Текст книги "Под сенью дев, увенчанных цветами"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Я купаюсь в блаженстве: вы завоевали сердце Берготта, моего великого друга. Он сказал маме, что вы невероятно умны.
– Куда мы поедем? – спросил я у Жильберты.
– Да куда хотите: мне же, знаете, все равно…
Но после стычки в годовщину смерти ее деда я уже не знал, в самом ли деле характер Жильберты таков, как мне казалось, и не понимал, что стоит за этим безразличием к тому, чем нам заняться, за этим благоразумием, этой неизменной покорностью, безмятежностью, – не прячутся ли за ними яростные желания, которые она скрывает из самолюбия и выплескивает, только если что-нибудь случайно и неожиданно им препятствует.
Поскольку Берготт жил неподалеку от моих родителей, из гостей мы уехали вместе; в экипаже он заговорил о моем здоровье: «Наши друзья говорят, что вы недавно болели. Как жаль! И все-таки я не слишком вас жалею, потому что вижу: у вас есть радости умственного порядка, а кому доступны эти радости, для того они важнее всего».
Увы, я чувствовал, что эти его слова не очень-то ко мне относятся, что к самым возвышенным рассуждениям я равнодушен и что мне бывает хорошо только в минуты беспечного безделья; я чувствовал, что хочу от жизни чисто материальных радостей и легко бы обошелся без умственных. Мне не важно было, из какого источника приходили ко мне радости, насколько глубок и надежен был тот или другой источник; отвечая ему, я думал, что мне бы хотелось такой жизни, в которой я был бы как-то связан с герцогиней Германтской и почаще бы чувствовал сырую свежесть таможенной будочки на Елисейских Полях, напоминавшей мне о Комбре. А в этой идеальной жизни, о которой я не смел ему поведать, не было места умственным радостям.
– Нет, месье, радости умственного порядка значат для меня очень мало, я к ним не стремлюсь и даже не уверен, что они мне знакомы.
– В самом деле? – отозвался он. – А по-моему, они должны быть вам дороже всего, по крайней мере, мне так кажется.
Он меня, конечно, не убедил, а все-таки на душе у меня стало повеселей, полегче. После приговора г-на де Норпуа мне казалось, что мои вспышки мечтательности, восторга, веры в себя – это что-то субъективное, обманчивое. Но если верить Берготту, который вроде бы понимал мой случай, всё выходило наоборот: мои сомнения, разочарование в себе – симптомы, на которые можно не обращать внимания. А главное, благодаря его суждению о г-не де Норпуа приговор посланника представлялся мне уже не таким непререкаемым, как раньше.
«Вас хорошо лечат? – спросил Берготт. – Кто занимается вашим здоровьем?» Я отвечал, что ко мне ходит Котар и, скорей всего, будет ходить и впредь. «Но это совершенно не то, что вам нужно! – воскликнул он. – Как врача я его не знаю. Но я встречался с ним у мадам Сванн. Котар дурак! Положим, что можно быть дураком и хорошим врачом, хотя мне в это слабо верится, но такой врач не годится для людей интеллектуальных и творческих. Таким, как вы, и врачи нужны соответствующие, и даже, возможно, особый подход, особые лекарства. Котар нагонит на вас скуку, и уже от одного этого его лечение вам не поможет. И потом, вас надо лечить не так, как кого попало. У людей интеллектуальных три четверти болезней происходит от их интеллектуальности. Им нужен по меньшей мере врач, разбирающийся в таких недугах. Как вы хотите, чтобы Котар вас лечил: он представляет себе, почему с трудом перевариваются соусы, отчего бывает несварение желудка, но он же не знает, что бывает от чтения Шекспира… Поэтому его расчеты в отношении вас не оправдываются: равновесие нарушено, всё время всплывают какие-то неожиданности. Он обнаружит у вас какое-нибудь там расширение желудка, ему даже осматривать вас не надо, он заранее всё решил. Вы сами можете видеть это расширение желудка, оно отражается в его пенсне». Его манера разговаривать очень меня утомляла, я вооружался дурацким здравым смыслом и твердил про себя: «Видеть, как расширение желудка отражается в пенсне профессора Котара – это все равно что замечать глупости, спрятанные в белом жилете господина де Норпуа». – «Я бы вам, скорее, посоветовал доктора Бульбона, – продолжал Берготт, – он человек умный и просвещенный». – «Он большой поклонник вашего творчества», – заметил я. Берготт явно об этом знал, и я понял, что родственные души быстро находят друг друга и что на свете мало бывает «неведомых друзей». То, что Берготт сказал мне о Котаре, меня поразило: я-то думал совершенно обратное. Меня ничуть не беспокоило, что мой врач – зануда; мне было нужно только, чтобы он, вооруженный наукой, законы которой от меня ускользают, исследовал мои внутренности и произнес безошибочное суждение о моем здоровье. И мне было все равно, пытается ли он с помощью своего интеллекта – а в этой области я мог бы с ним потягаться – постичь мой собственный интеллект, которому я не придавал особого значения, считая его просто средством разобраться в истинах, лежащих во внешнем мире. Я очень сомневался в том, что умным людям требуется иная гигиена, чем глупцам, и был вполне готов лечиться наравне с этими последними. «А вот кому нужен хороший врач, так это нашему другу Сванну», – сказал Берготт. Я спросил, что с ним такое, и услыхал в ответ: «Да ведь он женился на женщине сомнительного поведения и по двадцать раз на дню получает щелчок по самолюбию от дам, не желающих принимать у себя его жену, и от мужчин, которые с ней спали. Он их видит, его от них с души воротит. Вы только гляньте, как он кривится, когда входит в дом и смотрит, кто у него в гостях». То, что Берготт так злословит о старинных друзьях с посторонним человеком, было для меня такой же неожиданностью, как нежность, сквозившая в его голосе всякий раз, когда он к ним обращался. Те, кто меня окружал, моя двоюродная бабушка например, просто неспособны были ни с кем из нас разговаривать так ласково, как Берготт со Сванном. Двоюродная бабушка любила даже тех, к кому прекрасно относилась, огорошить чем-нибудь неприятным. Но за глаза она ни за что не сказала бы о них ничего такого, что нельзя сказать в глаза. То, что было принято у нас в Комбре, не имело ничего общего со светской жизнью. Порядки в доме Сванна уже приближались к ней, к ее прихотливым приливам и отливам. Но это еще было не открытое море, а только лагуна. «Всё это между нами», – сказал Берготт, расставаясь со мной у входа в мой дом. Несколько лет спустя я бы ему ответил: «Я никогда не передаю другим людям того, что было сказано только для меня». Эта ритуальная фраза светских людей всегда дает сплетнику мнимое чувство безопасности. Сегодня я так бы и сказал Берготту, ведь мы не всегда сами изобретаем то, что говорим, особенно когда изображаем из себя светских людей. Но тогда я этого еще не знал. С другой стороны, моя двоюродная бабушка в подобных обстоятельствах сказала бы: «Если вы не хотите, чтобы это пошло дальше, зачем вы это говорите?» Таков ответ неуживчивых людей, не признающих авторитетов. Я таким не был, я молча поклонился.
Писатели, которых я уважал, годами интриговали, чтобы завязать с Берготтом отношения, никогда не выходившие за пределы чисто литературного знакомства и ограничивавшиеся его кабинетом, а я только что, как-то сразу и без усилий, оказался в числе друзей великого писателя, ни дать ни взять человек, который, вместо того чтобы стоять в очереди за плохим билетом, получает билет на лучшие места, войдя с заднего входа, закрытого для других. Сванн отворил для меня этот путь, вероятно, потому же, почему король, не задумываясь, приглашает друзей своих детей в королевскую ложу, на королевскую яхту; точно так же родители Жильберты принимали друзей своей дочки в доме, полном драгоценных вещиц, и в еще более драгоценном узком кругу, собиравшемся в этом доме. Но в те времена я думал – и, возможно, не ошибался, – что любезность Сванна косвенным образом предназначалась моим родителям. Помнится, я когда-то слышал в Комбре, как, видя мое восхищение Берготтом, он предлагал им взять меня к нему в гости, а родители отказались, объяснив, что я слишком маленький и нервный для таких визитов. Вероятно, некоторые люди, причем именно те, которые казались мне самыми восхитительными, видели моих родителей совершенно по-другому, чем я, и точно так же, как во времена, когда дама в розовом расточала моему отцу похвалы, которых он, на мой взгляд, совсем не заслуживал, теперь мне хотелось, чтобы родители поняли, какой бесценный дар я только что получил, и как-то отблагодарили великодушного и любезного Сванна, который преподнес мне – или им – этот дар с таким видом, будто даже не замечает его значительности, точь-в-точь тот очаровательный волхв с фрески Луини[120]120
Бернардино Луини (1480–1532) – итальянский художник, один из самых известных учеников Леонардо да Винчи. Фреску «Поклонение волхвов» можно видеть в Саронно, картина того же названия хранится в Лувре.
[Закрыть], белокурый, горбоносый, с которым когда-то все находили в Сванне поразительное сходство. Я вбежал в дом и, даже еще не сняв пальто, выпалил родителям, какую милость оказал мне Сванн: я надеялся, что мое волнение передастся им и подвигнет их выразить ему что-нибудь неслыханно и бесповоротно «учтивое», но, к сожалению, они, казалось, не слишком оценили эту милость. «Сванн познакомил тебя с Берготтом? Прекрасное знакомство, ничего не скажешь! – с иронией воскликнул отец. – Только этого и не хватало!» Увы, когда я добавил, что он не слишком жалует г-на де Норпуа, отец подхватил:
– Разумеется! Это лишний раз доказывает, какой у него извращенный ум и какой он злопыхатель. Сынок, тебе и раньше-то не хватало здравого смысла, и мне очень жаль, что ты угодил в компанию, которая окончательно собьет тебя с толку.
Даже от того, что я просто ходил к Сваннам, родители были далеко не в восторге. Знакомство же с Берготтом они сочли пагубным, но закономерным следствием первой ошибки, проявленной ими слабости, которую дедушка назвал бы «неосмотрительностью». Я чувствовал, что еще больше испорчу им настроение, если скажу, что этому порочному человеку, не умеющему ценить г-на де Норпуа, я показался необыкновенно умным. И впрямь, когда кто-нибудь, например мой соученик, ступивший, по мнению отца, на неверный путь (а именно это со мной и произошло), одобрял людей, которых отец не уважал, он усматривал в этом подтверждение своего прискорбного диагноза. Порочность этого человека в глазах отца от этого только возрастала. Я уже так и слышал, как он восклицает: «Ну конечно! Вот уж одно к одному!» – и меня охватывал ужас, когда я смутно воображал огромные потрясения, которые сулил мне отец и которые неминуемо ворвутся в мою безмятежную жизнь. Но хоть я и не рассказал родителям, как обо мне отозвался Берготт, ничто уже не могло изгладить того скверного впечатления, которое произвело на них мое знакомство с ним, и не всё ли равно, если оно окажется еще немного хуже. Кроме того, мне казалось, что они так несправедливы, так заблуждаются, что я уже и не надеялся, да и не стремился открыть им глаза. Я предчувствовал, как напугает родителей, что я нравлюсь человеку, который считает умных людей дураками, человеку, которого порядочные люди презирают, человеку, чьи похвалы мне кажутся завидными и тем самым подталкивают к дурным поступкам, – и все-таки, тихим голосом, замирая от стыда, я выпустил последний заряд: «Он сказал Сванну, что, по его мнению, я необыкновенно умен». Как пес, поевший отравы, сам не зная зачем, бросается в поле на ту самую траву, которая может служить ему противоядием, так я, сам того не подозревая, произнес те единственные на свете слова, что могли победить предубеждение моих родителей против Берготта, которое не в силах были развеять самые мои разумные рассуждения, самые пылкие похвалы.
В тот же миг всё переменилось.
– Ах, он сказал, что ты умен? – отозвалась мама. – Приятно слышать, ведь он такой талантливый человек.
– Так и сказал? – подхватил отец. – Я отнюдь не отрицаю его литературного значения, все им восхищаются, обидно только, что он ведет такой неприглядный образ жизни, вот и папаша Норпуа на это намекал, – добавил он, не замечая, что перед могуществом магических слов, которые я только что произнес, мгновенно померкли и безнравственность Берготта, и все его заблуждения.
– Погоди, дорогой, – перебила мама, – может, это еще и неправда. Мало ли что люди говорят. И потом, господин де Норпуа, конечно, очень мил, но он не всегда благожелателен, особенно к людям не его круга.
– Это правда, я и сам замечал, – согласился отец.
– И потом, Берготту многое простится за то, что ему понравился мой мальчик, – подхватила мама, погладив меня по голове и устремив на меня долгий мечтательный взгляд.
Впрочем, не дожидаясь окончательного приговора Берготту, мама и раньше говорила мне, что, когда у меня будут гости, я могу пригласить и Жильберту. Но я не смел это сделать по двум причинам. Во-первых, у Жильберты всегда подавали только чай. Дома же у нас, наоборот, по маминому настоянию кроме чая всегда бывал и шоколад. Я боялся, что Жильберта решит, что это пóшло, и проникнется к нам презрением. Другая причина заключалась в трудности протокольного характера, которую я не в силах был преодолеть. Когда я приходил к г-же Сванн, она спрашивала:
– Как поживает ваша матушка?
Я несколько раз пытался разведать, задаст ли мама этот вопрос Жильберте, когда она придет к нам в гости – этот момент казался мне важней, чем обращение «Монсеньор» при дворе Людовика XIV. Но мама ничего не хотела слышать.
– Нет-нет, ведь я незнакома с госпожой Сванн.
– Но она с тобой тоже незнакома.
– Послушай, мы не обязаны всё делать одинаково. Я обласкаю Жильберту как-нибудь по-другому, найду другие слова.
Но я сомневался и предпочитал не приглашать Жильберту.
Расставшись с родителями, я пошел переодеваться и, вынимая всё из карманов, внезапно нашел конверт, который вручил мне дворецкий Сванна, провожая меня в гостиную. Теперь я был один. Я вскрыл конверт, внутри лежала карточка с именем дамы, которой я должен был предложить руку, чтобы вести ее к столу.
Незадолго до того Блок поколебал мои представления о мире и развернул передо мной новые возможности счастья (которым позже было суждено превратиться в возможности страдания): он убедил меня, – в противоположность тому, во что я верил в эпоху прогулок в сторону Мезеглиза, – что женщины только и мечтают заниматься любовью. В придачу к этой услуге он оказал мне еще одну, которую я сумел оценить намного позже: сводил меня в дом свиданий. Он заранее меня предупредил, что там будет много красивых доступных женщин. Но в моем воображении лица их как-то расплывались, и я надеялся, что дома свиданий помогут мне придать этим лицам определенность и четкость. И если за «благую весть» о том, что счастье и обладание красотой не вовсе недостижимы и не следовало отрекаться от них навсегда, – за всё это я был обязан Блоку такой же благодарностью, как какому-нибудь врачу или философу-оптимисту, внушающему нам надежду на долгие годы жизни в этом мире и на то, что, перейдя в мир иной, мы не вовсе будем изгнаны из этого, – то дома свиданий, куда я хаживал позже, позволяли мне добавить к женской красоте тот элемент, который мы не в силах выдумать, который на самом деле есть сокращенный вариант всей существующей с древних времен красоты, воистину божественный дар, единственный, который мы не могли бы получить сами от себя, перед которым обращаются в ничто все логические построения нашего ума и которого мы можем ждать только от реальности, словом, человеческое обаяние; эти дома заслуживают, чтобы я поставил их в один ряд с другими благодетельными изобретениями человечества, происхождения не столь древнего, но не менее полезными, – с иллюстрированными изданиями по истории живописи, симфоническими концертами и трактатами о «городах-музеях»[121]121
«Знаменитые города-музеи» – серия художественных изданий, публиковавшихся в начале века в издательстве «Лоран»; там были тома о Венеции, Риме и Флоренции. Пруст широко ими пользовался.
[Закрыть] (до появления которых мы воображали, будто прелесть Мантеньи, Вагнера, Сиены сродни тому, что есть у других живописцев, музыкантов и городов). Но дом, в который Блок меня отвел и где сам он давно уже не был, оказался низшего разбора: персонал весьма посредственный и слишком редко обновлялся, так что ничто не могло утолить любопытство, которое когда-то меня одолевало, или раздразнить его заново. Хозяйка заведения не имела понятия о женщинах, о которых ее спрашивали, и всё время предлагала тех, которые нам не нравились. Особенно она расхваливала мне одну, говоря с многообещающей улыбкой (как про невесть какую редкость или неземное наслаждение): «Это же еврейка! Представляете себе?» (надо думать, именно поэтому она называла ее Рашелью). И с дурацким притворным восторгом, надеясь, видимо, меня им заразить, хрипела, словно в последнем порыве страсти: «Только подумайте: еврейка, это же умопомрачительно! Ах!» Увидел я и эту Рашель, хотя она меня не заметила; черноволосая, некрасивая, но с умным лицом, она, время от времени облизывая губы кончиком языка, нахально улыбалась клиентам, которых с ней знакомили, и я слышал, как они вступали с ней в разговор. Ее худое узкое лицо обрамляли черные вьющиеся волосы неровной длины, словно обозначенные штрихами на рисунке тушью. Хозяйке, которая предлагала мне ее с крайней настойчивостью, расхваливая ее тонкий ум и образование, я каждый раз обещал, что как-нибудь нарочно приду познакомиться с этой Рашелью, которую про себя прозвал «Рашель когда Господь». Но в первый вечер я слышал, как она, уходя, говорила хозяйке:
– Значит, договорились, завтра я свободна; если у вас кто-нибудь будет, не забудьте за мной послать.
И после этих слов я уже не мог видеть в ней личность: она тут же угодила, с моей точки зрения, в общую категорию женщин, которых роднило обыкновение забегать сюда вечерком в надежде подзаработать. Менялись только слова; иногда она говорила «если я вам понадоблюсь», иногда «если вам кто-нибудь понадобится».
Хозяйка не знала оперы Галеви[122]122
Это цитата из самой известной оперы Жака Франсуа Фроманталя Эли Галеви «Жидовка», на либретто Эжена Скриба, которая была впервые поставлена в 1835 г. Одним из поклонников этой оперы был Рихард Вагнер, написавший для немецкой прессы восторженную рецензию. Героиня оперы Рашель (Рахиль) влюбляется в христианского рыцаря Леопольда; в дальнейшем мы увидим, как этот мотив вплетется в сюжет «Поисков».
[Закрыть] и не понимала, почему я всегда называю ее «Рашель когда Господь». Но шутки забавляют нас ничуть не меньше, если мы их не понимаем, и всякий раз она смеялась от чистого сердца, говоря:
– Ну что ж, нынче вечером я вас еще не сведу с «Рашелью когда Господь»? Надо же: «Рашель когда Господь»! Эх, здорово придумали. Уж я вас обручу. Поверьте, что вы не пожалеете.
Однажды я чуть было не решился, но она была «занята», в другой раз она была с «парикмахером», пожилым господином, который только обливал женщинам распущенные волосы маслом, а потом причесывал и ничего другого с ними не делал. И я устал ждать, даром что парочка скромных постоянных девиц из тех, что пришли «поработать», но остались без клиентов, принесли мне травяной чай и завязали со мной долгую беседу, которой – несмотря на серьезность обсуждаемых тем – частичная или полная нагота моих собеседниц придавала восхитительную простоту. Впрочем, я перестал ходить в этот дом, потому что его содержательнице не хватало обстановки для комнат, и я, желая выразить ей свое доброе отношение, подарил ей кое-какую мебель, унаследованную от тети Леони, например большой диван. Я никогда не видел этой мебели, потому что у нас дома родителям ее было негде держать, так что ее хранили в сарае. Но не успела мебель оказаться в доме, где ею пользовались эти женщины, как мне сразу представилась вся добродетель, которой дышала комната моей тети в Комбре, и эта добродетель, беззащитная, страдала от соприкосновения с жестокой действительностью, которому я ее подверг! Если бы я изнасиловал покойницу, я не мог бы страдать сильнее. Я больше не ходил к сводне, потому что вещи, казалось, были живые и умоляли меня о пощаде, как те на вид неодушевленные вещи из персидской сказки, в которых заключены живые души, и эти души корчатся в муках и молят об избавлении. Впрочем, память обычно разворачивает перед нами наши воспоминания не в хронологической последовательности, а как зеркальное отражение, в обратном порядке, и лишь много времени спустя я припомнил, что давным-давно на этом самом диване впервые изведал любовные радости с одной из моих юных кузин, с которой не понимал, как себя вести – а она дала мне опасный совет воспользоваться недолгим временем, пока тетя Леони встала с постели и вышла из комнаты.
Всю остальную мебель, а главное, великолепное старинное столовое серебро тети Леони, я продал, несмотря на возражения родителей: мне нужно было иметь в своем распоряжении больше денег, чтобы посылать больше цветов г-же Сванн, которая, получая огромные корзины орхидей, говорила мне: «На месте вашего отца я бы над вами учредила опеку». Мог ли я предположить, что когда-нибудь очень пожалею об этом столовом серебре и что многих радостей будет мне хотеться больше, чем оказывать любезности родителям Жильберты (чего я, возможно, и вовсе не захочу). И от дипломатической карьеры я тоже отказался ради Жильберты, чтобы не расставаться с ней. Бесповоротные решения мы всегда принимаем под влиянием порыва, которому суждено быстро пройти. Я едва сознавал, что эта странная субстанция, которая переполняла Жильберту и лучилась в ее родителях, в ее доме, заражая меня безразличием ко всему остальному, – эта субстанция может вырваться на свободу, перекочевать в другого человека. Та же самая субстанция – а подействует на меня совсем иначе. Ведь любая болезнь развивается, и с годами, когда сердце слабеет и теряет выносливость, организм начинает воспринимать по-другому самую восхитительную отраву.
Между тем родителям хотелось, чтобы мой ум, признанный Берготтом, проявил себя каким-нибудь выдающимся начинанием. Пока я не был вхож к Сваннам, я воображал, что трудиться мне мешает непрестанное беспокойство из-за того, что мне нельзя свободно видеться с Жильбертой. Но теперь, когда их дом был для меня открыт, стоило мне усесться за письменный стол, как я вскакивал и бежал к ним. А как только я с ними расставался и возвращался домой, я только по видимости оставался один: мысль моя не в силах была бороться с потоком слов, на волю которого я только что бездумно отдавался несколько часов кряду. В одиночестве я продолжал сочинять речи, которые могли бы понравиться Сванну, а чтобы придать игре больше интереса, я исполнял и роли отсутствующих собеседников, сам себе задавал выдуманные вопросы, поставленные таким образом, чтобы мое блестящее остроумие могло подсказать мне наиболее удачные ответы. Это упражнение, хоть я и занимался им молча, оказывалось тем не менее разговором, а не размышлением, а мое одиночество было умственной салонной болтовней, в которой не я, а воображаемые собеседники управляли разговором, а сам я, не пытаясь сформулировать верную мысль, подхватывал ту, которая сама приходила мне в голову, не задевая ума и души: это было сродни пассивному удовольствию человека, который замер, с трудом переваривая обед.
Не будь я так преисполнен решимости взяться за работу, я бы, наверно, сделал усилие, чтобы начать немедленно. Но ведь я уже твердо всё решил, и мои добрые намерения так легко умещались в еще пустых рамках завтрашнего дня; однако сейчас до него оставались еще целые сутки, а значит, не имело ни малейшего смысла начинать нынче вечером, когда у меня совершенно нет настроения, – хотя ему, увы, не суждено было появиться и в последующие дни. Но я не терял головы. Для того, кто ждал годами, было бы ребячеством не выдержать еще трех дней отсрочки. Уверенный, что послезавтра у меня будет уже написано несколько страниц, я ничего не говорил родителям о своей решимости; я предпочитал потерпеть еще несколько часов и принести бабушке начатую работу, которая ее утешит и убедит, что я взялся за ум. К сожалению, назавтра не наступал тот распахнутый вовне, просторный день, которого я лихорадочно ожидал. К его концу оказывалось, что моя лень и мучительная борьба с разными внутренними помехами просто-напросто продлились еще двадцать четыре часа. Так пролетало несколько дней, а планы мои и не думали воплощаться в жизнь, и я уже даже больше на это не надеялся; следовательно, у меня не хватало духу всё подчинить их выполнению: я вновь принимался засиживаться допоздна, потому что уже не уверен был, что завтра утром примусь за труд, а значит, не стоит и загонять себя в постель пораньше вечером. Перед тем как разогнаться, я нуждался в нескольких днях передышки, и когда бабушка один-единственный раз осмелилась с кротким разочарованием в голосе меня попрекнуть: «Ну и что твой труд, о нем уже больше речи нет?» – я на нее рассердился, убежденный, что, не понимая, как незыблемо мое решение, она опять отодвигает – может быть, надолго – его исполнение тем, что нервирует меня своей несправедливостью, под бременем которой мне теперь не захочется взяться за работу. Она почувствовала, что ее маловерие ненароком поколебало мою волю. И она попросила у меня прощения, обняла меня и поцеловала со словами «Ну прости, больше ничего не скажу». И чтобы меня не обескураживать, стала уверять, что, как только я поздоровею, работа сразу наладится.
К тому же мне думалось, что, проводя жизнь у Сванна, я поступаю, как Берготт. А родители даже воображали, что пусть я лентяй, но если бываю в том же салоне, что великий писатель, значит веду жизнь, благоприятную для развития моего таланта. Хотя на самом деле, не пестуя свой талант самому, изнутри, получить его извне, от других людей, так же невозможно, как укрепить здоровье, пренебрегая всеми правилами гигиены и предаваясь всяческим излишествам, но зато часто обедая в ресторане вместе с врачом. Впрочем, иллюзией, которая ввела в заблуждение меня и моих родителей, полнее всех была обманута г-жа Сванн. Когда я ей говорил, что не смогу прийти, потому что мне надо сидеть дома и работать, ей казалось, что я сам выдумываю себе трудности и говорю нечто глупое и претенциозное:
– Но ведь к нам придет Берготт! Или вы считаете, что он плохо пишет? А скоро будет писать еще лучше, – добавила она, – ведь в газете он как-то острее, прицельнее, а в книгах несколько размазывает… Я добилась, чтобы он регулярно писал «leader article» для «Фигаро». Вот уж будет «the right man in the right place»[123]123
Leader article – передовая статья в газете (англ.). The right man in the right place – человек на своем месте (англ.).
[Закрыть].
И добавила:
– Приходите, он лучше, чем кто бы то ни было, посоветует вам, как быть.
И когда она говорила, чтобы я непременно пришел завтра обедать вместе с Берготтом, это звучало так, словно она приглашала вольноопределяющегося вместе с его полковником, это было в интересах моего писательства, словно шедевры пишутся по знакомству.
Вот так ни Сванны, ни родители, словом, никто больше не мешал мне вести беззаботную жизнь, никто не отнимал у меня ни восторгов, ни безмятежной радости, которыми одаряли меня встречи с Жильбертой, а ведь раньше все они только и думали, как нас разлучить, словно видя в этом свой долг. Но в любви то, чего вы добились, всегда только повод желать большего. Пока я не мог приходить к ней, пока мой взгляд был прикован к этому недостижимому счастью, я не в силах был даже вообразить новые поводы для тревог, подстерегавшие меня теперь. Как только сопротивление родителей было сломлено и всё уладилось, трудности стали преследовать меня снова и снова, всякий раз в другом обличье. В каком-то смысле у нас и в самом деле каждый день начиналась новая дружба. По вечерам, вернувшись домой, я осознавал, что должен сказать Жильберте что-то важное, от чего зависит наша дружба, и это всякий раз было что-то другое. Но я наконец-то был счастлив, и моему счастью ничто не грозило. Опасность надвигалась со стороны, с которой я никогда не ждал никакой беды, она исходила от нас с Жильбертой. А меня бы должно было мучить то самое, что меня успокаивало, то, что представлялось мне счастьем. В любви счастье – ненормальное состояние, оно способно придать самому простому, казалось бы, происшествию, какое может подстерегать нас на каждом шагу, такое значение, какого само по себе это происшествие не заслуживает. Счастье испытываешь, когда в сердце у тебя завелось что-то неустойчивое, и всё время ухитряешься как-то это удержать на месте и почти не замечаешь, пока оно не качнется куда-то в сторону. На самом деле в любви есть постоянное страдание; радость нейтрализует его, скрывает, откладывает на потом, но страдание в любую минуту может воспрянуть и стать беспощадным – а если бы мы раньше не получили желаемого, страдание бы накинулось на нас уже давным-давно.
Несколько раз я чувствовал, что Жильберте хочется отложить мой визит. Правда, если мне уж очень нужно было ее повидать, мне ничего не стоило получить приглашение от ее родителей, которые всё больше и больше верили, что я на нее положительно влияю. Благодаря им, думал я, моей любви ничто не грозит; с тех пор как они на моей стороне, я могу жить спокойно, потому что Жильберта слушается их беспрекословно. К сожалению, Жильберта несколько раз не сумела скрыть досады, когда ее отец приглашал меня, в сущности, вопреки ее воле, и я стал задумываться: возможно, то самое, что я считал оплотом моего счастья, окажется, напротив, тайной причиной, по которой оно рухнет.
В последний раз, когда я навестил Жильберту, шел дождь; она была приглашена на урок танцев к людям, которых знала слишком мало, чтобы взять меня с собой. Из-за сырости я выпил больше кофе, чем обычно. Может быть, дело было в плохой погоде, может быть, г-жа Сванн питала какое-то предубеждение против дома, где должен был состояться праздник, но, когда ее дочь уже собралась уходить, она выразительно воскликнула: «Жильберта!» – и указала на меня, давая понять, что я пришел к ней и она должна остаться со мной. Она произнесла, вернее, выкрикнула это «Жильберта» из самых добрых побуждений, но по тому, как передернула плечами Жильберта, снимая пальто, я понял, что ее мать невольно ускорила ход событий, который до сих пор еще, может быть, можно было приостановить и который всё больше отдалял от меня мою подругу. «Не обязательно каждый день ходить танцевать», – сказала Одетта дочери (этому благоразумию, надо думать, в свое время выучил ее Сванн). Потом, верная себе, она заговорила с дочерью по-английски. И тут же словно стена выросла и заслонила от меня часть жизни Жильберты, словно злой гений унес мою подружку далеко от меня. В языке, который мы знаем, непрозрачность звуков возмещается нам прозрачностью идей. Но язык, которого мы не знаем, – это запертый дворец, где та, кого мы любим, может нас обманывать, а мы остаемся снаружи, корчимся в бессильных судорогах и ничего не можем разглядеть, ничему помешать. Месяц назад этот разговор на английском вызвал бы у меня улыбку и ничего больше, а теперь несколько французских имен, промелькнувших в нем, только подхлестывали мое беспокойство и давали ему новое направление; и этот разговор, который, никуда не уходя, вели рядом со мной мать с дочерью, показался мне таким жестоким и меня охватило такое изнеможение, такое одиночество, как будто у меня на глазах Жильберту похитили. Наконец г-жа Сванн от нас ушла. В тот день Жильберта, видимо, злилась на меня за то, что я невольно нарушил ее планы на вечер, а может, и за то, что, чувствуя ее раздражение, на всякий случай держался холоднее обычного; и лицо ее, безрадостное, опустошенное, никакое, весь остаток дня словно излучало меланхолическое сожаление о падекатре, который она не станцует из-за меня этим вечером, и предлагало всем на свете, начиная с меня, догадаться об утонченных причинах, по которым она питает сентиментальную тягу к бостону. Она лишь время от времени перебрасывалась со мной замечаниями о погоде, что дождь припустил сильней, что стенные часы спешат; разговор перемежался паузами и односложными междометиями, словно я сам упрямо старался окончательно загубить мгновения, которые мы могли бы посвятить дружбе и счастью. И во всех наших речах, при всей их парадоксальной ничтожности, сквозила какая-то изощренная жестокость; впрочем, меня это даже утешало: пускай Жильберту не обманывают банальность моих рассуждений и равнодушный тон. Я говорил: «Кажется, на днях часы скорее отставали» – а она, разумеется, переводила: «Какая вы злюка!» И весь этот дождливый день, упорно роняя одну за другой эти беспросветные фразы, я знал, что непреклонность моя кажущаяся; Жильберта, скорее всего, прекрасно чувствует, что не зря я, трижды уже отпустив замечание о том, насколько раньше стало темнеть, отважно повторяю его в четвертый раз – просто я с трудом удерживаюсь от слез. Когда она была такая, когда улыбка не освещала ее взгляда и не смягчала черт, ее невеселые глаза и хмурое лицо делались какими-то безнадежно однообразными. Лицо приобретало чуть не мертвенную бледность и становилось похоже на те скучные пляжи, где море ушло далеко от берега и наши взгляды утомляет всё одно и то же отражение, обведенное неподвижным и ограниченным горизонтом. Под конец, видя, что за последние несколько часов в Жильберте ничего не изменилось к лучшему, я заметил ей, что она не очень-то любезна. «Это вы не очень-то любезны», – возразила она. «Ничего подобного!» Я понятия не имел, что я такого сделал, и спросил об этом у нее. «Ну конечно, вам-то кажется, что вы очень любезны!» И она закатилась долгим смехом. И тут мне стало очень больно, что я уже не в силах добраться до тех глубин ее мыслей, где рождается повод для этого смеха. Я как будто слышал в нем: «Нет-нет, я не поймаюсь на все эти ваши разговоры, я знаю, что вы по мне с ума сходите, но мне от этого ни тепло ни холодно, потому что мне на вас наплевать». Но я себя увещевал, что смех – это, в конце концов, еще не слова и откуда мне знать, что я правильно его понял. А слова Жильберты были вполне дружелюбны. «Да в чем же я нелюбезен, – спросил я, – скажите, я сделаю всё, что хотите». – «Нет, это не поможет, это невозможно объяснить». На мгновение я испугался, вдруг она подумала, что я ее не люблю, и это причинило мне новую боль, не легче прежней, но требовавшую другой стратегии. «Если бы вы знали, как вы меня огорчаете, вы бы сказали мне, в чем дело». Сомневайся она в моей любви, мое огорчение должно было бы ее обрадовать, но она, наоборот, рассердилась. Тут я понял свою ошибку и решил больше не обращать внимания на ее слова; я не поверил ей, когда она сказала: «Придет день, когда вы поймете, что я вас вправду любила» (но этот день, когда, по утверждению преступников, их невинность будет доказана, почему-то никогда не совпадает с днем допроса), и я отважно принял внезапное решение больше с ней не видеться, но высказывать его вслух не стал, потому что она бы мне не поверила.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?