Электронная библиотека » Марсель Пруст » » онлайн чтение - страница 12


  • Текст добавлен: 20 сентября 2020, 22:21


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

От горя, которое причинил нам любимый человек, можно терзаться даже в гуще радостей и забот, никак не связанных с этим существом, от которых мы отвлекаемся лишь время от времени, чтобы вновь обратиться к нашему горю. Но когда мы безраздельно счастливы рядом с любимым человеком, и душа, озаренная солнцем, безмятежно воспаряет ввысь, и тут внезапно на нас наваливается горе – душу стискивает таким обручем, в ней поднимается такая жестокая буря, что мы сами не понимаем, в наших ли силах ее вынести. Буря, бушевавшая в моем сердце, была так жестока, что я пришел домой измученный, опрокинутый, чувствуя, что не смогу дышать, пока не вернусь к Жильберте под каким угодно предлогом. Но ведь она бы подумала: «Ну вот, опять! Что с ним ни делай, как его ни мучай, он только послушней становится». И всё же мыслями я тянулся к ней и ничего не мог с этим поделать; эта непрестанная смена курса, это смятение внутреннего компаса продолжались и дома; они вылились в черновики противоречивых писем, которые я принялся писать Жильберте.

Мне предстояло столкнуться с одним из тех тягостных стечений обстоятельств, которые обычно настигают нас по нескольку раз в жизни и с которыми всякий раз, то есть в разном возрасте, мы справляемся по-разному, хотя не изменились ни наш характер, ни наша натура, которая, в сущности, сама творит и нашу любовь, и чуть ли не женщин, которых мы любим, и даже их недостатки. В такие моменты наша жизнь распадается надвое и как будто распределяется между двумя чашами весов, на которых умещается вся целиком. На одной чаше – наше желание не разонравиться любимому существу, которого мы не понимаем, не показаться ему слишком обездоленным, причем хитрость подсказывает нам по возможности это желание скрывать, чтобы любимое существо не почувствовало, насколько оно нам необходимо, и это его от нас не оттолкнуло; с другой стороны лежит страдание – но не то страдание, которое сгустилось в каком-то одном месте или захватило какую-то одну сторону нашей жизни, а то, которое невозможно утолить, если не вернуть себе ее любовь, но ведь это невозможно, если мы не откажемся угождать этой женщине и внушать ей, что без нее жить не можем. Из той чаши, на которой лежит гордость, улетучивается немного нашей воли, с годами слегка одряхлевшей, а тем временем в чашу с печалью добавляется нажитая с годами телесная немощь, которой мы позволили взять над нами верх, и вместо мужества, которое победило бы в двадцать лет, в пятьдесят нас пригнетает к земле содержимое другой чаши, отяжелевшее и оставшееся без противовеса. Тем более что положение повторяется всякий раз немного по-другому, и есть надежда, что к середине или к концу жизни мы изведаем печальное удовольствие добавить в нашу любовь сколько-то привычки, а отрочеству, занятому другими задачами и не столь свободному, это не дано.

Я написал Жильберте письмо, в котором выплеснул свою ярость, но все-таки бросил ей спасательный круг в виде нескольких якобы случайных слов, за которые моя подруга могла уцепиться, если бы ей хотелось примирения; через секунду ветер переменился, и теперь уже я сочинял для нее фразы, проникнутые нежностью, усеянные горестными сочетаниями слов («никогда больше»), такими трогательными с точки зрения автора, такими надоедливыми с точки зрения читательницы – не важно, считает ли она их враньем и переводит «никогда больше» как «нынче же вечером, если я вам еще нужен» или верит, что они правдивы и сообщают ей об одном из тех окончательных разрывов, которые нам так непоправимо безразличны в жизни, если речь идет о людях, которых мы не любим. Но пока мы любим, мы неспособны вести себя как достойные предшественники тех, кем станем, когда перестанем любить; поэтому разве мы можем как следует представить себе, что думает и чувствует женщина, про которую мы, конечно, знаем, что она к нам равнодушна – но в мечтах, пытаясь убаюкать себя прекрасным сном, утешить себя в огромном горе, мы по-прежнему говорим ей те же слова, как если бы она нас любила. Перед мыслями и поступками любимой женщины мы так же теряемся, как, должно быть, терялись перед явлениями природы первые физики (до того, как наука утвердилась и пролила немного света на неведомое). Или хуже того – как человек, которому непонятна зависимость между причинами и следствиями, который неспособен установить связь между двумя явлениями и для кого мир являет собой зрелище зыбкое, как сон. Я, конечно, пытался вырваться из этого хаоса, обнаружить причины. Я даже пытался быть «объективным», пытался осознать несоответствие между тем, насколько важна для меня Жильберта и насколько для нее важны вообще все люди, не только я: ведь если отмахиваться от этого несоответствия, то рискуешь принять простую любезность подруги за страстное признание, а свой нелепый и унизительный порыв – за естественное и бескорыстное влечение. Но я боялся и впасть в другую крайность и, чуть Жильберта опоздает на встречу или придет в дурное настроение, сразу обвинять ее в коварстве. Между этими двумя точками зрения, одинаково искажающими действительность, я пытался найти такую, чтобы видеть вещи в их истинном виде; для этого я погружался в расчеты, которые немного отвлекали от страдания; и, не то повинуясь результатам моих вычислений, не то истолковывая их так, как мне хотелось, я решил, что на другой день пойду к Сваннам, и мне сразу стало хорошо – примерно так, как человеку, который долго мучился, не желая куда-то ехать, а потом все-таки отправился на вокзал, но сразу вернулся и разобрал чемодан. Пока испытываешь колебания, если вовремя не остановиться и не запретить себе что бы то ни было решать, сама мысль о поступке, который ты задумал, подобно живому семечку, выбрасывает ростки эмоций, которые развились бы из поступка, уже совершенного; и вот я сказал себе, что чуть не совершил огромную глупость, когда затеял больше не видеться с Жильбертой, и причинил себе такую же боль, как если бы я был обязан выполнить это решение; и ведь все равно я в конце концов к ней вернусь, так не лучше ли избавить себя от всех этих поползновений и от мучительного смирения с положением дел. Но это возобновление дружбы продлилось не дольше, чем время, за которое я дошел до Сваннов, – и не потому, что их дворецкий, который ко мне прекрасно относился, сказал, что Жильберты нет дома (и я в самом деле в тот же вечер узнал, что это так и есть, от людей, которые ее встретили), а из-за тона, которым он мне сказал: «Месье, мадемуазель Жильберты нет дома, и уверяю вас, что это чистая правда. Если месье угодно, я могу позвать горничную, она подтвердит мои слова. Вы же знаете, месье, я всё, что хотите, сделаю, чтобы вам угодить, и если бы мадемуазель была дома, я бы тут же вас к ней проводил». Слова, которые вырываются непроизвольно, важнее всего: они предъявляют нам рентгеновский снимок действительности, о которой мы и не подозревали и которую утаила бы от нас подготовленная речь; то, что сказал дворецкий, доказывало, что я надоел Жильберте и это чувствуют все окружающие; и не успел он договорить, как во мне вспыхнула ненависть, которую я предпочел направить не на Жильберту, а на дворецкого; вся ярость, которой я мог бы воспылать к моей подруге, обрушилась на него, а любовь моя уцелела; между тем благодаря словам дворецкого я всё же понял, что некоторое время мне лучше не пытаться увидеть Жильберту. Она, конечно, напишет мне, попросит прощения. Но я все равно не побегу к ней сразу же – пускай видит, что я могу обойтись и без нее. Впрочем, как только я получу письмо, мне легче станет видеться с ней не так часто, ведь я буду уверен, что смогу встретиться с ней, как только захочу. Чтобы меньше страдать от добровольной разлуки, нужно было избавиться от чудовищной неопределенности, сжимавшей мне сердце; я должен был знать, не поссорились ли мы навсегда, не уехала ли она, не стала ли жертвой похищения, не выходит ли замуж. Следующие дни напоминали ту новогоднюю неделю, которую я должен был провести без Жильберты когда-то. Но тогда я знал, что неделя пройдет и моя подруга вернется на Елисейские Поля, я буду с ней видеться, как раньше; а кроме того, я точно знал, что, пока не минула неделя новогодних каникул, идти на Елисейские Поля не имеет смысла. В ту давно минувшую печальную неделю я спокойно переносил мое горе, потому что к нему не примешивались ни страх, ни надежда. А теперь наоборот, от надежды я страдал чуть не так же нестерпимо, как от страха. Не получив письма от Жильберты в тот же вечер, я отнес это на счет ее небрежности, занятости, я не сомневался, что найду его среди утренней почты. Я ждал его каждый день с сердечным трепетом, который сменялся полным упадком сил, когда я получал письма от кого угодно, кроме нее, или не получал вообще ничего, что было даже лучше, потому что, когда другие люди свидетельствовали мне свою дружбу, ее равнодушие терзало меня еще больнее. И я опять начинал надеяться, что письмо придет завтра. Даже в часы, когда почты не доставляют, я не смел уйти из дому: вдруг ее письмо все-таки доставят в неурочное время. А потом наступал момент, когда уже не мог появиться ни почтальон, ни лакей от Сваннов, и нужно было отложить надежду на завтра: поскольку я верил, что мое страдание когда-нибудь кончится, я словно был вынужден всё время его оживлять и продлевать. Горе было, наверно, то же, что и раньше, но когда-то чувство горя просто возникало и длилось какое-то время – а теперь оно вспыхивало и разгоралось по нескольку раз на дню, начинаясь всегда с того же самого места, и происходило это так часто, что в конце концов страдание физически пропитало всё мое существо, и не успевала боль от ожидания уняться, как появлялись новые причины ждать, и не оставалось уже за целый день ни единой минуты, когда бы я не испытывал этой тревоги, которую и один-то час трудно вытерпеть. Словом, страдание мое было бесконечно более жестоким, чем во времена того давнего первого января, потому что теперь, вместо того чтобы безусловно сдаться на милость этого страдания, я надеялся, что оно с минуты на минуту прекратится. В конце концов я все-таки сдался и понял, что это безвозвратно, что я отказался от Жильберты навсегда, отказался во имя самой моей любви, а еще потому, что не хотел, чтобы, вспоминая обо мне, она меня презирала. С того дня, чтобы ей и в голову не пришло, что я терзаюсь любовной досадой, я даже нередко соглашался с ней встретиться, когда она назначала мне свидания, а потом, в последний момент, писал, что мне очень жаль, но я никак не смогу прийти, – то есть писал то, что пишут человеку, которого не хотят видеть. Мне казалось, что эти сожаления, которые мы обычно приберегаем для тех, к кому равнодушны, скорее убедят Жильберту в моем равнодушии, чем тот притворно-равнодушный тон, который мы пускаем в ход только с теми, кого любим. Мне казалось: когда я не на словах, а на деле бесконечно много раз докажу ей, что мне неохота ее видеть, может быть, ей захочется увидеть меня. Увы, это ни к чему не вело: избегая ее в надежде, что ей самой захочется со мной встречаться, я терял ее навсегда: ведь когда в ней проснется такое желание, я ни в коем случае не должен буду ему сразу уступить, если не хочу, чтобы оно тут же прошло; да и самые мучительные часы я уже пережил, и в те минуты, когда она мне была необходима, мне хотелось как-то предупредить ее, что скоро боль моя настолько уляжется, что при встрече она сможет исцелить только самые остатки этой боли, и мне уже, в сущности, незачем будет капитулировать, мириться, встречаться с ней. В конце концов, когда я наконец смогу без опаски признаться Жильберте, как меня к ней тянет, благо ее-то уже будет не на шутку тянуть ко мне, я пойму, что привязанность моя не выдержала столь долгой разлуки: Жильберта станет мне безразлична. Я знал это, но сказать ей не мог; она бы подумала только одно: я уверяю ее, что перестану ее любить, если слишком долго не буду с ней видеться, с одной-единственной целью – чтобы она поскорей пригласила меня к себе. Между тем было кое-что, облегчавшее мне разлуку, на которую я себя осудил: я ведь жаждал внушить Жильберте, что, несмотря на мои уверения в обратном, не вижусь с ней по собственной воле, а вовсе не из-за помех, недомоганий и прочего, а потому всякий раз, зная заранее, что ее не будет дома, что она куда-нибудь собралась с подругой и не вернется к обеду, я шел в гости к г-же Сванн; я словно вернулся в те времена, когда мне с таким трудом удавалось видеться с ее дочкой: тогда, если Жильберта не приходила на Елисейские Поля, я шел гулять в аллею Акаций. У г-жи Сванн я слышал о Жильберте и был уверен, что она обо мне тоже услышит и поймет, что не очень-то мне нужна. И, как все страдальцы, я считал, что мое прискорбное положение могло быть и хуже. Ведь я вхож в дом к Жильберте, и пускай я сам решил не пользоваться этим преимуществом, но, если мне станет слишком больно, я ведь могу и передумать. Просто сейчас я всё время страдал. Да и это, пожалуй, было преувеличеним. Сколько раз ежечасно (но теперь уже без тоскливого ожидания, как в первые недели после нашей ссоры, до того как опять стал ходить к Сваннам) декламировал я сам себе письмо, которое Жильберта мне когда-нибудь напишет, а может быть, сама и принесет! Постоянное созерцание этого воображаемого счастья помогало мне вынести гибель счастья реального. С женщинами, которые нас не любят, как с покойниками: знаешь, что надежды больше нет, а все равно чего-то ждешь. Живешь начеку, всё время настороже; матери, чьи сыновья ушли в море, пустились в опасное плаванье, каждую минуту воображают, что вот сейчас сын войдет, чудом спасшийся, живой и здоровый, пускай им давным-давно точно известно, что он погиб. Дальнейшее зависит от власти воспоминаний и от выносливости организма: ожидание или поможет матери прожить годы, зная, что сына больше нет, – или сведет ее в могилу. С другой стороны, в горе меня немного утешала мысль, что оно на пользу моей любви. Каждый раз, когда я приходил к г-же Сванн, не видя Жильберты, мне бывало тяжело, но я чувствовал, что вырастаю в глазах Жильберты.

Может быть, всегда точно узнавая перед визитами к г-же Сванн, что ее дочери не будет дома, я делал это не только потому, что решил оставаться с ней в ссоре, но и потому, что надеялся на примирение; эта надежда, скрывая от меня самое страшное, примешивалась к моей решимости не уступать (впрочем, в душе человеческой очень мало безусловной, постоянной решимости: изменчивость – один из главных законов, по которым она живет, закон, подкрепляемый внезапными наплывами воспоминаний). Я сам знал, как призрачна моя надежда. Я был как бедняк, который роняет меньше слез на свой черствый хлеб, если уверяет себя, что неведомый благодетель вот-вот оставит ему всё свое состояние. Чтобы смириться с действительностью, все мы вынуждены пестовать в себе маленькие сумасбродства. И моя надежда не развеивалась (а разлука давалась легче), если я не встречался с Жильбертой. Если бы я столкнулся с ней лицом к лицу в гостиной ее матери, мы бы, может быть, наговорили друг другу непоправимых слов, которые сделали бы нашу ссору необратимой, убили во мне надежду, а вместе с тем, разбудив тревогу, оживили бы мою любовь и поколебали смирение.

Очень давно, задолго до моей ссоры с Жильбертой, г-жа Сванн сказала мне: «Я рада, что вы ходите к Жильберте, но мне бы хотелось, чтобы иногда вы приходили и ко мне – не на мои Шуфлери[124]124
  «Шуфлери» – персонаж оперетты Оффенбаха «Господин Шуфлери будет дома 24 января». Тема этой оперетты – неудавшийся светский прием.


[Закрыть]
, где вам будет скучно, потому что там слишком много народу, а в другие дни – вы меня всегда застанете, если придете попозже». Получалось, что, навещая ее, я просто выполняю ее давнее пожелание. И очень поздно, когда было уже темно, чуть не в тот час, когда родители садились ужинать, я отправлялся с визитом к г-же Сванн, зная, что не увижу Жильберты, но буду думать только о ней. Их квартал считался весьма отдаленным в тогдашнем Париже, где даже в центре еще не было электрического освещения на улицах, да и в домах оно встречалось нечасто, – а у них горели лампы в гостиной на первом этаже или в антресолях (именно там обычно принимала г-жа Сванн), освещая улицу и заставляя прохожего поднять взгляд и связать в уме их яркость с ее явной, хоть и негласной причиной – присутствием у ворот нескольких двухместных карет, запряженных отменными лошадьми. Не без волнения замечал прохожий, как причина иллюминации таинственным образом видоизменяется, одна из карет трогается с места – но это просто кучер, опасаясь, как бы не замерзли лошади, время от времени заставляет их провезти карету взад и вперед, что впечатляет еще больше, потому что благодаря бесшумности резиновых шин цоканье лошадиных копыт кажется еще звучнее и отчетливее.

В те годы, если квартира располагалась не слишком высоко над тротуаром, прохожий обычно замечал на любой улице «зимний сад»; теперь его видишь только на гелиогравюрах подарочных изданий П.-Ж. Сталя[125]125
  …на гелиогравюрах подарочных изданий П.-Ж. Сталя… – Пьер-Жюль Этцель (1814–1886) – французский писатель и издатель, часто подписывал свои книги псевдонимом П.-Ж. Сталь; публиковал художественные издания (Виктора Гюго, Жюля Верна). Гелиогравюра – способ глубокой печати, появившийся во 2-й половине XIX в.; отличался высоким качеством воспроизведения, но недостаточной производительностью; в наше время не применяется.


[Закрыть]
: в отличие от нынешних гостиных в стиле Людовика XVI, где разве что изредка увидишь розу или японский ирис в хрустальной вазе с длинным горлышком, в которую больше не втиснешь ни одного цветка, тот зимний сад, изобиловавший комнатными цветами, расставленными вполне бесхитростно, не столько выражал трезвую заботу хозяйки о необходимом украшении дома, сколько утолял ее живую и восхитительную страсть к ботанике. В тогдашних особняках зимний сад напоминал те крошечные переносные теплички, что утром первого января ставят под зажженную лампу (потому что у детей не хватает терпения дождаться дня) среди прочих подарков, и этот подарок, с растениями, которые можно будет выращивать, – был самым прекрасным, самым утешительным посреди зимней наготы; а еще больше эти зимние сады были похожи на теплицу, красовавшуюся в книге, лежащей рядом (эту книгу тоже дарили на Новый год); и хотя ту тепличку подарили не детям, а героине книжки мадемуазель Лили[126]126
  «Мадемуазель Лили» – серия романов для детей, написанных П.-Ж. Этцелем. В одном из них, «Мадемуазель Лили на Елисейских Полях», героиня играет с подругами в догонялки и грызет леденцы, как Жильберта Сванн.


[Закрыть]
, дети приходили от нее в такой восторг, что даже теперь, когда они уже постарели, им всё кажется, что в ту блаженную пору зима, пожалуй, была самым прекрасным временем года. И наконец, в глубине этого зимнего сада, сквозь растительное разнообразие, из-за которого с улицы освещенное окно напоминало стёкла тех детских тепличек, нарисованных или настоящих, прохожий, встав на цыпочки, замечал обычно мужчину в рединготе, с гарденией или гвоздикой в петлице, который стоял перед сидевшей женщиной, и оба виднелись смутно, как резьба на топазе, в атмосфере салона, напитанной благоуханным паром из самовара – модной новинки в те времена – паром, который, быть может, струится еще и сегодня, но в силу привычки никто его больше не замечает. Г-жа Сванн придавала огромное значение «чаю»; когда она говорила гостю: «Вечером попозже вы всегда застанете меня дома, приходите попить чаю», она сама себе казалась оригинальной и обаятельной; она произносила эти слова с мимолетным английским акцентом, сопровождая их легкой и нежной улыбкой, а собеседник многозначительно слушал, кланяясь с серьезным видом, словно в этих словах заключалось нечто важное, особенное, вызывавшее почтение и требовавшее внимания. И еще по одной причине, кроме упомянутых выше, цветы в салоне г-жи Сванн не были простым украшением; причина эта была связана не с эпохой, а отчасти с образом жизни, который вела когда-то Одетта. Выдающаяся кокотка (такая, как она сама в прошлом) живет, в сущности, для своих любовников, то есть сидит дома, и в конце концов привыкает жить для себя. Разумеется, дома у порядочной женщины тоже могут быть вещи, которые ей нравятся, имеют для нее большое значение, но для кокотки это значение будет в любом случае неизмеримо больше. Кульминация ее дня – это не одевание для всех, а раздевание для кого-нибудь одного. В пеньюаре, в ночной сорочке ей нужно быть такой же элегантной, как в платье для выхода. Другие женщины выставляют напоказ свои драгоценности, а ее сокровище – домашний уют. Такой образ жизни накладывает обязательства и в конце концов прививает вкус к тайной, чуть не бескорыстной роскоши. У г-жи Сванн этот вкус распространялся на цветы. Рядом с ее креслом всегда стояла огромная хрустальная чаша, полная лепестков пармских фиалок или маргариток, плавающих в воде: они должны были намекать гостю на какое-нибудь любимое занятие, от которого она только что оторвалась, например на чашку чаю, которую г-жа Сванн собиралась выпить сама, для собственного удовольствия, или на что-нибудь еще более интимное и таинственное, так что гостю хотелось извиниться при виде расставленных в комнате цветов, словно при виде книжного томика, еще открытого, свидетельствующего о том, что его недавно читали, а значит, сообщающего, о чем сейчас думает Одетта. А в цветах было больше жизни, чем в книге; гость, заглянувший к г-же Сванн, смущался – ему казалось, что она не одна, а если приезжал вместе с ней, то чувствовал чье-то присутствие в гостиной: уж так загадочны были эти цветы, так связаны с теми часами в жизни хозяйки, о которых никто не знал, уж так они, не припасенные ради гостей, а словно забытые здесь Одеттой, продолжали вести с ней свои особые разговоры, которые неловко было перебивать и в секрет которых невозможно было проникнуть, вглядываясь в блеклый, текучий, сиреневый, беспутный цвет пармских фиалок. Одетта слышала (и любила повторять), что г-же Вердюрен удалось создать у себя салон именно благодаря тому, что она всегда бывала дома в одно и то же время и все это знали, поэтому начиная с конца октября она старалась как можно чаще приезжать домой к чаю, который в те времена еще называли «five o’clock tea»[127]127
  Послеобеденный чай; чай, который пьют в пять часов (англ.).


[Закрыть]
. Она воображала, что и у нее свой салон, в том же духе, но свободнее, «senza rigore»[128]128
  Без принуждения (ит.).


[Закрыть]
, как она любила говорить. Себе она казалась кем-то вроде мадемуазель Лепинасс и считала, что ее салон соперничает с салоном новоявленной мадам дю Деффан[129]129
  Жюли-Жанна-Элеонора де Лепинасс (1732–1776) была компаньонкой маркизы дю Деффан (1697–1780), хозяйки салона, где собирались писатели и философы. Поссорившись с маркизой, она, в свой черед, основала салон, который посещали энциклопедисты.


[Закрыть]
, из которого она переманила нескольких самых приятных людей, в частности Сванна, который последовал за раскольницей в ее уединение, согласно версии, которую она, само собой, сама в нее не веря, сумела внедрить в умы новых знакомых, ничего не знавших о ее прошлом. Но мы так часто исполняем некоторые любимые роли перед другими и столько раз разыгрываем их у себя в уме, что нам уже легче бывает опереться на эти вымышленные свидетельства, чем на полностью забытые реальные факты. В те дни, когда г-жа Сванн совсем не выходила из дому, она надевала белоснежный крепдешиновый пеньюар, а иногда одно из тех длинных плоеных платьев из шелкового муслина, что напоминают пригоршню розовых или белых лепестков; сегодня бы сочли – и очень зря, – что зимой такой наряд неуместен. Потому что эти легкие ткани и нежные цвета – в духоте тогдашних салонов, отгороженных от внешнего мира портьерами и, по изящному выражению светских романистов того времени, полных «теплого уюта» – придавали женщине зябкость роз, которые в яркой своей наготе окружали ее, словно в разгар весны. Ковры поглощали звук шагов, а хозяйка дома утопала в подушках, поэтому она не сразу узнавала о вашем визите, как в наши дни, и продолжала читать, пока вы не войдете и не предстанете перед ней; это добавляло атмосфере еще больше романтики, добавляло тот оттенок чарующей тайной неожиданности, который мы узнаем сегодня, вспоминая о платьях, уже тогда вышедших из моды, от которых до сих пор не отказалась, наверное, только г-жа Сванн и которые намекают нам, что женщина в таком платье, должно быть, героиня романа, ведь большинство из нас встречало эти платья только в романах Анри Гревиля[130]130
  Анри Гревиль – псевдоним Алисы Флери Дюран (1842–1902), автора нравоучительных романов; между прочим, действие многих ее книг происходит в России.


[Закрыть]
. Теперь, в начале зимы, в гостиной у Одетты царили огромные хризантемы таких разнообразных расцветок, каких Сванн в свое время у нее не видывал. И вот я наносил г-же Сванн печальные визиты, и она, под влиянием моего горя, вновь обретала таинственную поэтичность, присущую матери той самой Жильберты, которой на другой день она скажет: «Меня навещал твой приятель»; я восхищался хризантемами потому, наверно, что, бледно-розовые, как шелк ее кресел в стиле Людовика XIV, белоснежные, как ее крепдешиновый пеньюар, или красные, металлического оттенка, как ее самовар, они добавляли убранству гостиной еще больше нарядности, вносили в него дополнительные оттенки, насыщенные и изысканные, но живые и обреченные исчезнуть через несколько дней. Но меня трогала не столько эфемерность хризантем, сколько их живучесть по сравнению с оттенками, тоже розовыми и медно-красными, которые с такой пышностью зажигает закат в дымке ранних ноябрьских вечеров; сперва, перед тем как войти к г-же Сванн, я замечал, как они гаснут в небе, а потом вновь узнавал в пылающей палитре хризантем. Словно огни, выхваченные из туч, бегущих по небу, и из солнца великим колористом, пожелавшим украсить человеческое жильё, эти хризантемы приглашали меня, вопреки моей печали, за долгим чаепитием жадно лакомиться столь краткими ноябрьскими радостями, светившимися вокруг меня во всем своем задушевном таинственном великолепии. Увы, в разговорах, которые велись в гостиной, я этого великолепия не чувствовал; они были совсем другие. Несмотря на поздний час, г-жа Сванн льстила всем, даже г-же Котар, уверяя: «Да нет же, еще совсем рано, не глядите на часы, они врут, и куда вам спешить?», и предлагала жене профессора, сжимающей в руках футляр с визитными карточками, еще одну тарталетку.

– Из вашего дома невозможно уйти, – говорила г-жа Бонтан г-же Сванн, а г-жа Котар, изумленная, что кто-то выразил ее ощущение, восклицала: «Я это самое себе и говорю, прямо этими же словами!», а господа из Жокей-клуба поддакивали, и осыпали ее любезностями, и, казалось, были подавлены выпавшей на их долю честью, когда г-жа Сванн представляла их этой не слишком любезной буржуазной дамочке, которая при блестящих гостях Одетты всегда держалась в тени или даже занимала оборонительную позицию, употребляя возвышенные выражения для самых простых понятий. «Подумать только, три среды подряд вы водите меня за нос», – говорила г-жа Сванн г-же Котар. «Ваша правда, Одетта, я не видела вас целый век, целую вечность. Как видите, я полностью признаю свою вину, но, правду вам сказать, – прибавляла она со стыдливой уклончивостью, потому что, несмотря на то что была замужем за врачом, никогда не смела без околичностей упомянуть о ревматизме или почечных коликах, – у меня были кое-какие мелкие неприятности. С кем не бывает. И потом, у меня был кризис с мужской прислугой. Не то чтобы я так уж дорожила своим авторитетом, но мне пришлось, в назидание другим, уволить моего Вателя, хотя, впрочем, он и так уже подыскивал себе более прибыльное место. Но его уход едва не повлек за собой падения всего министерства. Горничная тоже затеяла увольняться, у нас разыгрывались совершенно гомеровские сцены. Но я все-таки твердо стояла у руля, и всё вместе послужило мне прекрасным уроком на будущее. Я докучаю вам этими историями со слугами, но вы же знаете, какой это кошмар, когда приходится производить перемещения среди обслуживающего персонала».

– А вашей прелестной дочки мы не увидим? – спрашивала она. – Нет, моя прелестная дочка обедает у подруги, – отвечала г-жа Сванн и добавляла, обернувшись ко мне: «По-моему, она вам написала и пригласила в гости на завтра… А как поживают наши беби?» – спрашивала она у профессорской жены. Я переводил дух. Слова г-жи Сванн, подтверждавшие, что я смогу увидеть Жильберту, когда захочу, приносили мне то самое облегчение, за которым я приходил; потому-то я и не мог обойтись без этих визитов к г-же Сванн. «Нет, я напишу ей нынче вечером. Впрочем, мы с Жильбертой не можем встречаться», – добавлял я с таким видом, точно наша разлука вызвана некими таинственными причинами, – и это тоже дарило мне иллюзию любви, которую укрепляло и то, что я говорил о Жильберте, а она обо мне всегда с большой нежностью. «Вы же знаете, она вас обожает, – говорила г-жа Сванн. – Неужели вы совсем не можете завтра?» Меня внезапно охватывало ликование, в голове мелькало: «Да почему же нет? Ее мама сама меня зовет». Но тут же снова наваливалась печаль. Я боялся, что, увидав меня, Жильберта сразу поймет, что мое равнодушие было притворством, поэтому я предпочитал держаться от нее подальше. Пока мы так обменивались репликами, г-жа Бонтан жаловалась, как ей трудно с женами политических деятелей; она всячески давала понять, что все они убийственно скучны и смешны и что работа мужа приводит ее в отчаяние. «Вот вы можете принимать у себя подряд пятьдесят жен врачей, – говорила она г-же Котар, которая, наоборот, питала добрые чувства ко всем и со священным трепетом относилась к любым своим обязанностям. – Какая вы мужественная! Я, конечно, тоже должна всё это делать, сами понимаете, министерство… но ничего не могу с собой поделать: как увижу всех этих министерских жен, так и тянет показать им язык. И моя племянница Альбертина такая же, как я. Она такая безобразница, эта крошка! На прошлой неделе у меня была в гостях жена товарища министра финансов, она сетовала, что совершенно не умеет готовить и ничего в этом не понимает. А моя племянница и говорит ей с очаровательной улыбкой: „Но, мадам, вам бы следовало в этом разбираться, ведь ваш отец пособлял на кухне“». – «Ох, какая прелесть, премилая история! – говорила г-жа Сванн. – Но по крайней мере на те дни, когда у доктора консультации, у вас должно быть свое маленькое home, чтобы там были ваши цветы, ваши книги, вещи, которые вы любите», – советовала она г-же Котар. «Представляете, прямо так и бухнула ей прямо в лицо! И не предупредила меня ни о чем, притворщица негодная, – хитра, как обезьяна. Счастливая вы, что умеете сдерживаться: как я завидую тем, кто знает, когда нужно промолчать!» – «Но мне вовсе не нужно сдерживаться, мадам, – кротко отвечала г-жа Бонтан, – у меня характер покладистый. Прежде всего, я знаю свое место, где мне до вас, – добавляла она, для значительности повысив голос: она всегда говорила громче, вставляя в разговор какую-нибудь утонченную любезность, что-нибудь изобретательно-лестное, вызвавшее восхищение у мужа и способствовавшее его карьере. – И потом, я рада делать всё, что на пользу профессору».

– Нет, но нужно еще иметь выдержку. У вас, должно быть, крепкие нервы. Я, как только вижу, что жена военного министра строит гримасы, тут же начинаю ее передразнивать. Мой характер – мое наказание.

– Ах да, я слыхала, что у нее тик, – отвечала г-жа Котар, – у моего мужа тоже весьма высокопоставленные знакомства, и когда эти господа болтают между собой…

– Ну конечно, мадам, а взять хотя бы заведующего протоколом: он горбун, и не успеет он пробыть у меня и пяти минут, как я чувствую, что просто должна потрогать его горб. Муж говорит, что из-за меня его рано или поздно уволят. Ну и пускай! К черту министерство! Да, к черту министерство! Я хотела заказать, чтобы это напечатали в виде девиза на моей почтовой бумаге. Я наверняка вас шокирую, вы же такая хорошая, но, признаться, эти безобразные маленькие выходки безмерно меня развлекают. Без них жизнь было бы слишком однообразна.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации