по-видимому, в том, что сплетничал он именно о ней – не случайно Сванн глянул на жену с упреком, словно призывая ее оставить эту тему.

Между тем Жильберта, которую уже дважды просили идти собираться, никуда не ушла и слушала наш разговор, сидя между матерью и отцом, ласково прислонившись к его плечу. На первый взгляд какие они были разные, черноволосая г-жа Сванн и эта рыжая девочка с золотистой кожей. Но спустя мгновение вы узнавали в Жильберте черты ее матери – например, нос, изваянный по внезапной и безошибочной воле невидимого скульптора, чей резец трудится для нескольких поколений сразу, и выражение лица Одетты, и ее движения; если же заимствовать сравнение из области другого искусства, она напоминала портрет г-жи Сванн, в котором художник не успел еще добиться сходства, да к тому же в поисках цветовых эффектов заставил Одетту позировать в гриме и парике венецианки, словно перед уходом на маскарад. Но не только парик у нее был белокурый: всё хоть сколько-нибудь темное было изгнано из ее плоти, так что плоть эта, не овеянная смуглостью, была словно особенно обнажена, окутана только лучами солнца, пылавшего у нее внутри, и грим был не наносный, а присущий от природы; Жильберта словно нарядилась не то сказочной зверушкой, не то мифологическим персонажем. Эта белая кожа в веснушках досталась ей от отца, как будто природа, создавая Жильберту, задумала воссоздать г-жу Сванн, имея под рукой в виде материала только кожу г-на Сванна. И распорядилась ею природа превосходно, как резчик по дереву, который старается, чтобы в изделии видны были прожилки на дереве и каждый его сучок. На лице у Жильберты, в уголке возле самого носа, безупречно скопированного с носа Одетты, была складочка на коже, приютившая две родинки, заимствованные у г-на Сванна. Получилась новая разновидность г-жи Сванн, которая рядом с ней была как белая сирень рядом с лиловой. Но не надо думать, что сходство с отцом и матерью были четко разграничены. На мгновенье, когда Жильберта смеялась, на материнском лице вдруг возникал отцовский овал щеки, словно их нарочно свели воедино, чтобы посмотреть, что получится; овал проступал, как формируется эмбрион, продолговатый, припухлый, а потом мгновенно исчезал. В глазах у Жильберты светился добрый искренний взгляд отца; с таким взглядом она протянула мне когда-то агатовый шарик и сказала: «Сохраните его на память о нашей дружбе». Но если у Жильберты спрашивали, чем она занималась, тогда в этих самых глазах появлялись замешательство, неуверенность, скрытность, печаль, точь-в-точь у Одетты, когда Сванн расспрашивал ее, куда она ходила, а она в ответ лгала: когда-то, когда он был ее любовником, она приводила его этим в отчаяние, а теперь он, благоразумный и нелюбопытный муж, просто переводил разговор на другую тему. На Елисейских Полях этот взгляд Жильберты часто ввергал меня в беспокойство. Но обычно за ним ничего не стояло. Она была подобием Одетты чисто физически, и этот взгляд ничего не значил. Если Жильберте пора было в школу или домой на урок, ее зрачки начинали метаться точь-в-точь как в свое время у Одетты, когда она боялась выдать, что днем принимала любовника или торопится на свидание. Так и видно было, как две натуры – г-на и г-жи Сванн – попеременно клубились, волновались и захлестывали одна другую в теле этой Мелюзины[118]118
  Мелюзина – персонаж средневековых легенд, а затем рыцарских романов, фея, раз в неделю превращавшаяся в полуженщину-полузмею.


[Закрыть]
.

Кто же не знает, что ребенок всё берет от матери и отца. А все-таки распределение достоинств и недостатков, которые он наследует, происходит таким странным образом, что из двух достоинств, которые у кого-то из родителей, казалось бы, неотделимы одно от другого, ребенку достается только одно – и связано оно с недостатком другого родителя, по нашим понятиям несовместимым с этим достоинством. Даже воплощение какого-нибудь морального достоинства в физическом недостатке часто происходит по закону унаследованного сходства с родителями. Одна сестра горделивой статью будет напоминать отца, а от матери возьмет узость и ограниченность ума; другая, умница, вся в отца, явит свой ум в облике, заимствованном у матери; большой нос, выпяченный живот и даже голос – всё это превращается в одежды, под которыми таятся дары, знакомые нам в ином, блистательном обличье. Так что о каждой сестре можно с полным правом сказать, что она больше похожа на родителей, чем вторая. Правда, Жильберта была единственной дочерью, но на самом деле было по крайней мере две Жильберты. В ней смешались две натуры, отцовская и материнская; они оспаривали Жильберту друг у друга, да и это не вся правда, ведь не исключено, что была третья Жильберта, которая страдала оттого, что оказалась жертвой двух других. Вот так Жильберта бывала попеременно то одной, то другой, и во всякую минуту чем-нибудь одним из двух, то есть когда она была недоброй, она просто не могла от этого страдать, и лучшая Жильберта не замечала своего падения, потому что в эти минуты ее там просто не было. И та из двух, что была менее благородна, могла свободно наслаждаться не слишком благородными радостями. Когда говорила другая, та, у которой было отцовское сердце, она обо всем судила непредвзято, с ней можно было бы затеять какое-нибудь прекрасное и благотворное начинание – и вот вы ей об этом говорите, но в тот миг, когда уже, казалось бы, почти пришли к согласию, верх брало сердце матери, и оно-то вам и отвечало; и словно у вас на глазах произошла подмена, вы изумленно слушали пошлое рассуждение, неискреннее хихиканье, вызывавшие у вас разочарование, раздражение, а Жильберте всё это было в радость, потому что сейчас она была именно такова. Иногда расстояние между двумя Жильбертами было так огромно, что вы невольно задумывались, что вы такого сделали, чтобы она так переменилась. Мало того что она не приходила на встречу, которую сама же назначила, и потом не извинялась, но по каким бы причинам ни изменились ее намерения, она позже относилась к этому настолько равнодушно, что впору было вообразить себя жертвой сходства, на котором держится сюжет «Менехмов»[119]119
  В комедии Плавта «Менехмы» изображены два близнеца, которые вдобавок по стечению обстоятельств носят одно и то же имя – Менехм.


[Закрыть]
, и решить, что перед вами совсем не тот человек, который так ласково просил вас о встрече, если бы не ее враждебность, доказывавшая, что она чувствует себя виноватой и желает избежать объяснений.

– Ну давай же, не задерживай нас, – сказала ей мать.

– Мне так хорошо здесь рядом с папочкой, можно я посижу еще минутку? – отвечала Жильберта, уткнувшись лицом под мышку отцу, пока он ласково перебирал пальцами ее белокурые локоны. Сванн принадлежал к типу мужчин, долгое время поддававшихся иллюзии любви, но видевших, что благоденствие, которым они всякий раз оделяют любимую женщину, радуя ее, не пробуждает в ней ни малейшей признательности, ни малейшей нежности к подателю благ; зато глядя на собственного ребенка, они чувствуют, как он привязан к отцу – эта связь воплощена даже в их общем имени, и можно надеяться, что она не исчезнет и после смерти. Шарля Сванна не станет, но останется мадемуазель Сванн или мадам такая-то, урожденная Сванн, и она будет по-прежнему любить покойного отца. Может быть, даже слишком сильно любить, думал, вероятно, Сванн; «Ты хорошая девочка», – растроганно сказал он Жильберте, но в тоне его сквозило беспокойство о будущем, какое возбуждает в нас слишком нежная привязанность человека, которому суждено нас пережить. Чтобы скрыть свои чувства, он вмешался в наш разговор о Берма. Он напомнил мне – правда, с каким-то отрешенным, скучающим видом, словно стремясь отделить себя от своих слов, – с какой тонкостью, с какой неожиданной точностью актриса говорит Эноне: «Ты знала всё!» Он был прав: уж эта-то интонация имела несомненную ценность и утоляла мою жажду обрести непреложные причины для восхищения актрисой. Но именно своей очевидностью она меня и не устраивала. Интонация эта была такая затейливая, такая понятная, такая явно намеренная, что казалось, она существует сама по себе и каждая умная актриса может ее отыскать. Прекрасная идея – но на нее, постаравшись, мог набрести кто угодно. Нашла ее Берма, но можно ли говорить «нашла», когда находка не изменилась бы, если бы на нее набрел кто-нибудь другой, когда она не порождена именно вашей индивидуальностью и ее может вслед за вами воспроизвести кто угодно…

– Господи, как ваше присутствие повышает уровень беседы! – сказал мне Сванн, словно оправдываясь перед Берготтом: ведь в кругу Германтов он привык общаться с выдающимися художниками, как с добрыми друзьями, которых стараются угостить их любимыми кушаньями, поиграть с ними в те игры или, за городом, заняться теми физическими упражнениями, которые им нравятся. – Сдается мне, что мы и впрямь говорим об искусстве, – добавил он. – Замечательно, я очень это люблю, – отозвалась г-жа Сванн, бросив на меня благодарный взгляд, по доброте душевной, да и потому, что по-прежнему любила умные разговоры. Затем Берготт завязал беседу с другими, в том числе с Жильбертой. Меня самого удивляло, с какой свободой я высказал писателю все свои чувства; дело было в том, что за долгие годы, когда он был для меня лучшей частью меня самого, за бесконечные часы, проведенные в одиночестве над книгой, я привык к искренности, откровенности, доверию и стеснялся его меньше, чем стеснялся бы другого человека, беседуя с ним в первый раз. Но именно поэтому меня страшно беспокоило, какое впечатление я на него произвел; я боялся, что он меня презирает, и родился этот страх не сегодня, а в те уже далекие дни, когда я начал читать его книги в нашем саду в Комбре. Мне, конечно, следовало сообразить, что раз уж я так искренне, так безоглядно сроднился с книгами Берготта, а в театре, напротив, сам не понимая почему, испытал такое разочарование, то, наверное, оба этих инстинктивных порыва, инстинктивных движения, захвативших меня, объясняются одними и теми же причинами. Ведь механизм восприятия у меня всегда один и тот же, а может быть, вообще у всех на свете есть один и тот же всеобщий разум, один на всех способ что бы то ни было понимать, к которому все мы, как сонаниматели, обращаемся по мере надобности, на который, как в театре, каждый из нас нацеливает взгляд изнутри своего собственного тела, как из своего кресла. Наверно, в своих книгах Берготт чаще развивал не те идеи, которые я так любил, терпеливо пытаясь добраться до их сути. Но если мыслительный аппарат у нас один и тот же, тогда Берготт, казалось бы, должен был, услышав от меня свои собственные идеи, вспомнить их, оценить, обрадоваться им – но, как видно, вопреки тому, что я предполагал, перед его внутренним оком простиралась уже совершенно другая область идей, чем та, что попала в его книги и по которой я воображал себе его умственную вселенную. Ведь священникам, с их огромным опытом в сердечных делах, легче прощать те грехи, которых они не совершали, – точно так же и гению, с его огромным мыслительным опытом, легче воспринять идеи, противоречащие тем, что легли в основу его собственных сочинений. Мне бы следовало сказать себе всё это, хотя радоваться тут, в общем-то, нечему, ведь благожелательность возвышенных умов неизбежно идет рука об руку с непониманием и враждебностью посредственностей; не зря же радость оттого, что великий писатель нас обласкал (ту же сердечность мы, на худой конец, могли вычитать и из его книг), несравнима по силе со страданиями из-за женщины, которая нас терпеть не может, а мы никак не можем ее разлюбить – и нам не легче оттого, что привлекает нас к ней вовсе не ее ум. Мне бы следовало сказать себе всё это, но нет, я был убежден, что показался Берготту дураком, – и тут Жильберта шепнула мне на ухо:


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации