Текст книги "Автобиография"
Автор книги: Майлс Дэвис
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 33 страниц)
Я таким всегда был – независимым, всегда рассчитывал только на себя. Я не много наваривал – около шестидесяти пяти центов в неделю, зато свои. Я на них конфеты покупал. У меня всегда был полон карман конфет и стеклянных шариков. Я менял конфеты на шарики, а шарики на конфеты, газировку и жвачку. Уже тогда я откуда-то знал, что нужно уметь торговаться, – точно не помню, кто меня этому научил, возможно отец. В Великую депрессию многие бедствовали и голодали. Но нашей семьи это не коснулось, отец был мастером добывать деньги.
Я носил газеты старому Пиггису, хозяину лучшего в Ист-Сент-Луисе ресторанчика, где готовили барбекю. Он находился на пересечении 15-й и Бродвея, рядом с другими такими же заведениями.
У мистера Пиггиса было лучшее во всем городе барбекю, потому что он делал его из свежего мяса, которое доставал в этих мерзостных скотобойнях в Сент-Луисе и Ист-Сент-Луисе. Соус у него был несравненный. До того, гад, хорош, что я и сейчас его во рту ощущаю. Никто не знал, как он этот соус делает и что он туда кладет. Он на этот счет не раскалывался. А подливка, в которую хлеб макать, какая у него была! – от нее тоже все балдели. Да еще классные рыбные сэндвичи.
Его «джеки» с лососем постепенно сравнялись по качеству с «Джеками» папаши моего друга Лео.
У мистера Пиггиса и была-то всего лишь малюсенькая комнатка, где он барбекю торговал. Там только человек десять вмещалось. А жаровню для барбекю он собственноручно выложил из кирпичей. И еще он сделал вытяжную трубу, так что запах угля распространялся по всей 15-й улице. И днем каждый мог либо сэндвич перехватить, либо полакомиться кусочком барбекю. Вся стряпня к шести утра заканчивалась, все было поджарено и разложено. Я появлялся ровно в шесть, отдавал газеты, чикагский «Дефендер» или питтсбургский «Курьер», та и другая для черных. Я ему обе эти газеты, а он мне две свиные головы. Свиные головы стоили тогда по пятнадцати центов за штуку. Но так как мистер Пиггис хорошо ко мне относился – считал меня смышленым, – он мне десять центов скидывал, а иногда давал лишнюю свиную голову, или сэндвич со свиным ухом – у него и прозвище поэтому такое было (мистер Пиггис – Свиные Уши), – или верхушку ребра – все, что ему было не жалко в тот день. Иногда он добавлял кусок пирога со сладким картофелем или засахаренный картофель и стакан молока. Разложит все это хозяйство на бумажных тарелках, пропитанных чертовски восхитительным ароматом, на ломтики пахучего вкуснейшего хлеба, который он брал в булочной. А потом завернет все в газеты, вчерашние газеты. Господи, это было невыносимо прекрасно. Десять центов за бутерброд с семгой, пятнадцать за свиную голову. Я брал свою добычу, усаживался рядом, и мы беседовали, пока он отпускал товар за прилавком. Я многое узнал от мистера Пиггиса, но главное, чему я у него научился, впрочем, и у отца тоже, – это не соваться в дерьмо без надобности.
Конечно, больше всего я взял у отца. Он был нечто. Красивый, примерно моего роста, чуть полноватый. С возрастом он полысел – и, по-моему, сильно из-за этого переживал. Он был хорошо воспитан, любил красивые вещи, одежду и машины – совсем как моя мать.
Отец во всем принимал сторону черных, всегда их защищал. Таких, как он, в те времена называли «черными расистами». Ну, «дядей Томом» он уж точно не был. Некоторые из его африканских однокашников из Линкольнского университета, как, например, Нкрума из Ганы, стали президентами или заняли высокие посты в правительствах своих стран. Так что у отца были связи в Африке. Маркус Гарвей был ему ближе, чем политика Национальной ассоциации содействию прогресса цветного населения. Он считал, что Гарвей сделал для черного люда много хорошего – объединил их всех еще в двадцатых годах. Отец считал это важным делом и терпеть не мог Уильяма Пикенса из Национальной ассоциации, особенно его высказывания о Гарвее. Пикенс приходился каким-то родственником матери, дядей, что ли, и иногда, будучи проездом в Сент– Луисе, звонил нам и заходил. Думаю, он был в то время важным боссом в Ассоциации, секретарем или кем-то вроде. Как бы то ни было, помню, он раз позвонил, чтобы зайти, и когда мать сказала об этом отцу, тот ответил: «Да пошел он, этот сукин сын Уильям Пикенс, ко всем чертям, он никогда не любил Маркуса Гарвея, а Маркус Гарвей столько сил положил на объединение черных. Только ему и удалось по-настоящему сплотить чернокожих в этой стране. А этот паразит прет против него. Пошел он ко всем чертям со своими тупыми идеями».
Мать была иной. Ей хотелось, чтобы черная раса занимала более высокое положение в обществе, но рассуждала она как типичный бюрократ из Национальной ассоциации. Отца она считала радикалом, особенно позже, когда он всерьез занялся политикой. И если чувство стиля и умение одеваться у меня от матери, то мое отношение к жизни вообще, ощущение того, кто я такой, моя уверенность в себе и гордость за свой народ были воспитаны отцом . Я не хочу сказать, что моя мать не была гордой женщиной, она ею была.
Но то, как я смотрю на некоторые вещи в жизни, пришло ко мне от отца. Отец не позволял себя оскорблять. Помню историю с одним белым, который зашел к нему в офис. Этот белый продавал ему золото и всякое такое. Но в тот момент в офисе было полно народу. Поэтому отец велел повесить в приемной табличку: «Не беспокоить» – он всегда так делал, когда копался у кого-нибудь во рту. Несмотря на табличку, белый, прождав около получаса, сказал мне – а мне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и я работал в тот день как секретарь: «Сколько можно ждать. Я войду в кабинет». Я ему говорю: «Вон табличка – «Не беспокоить», разве вы не видите?» Он на мои слова не обратил никакого внимания и прошел прямо в кабинет, где отец лечил зубы пациенту. А в очереди сидело много чернокожих, которые прекрасно знали, что отец таких вещей не переносит. Ну, они заулыбались и затихли, ожидая, что будет дальше. Как только белый вошел в кабинет, я услышал голос отца: «Какого черта ты сюда приперся? Читать не умеешь, кретин? Тупая белозадая скотина! Убирайся к чертям собачьим!» Белый вылетел из кабинета как ошпаренный, посмотрев на меня как на чокнутого. Ну а я еще подлил масла в огонь, когда он подбегал к выходу: «Говорили тебе, дураку, не входить в кабинет». Так я в первый раз обругал белого, который был старше меня.
В другой раз отец пошел разыскивать белого, который гнался за мной и обозвал меня ниггером. Он пошел его искать, зарядив ружье. Он тогда этого белого не нашел, но даже подумать страшно, что было бы, если бы он его догнал. Отец был нечто. Он был сильный сукин сын – правда, с тараканами. Например, он никогда не переходил по некоторым мостам из Ист-Сент-Луиса в Сент-Луис, потому что, по его словам, он-то знал, кто их построил, – воры, а значит, мосты эти некрепкие: деньги и материалы на них сворованы. Он искренне верил, что в один прекрасный момент эти дурацкие мосты свалятся в Миссисипи. И верил до своего последнего часа, всегда удивляясь, как это они до сих пор не упали. Он не был идеалом… Но у него был гордый характер, а как чернокожий он вообще шел впереди своего времени. Представь, он любил в гольф играть – в те-то времена! Я ему клюшки подносил на площадке для гольфа в Форест-парке в Сент-Луисе.
Будучи врачом и занимаясь политикой, отец был одним из столпов черной общины Ист-Сент– Луиса. Он и доктор Юбэнкс, его лучший друг, и еще несколько видных черных. Когда я подрастал, отец имел вес и влияние в Ист-Сент-Луисе. Нас, как его детей, тоже уважали, наверно, поэтому многие – в основном чернокожие – в Ист-Сент-Луисе относились к нам с сестрой и братом, как будто мы были особенные. Нет, они не подхалимничали перед нами, такого не было.
Но все-таки они относились к нам так, будто мы от них отличались. Они думали, что из нас должно выйти что-то стоящее, достойное уважения. Мне кажется, что это особое отношение к нам помогло нам научиться позитивно относиться к самим себе. Такие вещи очень важны для чернокожих, особенно молодых – ведь почти все время слышишь о себе что-нибудь плохое.
Насчет дисциплины отец был лют. Он нам все время вдалбливал, что спуску давать не будет. Я думаю, у меня от него такой скверный характер. Но он ни разу в жизни не побил меня. Один раз он страшно рассвирепел: мне было девять или десять, он купил мне велосипед, кажется, это был мой первый велосипед. Я был очень непоседливым и любил съезжать на велосипеде с лестницы. Тогда мы еще жили на углу 15-й и Бродвея, еще не переехали на 17-ю улицу и в Канзас. Так вот, когда я спускался на велосипеде с жутко крутой лестницы, мне в рот попал карниз. А съезжал я до того быстро, что не смог притормозить и врезался в дверь гаража за домом. Карниз глубоко вдавился мне в широко разинутый рот. Ну, увидев эту картину, он так рассвирепел, что я подумал: сейчас мне конец.
В другой раз он сильно разозлился, когда я поджег сарай или гараж, и чуть не спалил наш дом. Он ничего не сказал, но если бы взглядом можно было убить, я бы не уцелел. Потом, когда я стал старше и решил, что умею водить машину, я задним ходом повел машину через улицу и налетел на телеграфный столб. Друзья учили меня водить, но отец не давал мне ездить, потому что у меня не было прав. А так как я был упрямый и бесшабашный, мне не терпелось убедиться, что я умею водить. Когда он узнал про разбитую машину, он даже предпринимать ничего не стал, только рукой махнул.
Помню, смешнее всего было, когда отец взял меня с собой в Сент-Луис и накупил мне там кучу одежды. Думаю, мне тогда было одиннадцать или двенадцать, я только-только начал интересоваться шмотками. А была Пасха, и отец хотел, чтобы мы с братом и сестрой хорошо выглядели в церкви. Ну, значит, берет он меня с собой в Сент-Луис и покупает мне серый двубортный костюм со складками, шикарные ботинки Thorn McAn, желтую полосатую рубашку, модную тогда шапочку-тюбетейку и кожаный кошелек для мелочи, куда и положил тридцать центов. Прикид был что надо!
Когда мы вернулись домой, отец поднялся наверх, чтобы взять что-то из кабинета. А мне эти тридцать центов покою не давали, будто дыру жгли в новом кошельке. Ну, ты же понимаешь, мне позарез понадобилось потратить эти деньги – да еще в таком шикарном наряде! Я и направился в аптекарский магазин «Даут» и сказал мистеру Доминику, хозяину, дать мне на двадцать пять центов шоколадных солдатиков – самых моих любимых на тот момент. На цент полагалось три шоколадных солдатика, так что он продал мне целых семьдесят пять. Ну и вот, стою я перед офисом отца, одетый с иголочки, держу свой огромный пакет с конфетами и заглатываю их с неимоверной скоростью. Я сожрал их столько, что мне сделалось плохо, и меня начало наизнанку выворачивать. Сестра увидела, подумала, что я истекаю кровью, и побежала докладывать отцу. Тогда он спустился вниз и сказал: «Дьюи, ну что ты вытворяешь. Здесь ведь моя работа. Люди подумают, что я кого-то убил, этот твой шоколад – как высохшая кровь. Давай наверх сейчас же поднимайся».
В другой раз, тоже, по-моему, на Пасху, только на следующий год, отец купил мне костюм для церкви – синий, с короткими брюками – и носки. Мы пошли в церковь с сестрой, но по дороге я увидел приятелей, которые играли на дворе заброшенной фабрики. Они позвали меня, и я сказал сестре, что догоню ее. Я вошел в здание фабрики, а там было так темно, что от неожиданности мои глаза перестали вообще что-либо различать. Я спотыкаюсь, падаю и начинаю барахтаться – в гребаной грязной луже – в новом костюме! На Пасху! Представляешь, как хреново мне стало. В общем, в церковь я не попал. Вернулся домой, и отец даже не наказал меня. Он сказал только:
«Если ты еще хоть раз в жизни так споткнешься – почему ты не можешь ходить как все люди! – я сделаю так, что ты вообще на своей проклятой заднице сидеть не сможешь». И я прекратил свои глупые выходки. Отец сказал: «Ты мог свалиться в яму с кислотой или еще куда-нибудь. Так и погибнуть недолго, как можно шляться в таких странных темных местах. Никогда больше не делай этого». И я перестал.
Он ведь не из-за испорченных тряпок переживал. Ему не было жаль загубленного костюма. Он из-за меня переживал. Я никогда этого не забуду – что он беспокоился только обо мне. Мы всегда с ним ладили. Он всегда на все сто процентов поддерживал меня, за что бы я ни брался, и, думаю, его вера в меня укрепила мою уверенность в себе.
А вот мать порола меня по любому поводу. Она так много меня била, что однажды, когда была то ли больна, то ли по какой другой причине, попросила отца наказать меня. Он привел меня в другую комнату, закрыл дверь и приказал мне кричать, будто он меня бьет. Помню, он сказал: «Ты ори, как будто я тебя бью». Ну, я стал вопить изо всех сил, а он сидел и смотрел на меня с самым серьезным и неприступным видом. Это было ужасно смешно, ей-богу. Но сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, уж лучше бы он меня побил, чем сидел и смотрел мимо меня, будто я пустое место.
Когда он так делал, я ощущал себя ничтожеством. А это похуже любого битья.
Мать с отцом постоянно ругались. У них на все были абсолютно разные мнения. Когда я был совсем маленьким, они готовы были растерзать друг друга. Единственное, что их как-то объединило, – это мое пристрастие к героину, но это случилось гораздо позже. Они будто позабыли о своих скандалах и сплотились, пытаясь помочь мне. Но это было один раз, все остальное время они жили как кошка с собакой.
Помню, мать хватала что ни попадя и кидала в отца, выкрикивая при этом бессмысленные, гнусные оскорбления. Иногда он тоже свирепел и запускал в нее каким-нибудь предметом, что первым под руку попадется, – приемником, обеденным колокольчиком, чем угодно. А она кричала: «Ты хочешь убить меня, Дыои!» Помню, однажды после такой ссоры отец вышел на улицу, чтобы немного остыть. Когда он вернулся, мать не открывала дверь и не пускала его – а он забыл ключ. Он стоял на улице и кричал, чтобы она открыла ему, а она не открывала. Он так сильно разозлился, что ударил ее кулаком через окно прямо в лицо, выбив ей при этом несколько зубов. Было только к лучшему, когда они расстались, но они еще много друг другу досаждали, пока не разошлись официально.
Мне кажется, это происходило потому, что у них были разные темпераменты. Но не только поэтому. У них были типичные отношения «доктора и его жены», в том смысле, что его почти никогда не было дома. Нас, детей, это не особенно затрагивало, мы всегда были чем-то заняты. Но ее, я думаю, это очень огорчало. А когда он ушел в политику, его совсем дома не стало видно. К тому же они постоянно ссорились из-за денег, хотя отец считался богатым – во всяком случае, для чернокожего.
Однажды отец баллотировался в конгресс от штата Иллинойс. Он выставил свою кандидатуру, так как ему хотелось организовать пожарную управу в Милстеде, где у него была ферма. Какие-то белые хотели дать ему денег, чтобы он убрал свою кандидатуру, но он все равно пошел на выборы и проиграл. Мать накинулась на него за то, что он не взял денег. Она говорила, что они пригодились бы – съездить на курорт или еще для чего-нибудь. И еще она злилась на то, что он почти все свое состояние проиграл. Отец был азартным игроком и потерял около миллиона долларов. К тому же она никогда не верила в политику, которой он занимался. Но уже после развода она призналась мне, что если бы начала все сначала, то вела бы себя по-иному. Но к тому времени ее поезд уже ушел.
Проблемы родителей, казалось, совсем не мешали нам с братом и сестрой, мы росли детьми вполне благополучными. Хотя теперь, глядя назад, я думаю, что все же они нас как-то коснулись. Они должны были повлиять на нас каким-то образом, не знаю, правда, каким. Просто, наверное, тоскливо было слушать их ругань. Я уже говорил, что мы с матерью вообще не особо ладили, думаю, во всех этих дрязгах я обвинял ее. Я знаю, что Коррин, сестра отца, уж точно ее обвиняла. Она ее никогда не любила.
У моей тетки Коррин денег куры не клевали и было полно всякого барахла, но все считали, что у нее не все дома. Я тоже так считал. Но они были дружны – отец со своей сестрой. И хотя она была против женитьбы отца на моей матери, говорили, что, когда они все-таки поженились, тетка сказала: «Боже, помоги этой несчастной. Потому что не ведает она, сколько бед ее ждет».
Тетя Коррин была доктором метафизики или что-то в этом роде. Ее офис был рядом с офисом отца. На двери привинчена вывеска: «Доктор Коррин. Прорицательница. Целительница» – с нарисованной ладонью, раскрытой к посетителю. Она была гадалкой. Сидела в своем офисе с зажженными свечами, посреди странной рухляди, и непрерывно дымила сигаретами. И так все время – сидела в клубах дыма и несла чепуху. Люди ее боялись. Некоторые думали, что она ведьма или королева вуду. Меня она любила. Только, по-моему, она думала, что я тоже тронутый, потому что, как только я входил к ней, она тут же начинала зажигать свои дурацкие свечи и курить сигареты. Ну не сука ли: думала, что я тоже тронутый.
Когда мы были маленькими, нам, детям, нравилось все «артистическое», особенно Вернону и мне, но и Дороти тоже. До того как я серьезно занялся музыкой, мы с Дороти и Верноном устраивали «шоу талантов». Мы начали, еще когда жили на 15-й и Бродвее. Думаю, мне было около десяти.
Во всяком случае, я тогда только начинал играть на трубе, только-только входил в это дело. Как я уже говорил, трубу мне подарил дядя Джонни. Ну так вот, я играл на трубе – как мог в то время, а Дороти на пианино. Вернон танцевал. Было страшно весело. Дороти могла исполнять несколько церковных песен, правда, ничего, кроме этого. Чаще всего мы готовили что-то вроде конкурса талантов, судьей был я, причем жутко строгим. Вернон всегда мог петь, рисовать и танцевать. Ну вот, он, например, пел, а Дороти танцевала. К тому времени мать уже отправила ее в школу танцев. Вот такой чепухой мы любили заниматься. Но с возрастом я становился серьезнее, особенно в том, что касалось занятий музыкой.
В первый раз музыка по-настоящему взяла меня за живое, когда я пристрастился слушать радиопередачу «Ритмы Гарлема». Мне было лет семь-восемь. Эта программа шла каждый день в пятнадцать минут девятого, и из-за нее я часто опаздывал в школу. Но мне просто необходимо было ее слушать, клянусь, я не мог без этого. В основном там выступали негритянские оркестры, иногда, когда играл белый оркестр, я выключал радио, исключением были Харри Джеймс или Бобби Хэккет. Это была отличная передача. Там играли все лучшие черные бэнды, и, помню, с каким восторгом я слушал записи Луи Армстронга, Джимми Лансфорда, Лайонела Хэмптона, Каунта Бейси, Бесси Смит, Дюка Эллингтона и еще других таких же классных музыкантов. Примерно тогда же – мне было около десяти – я начал брать частные уроки музыки.
Но еще до этих уроков я помню впечатление от музыки, звучавшей в Арканзасе, у дедушки – особенно в церкви в субботние вечера. Господи, мне не хватает слов описать, как это было здорово. Мне было тогда лет шесть-семь. Мы шли вечером по темной деревенской улице, как вдруг неожиданно, словно ниоткуда, начинала звучать музыка – будто из огромных таинственных деревьев, где, по преданию, живут привидения. Мы сразу же – с кем бы я ни был, с дядей или кузеном Джеймсом – переходили на ту сторону, и, помню, там кто-то играл на гитаре
– совсем как Би Би Кинг! И еще я помню, как какие-то мужчина и женщина пели и договаривались о любви! Черт, эта музыка была нечто, особенно как пела та женщина. Думаю, все это навсегда вошло в меня тогда, ты понимаешь, о чем я? Именно качество звука тех блюзов, церковных гимнов, придорожного фанка – сельских мелодий и ритмов Юга и Среднего Запада. Думаю, эта музыка влезла в мое нутро именно там, в тех призрачных закоулках Арканзаса, когда темнело и ухали совы. Так что, когда я начал брать уроки, у меня уже сложилось представление о том, какой должна быть музыка.
Музыка, если вдуматься, вообще странная вещь. Трудно сказать, когда она открылась мне. Думаю, отчасти все началось на той темной деревенской улице в Арканзасе, а отчасти благодаря «Ритмам Гарлема». Но когда я начал ею заниматься, она захватила меня без остатка. С тех пор у меня не оставалось времени ни на что другое.
Глава 2
В двенадцать лет я выбрал музыку как свое основное занятие. Наверное, я в то время еще не осознавал, чем она станет для меня в будущем, но теперь я понимаю, что и тогда ее роль в моей жизни была огромной. Я продолжал играть в бейсбол и футбол, продолжал слоняться с друзьями– Миллардом Кертисом и Дарнеллом Муром. Но игра на трубе так сильно увлекла меня, что к урокам музыки я относился очень серьезно. Помню, отправили меня в бойскаутский лагерь около Ватерлоо в Иллинойсе, мне тогда было двенадцать или тринадцать. Этот лагерь назывался «Вандервентер», и мистер Мейс, начальник моего отряда, зная, что я трубач, поручил мне играть отбой и побудку. Помню, я был страшно горд, что он попросил именно меня, выбрал меня. Судя по всему, уже тогда дела мои были неплохи.
Но по-настоящему я стал овладевать трубой, перейдя из начальной школы Эттакс в среднюю школу Линкольна. Моим первым учителем был Элвуд Быокенен, он преподавал в школе Линкольна, где были и младшие, и средние классы. Я начал там заниматься в последних классах начальной школы, а потом учился до самого выпуска. Я был в оркестре самым младшим. Помимо отца, мистер Бьокенен, пожалуй, имел на меня в то время самое большое влияние. Это он приобщил меня тогда к музыке. Я понял, что хочу стать музыкантом. И что больше мне ничего не надо.
Мистер Быокенен лечился у моего отца, и они любили иногда пропустить по стаканчику. Отец рассказал ему о моих интересах, особенно о моем увлечении трубой. И мистер Быокенен взялся меня учить, с этого и началось. Я еще в Эттакс ходил, а с мистером Быокененом уже занимался. Позже, в школе Линкольна, он как бы присматривал за мной, чтобы я не сбился с пути.
На мой тринадцатый день рождения отец купил мне новую трубу. Мать хотела подарить мне скрипку, но отец ее переспорил. Они сильно поскандалили, но матери пришлось уступить. Эта новая труба появилась у меня только благодаря совету мистера Быокенена, он прекрасно понимал, как сильно мне хотелось играть на ней.
Тогда же у меня начались серьезные размолвки с матерью. До этого мы в основном ругались по пустякам, но потом ссоры стали перерастать в серьезные скандалы. Мне до сих пор непонятно, почему мать до них вообще доводила. Думаю, из-за того, что она никогда не говорила со мной откровенно. Она обращалась со мной как с ребенком – и с Верноном точно так же. По-моему, он потом и гомосексуалом стал отчасти из-за этого. Женщины в нашей семье – мать, сестра и бабушка – всегда относились к Вернону как к девочке. Но со мной у них этот номер не проходил.
Со мной нужно было говорить серьезно – либо вообще не говорить. Когда у нас с матерью начались трения, отец просил ее оставить меня в покое. В общем, она так и поступила, но все же иногда закатывала истерики. И все-таки именно мать купила мне две пластинки Дюка Эллингтона и Арта Тейтума. Я их все время слушал, и потом это помогло мне вникнуть в джаз.
Так как я учился у мистера Быокенена еще в начальной школе Эттакс, то, перейдя в школу Линкольна, был уже достаточно продвинутым трубачом. Очень даже неплохо играл. И стал учиться у отличного преподавателя-немца по имени Густав. Он жил в Сент-Луисе и был первой трубой местного симфонического оркестра. Классный был музыкант. К тому же он делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор пользуюсь одной из его моделей.
Школьный оркестр мистера Быокенена был что надо. У нас была отличная секция корнетистов и трубачей: я, Рэлей Макдэниелс, Ред Боннер, Дак Макуотерс и Фрэнк Галли, первая труба – этот парень на своем инструменте как зверь наяривал. Года на три старше меня. Так как я был самым маленьким по росту и самым младшим, ребята меня дразнили. Но я был очень озорной и все время их подкалывал: стоило им отвернуться, например, кидался шариками из жеваной бумаги прямо им в головы. Ну, сам знаешь, как это бывает, так, детские забавы, подростковая дурь, ничего серьезного.
По-моему, всем тогда нравилось мое звучание, я перенял его у мистера Быокенена, он так играл. Я говорю про корнет. Между прочим, Ред с Фрэнком, да и все остальные, кто играл на корнете или на трубе, по очереди брали инструменты у мистера Быокенена. Кажется, из всей секции у меня одного был свой корнет. И хотя все ребята были старше меня, а я еще многого не умел, они поддерживали меня: им нравился мой звук и мое отношение к игре. Они говорили, что у меня богатое воображение.
Мистер Быокенен заставлял нас играть марши и всякое такое – увертюры, хорошую музыку сопровождения, марши Джона Филипа Сузы. На репетициях он не позволял нам никаких вольностей, но как только ненадолго выходил из зала, мы тут же начинали пробовать себя в джазе. Мистер Быокенен дал мне один клевый совет
– никогда не пользоваться «вибрато». Поначалу мне очень нравилось «вибрато» – в этой манере тогда все трубачи играли. Но однажды, когда я издавал это жуткое «вибрато», мистер Быокенен остановил оркестр и сказал: «Слушай, Майлс. Если хочешь играть так же паскудно, как Харри Джеймс с его противным «вибрато», лучше вообще сюда не ходи. Ну что ты трясешь звуками, не должны они так дрожать. Станешь стариком – и трясись себе на здоровье. Играй ровно, ищи свой стиль, ты же можешь. У тебя достаточно таланта быть самим собой».
Я этих слов век не забуду. Но тогда мне стало и обидно, и стыдно. Мне страшно нравилось, как играет Харри Джеймс. Но после этого случая я начал понемногу избавляться от его стиля и понял, что мистер Быокенен прав. По крайней мере, в моем случае.
В старших классах я всерьез озаботился шмотками. Все время думал о своей внешности и выпендривался, потому что на меня начали обращать внимание девочки – хотя по большому счету они меня в четырнадцать лет не особо интересовали. Но я заделался страшным модником, часами в школу наряжался. Мы с некоторыми ребятами, тоже крэзанутыми на моде, даже делали записи (потом мы их сравнивали), что модно, а что нет. Мне в то время нравился стиль Фреда Астера и Кэри Гранта, и поэтому я придумал себе что-то вроде «английского» стиля с «негритянским уклоном»: пиджаки от Brooks Brothers, башмаки на толстой подошве, брюки с завышенной талией и рубашки с высокими воротниками, которые были так сильно накрахмалены, что я еле шеей двигал.
Однажды в школе произошло одно событие, которое повлияло на меня так же сильно, как уроки мистера Быокенена: мы с оркестром поехали играть в Карбондейл в штате Иллинойс, где я познакомился с трубачом Кларком Терри. Как музыканта я его боготворил. Он был старше меня и регулярно выпивал с мистером Быокененом. В общем, поехали мы в Карбондейл; увидев там этого пижона, я сразу подошел к нему и спросил, не трубач ли он. Он повернулся ко мне и спросил, как я догадался. Я сказал, что это видно по его челюстям. На мне была скучная форма школьного оркестра, а на Кларке – хипповейшее пальто и… чудесный стильный шарф вокруг шеи. Крутейшие ботинки на огромной платформе и неподражаемая, надвинутая набекрень шляпа.
Я сказал, что еще в нем сразу видно трубача по прикиду. Он вроде бы улыбнулся и что-то ответил, я забыл что. А потом, когда я ему начал задавать вопросы про трубу, он отмахнулся от меня, как от назойливой мухи, и сказал, что «ему сейчас не до музыки – вон сколько красоток вокруг прохаживается». Кларка в то время сильно женский пол интересовал, а меня так совсем нет. Поэтому мне его слова показались обидными. Когда мы с ним в следующий раз встретились, картина была совершенно иная. Но мне никогда не забыть того первого раза, когда я его увидел —до того он был крут! Я тогда твердо решил, что добьюсь своего и тоже стану крутым, только покруче.
А еще у меня появился новый друг – Бобби Дэнзиг. Мы были одногодками, он здорово на трубе играл. Мы с ним таскались по разным местам – слушали музыку, присоединялись, когда могли, к оркестрам. Мы всюду ходили вместе и оба дико модно наряжались – все даже считали, что мы похожи. Язык у него был как змеиное жало. Он мог любого в секунду отбрить. Представляешь, идем мы в клуб, слушаем бэнд, и, если трубач стоит не на том месте или у барабанщика не там размещены барабаны, Бобби говорит: «Пошли отсюда, сразу видно – этот идиот не может играть. Посмотри, куда барабанщик выкатил свои барабаны, – вот осел-то! Смотри, как стоит этот дудочник! Настоящая курица! Ты ж понимаешь – что может курица сыграть, да еще в компании таких же цыплят! Идем отсюда, нечего время тратить!»
Да, у Бобби мало не покажется. Сам он играл на трубе здорово, а по карманам лазил просто бесподобно. Вскочит в трамвай – они тогда ходили в Сент-Луисе, – а на конечной станции у Бобби кругленькая сумма в 300 долларов или больше, если повезет. Я подружился с Бобби в шестнадцать, думаю, ему столько же было. Мы вместе вступили в профсоюз и повсюду вместе ходили. Бобби стал моим первым лучшим другом из музыкантов, мы с ним почти не расставались. Это с ним мы пошли в «Ривьеру», когда меня прослушали в оркестре Билли Экстайна, и на трубе он играл как зверь. Позже мы стали хорошими приятелями с Кларком Терри, но Кларк был лет на шесть старше меня, поэтому мозги у нас в разных направлениях работали. Но Бобби всегда был рядом, во всех переделках. Правда, я в трамваях не воровал. А он был настоящим мастером по этому делу.
После мистера Быокенена у меня был еще один хороший учитель, звали его Густавом. Он играл в Симфоническом оркестре Сент-Луиса и делал отличные мундштуки для труб, я до сих пор такими пользуюсь. Вообще-то Густав учил еще одного трубача, Леви Мэддисона. Леви был его лучшим учеником и, по правде говоря, играл бесподобно. В те времена, в 1940 году, Сент-Луис славился отличными трубачами, а Леви был одним из лучших, если не самый лучший. Но он был малость стукнутый – все время непонятно чему смеялся. Один раз как начал смеяться, еле остановили. Многие говорили, что он потому все время смеется, что на душе у него гадко. Как бы ни было у Леви гадко на душе, на трубе он играл мастерски. Я любил смотреть, как он играет. Труба была как бы его продолжением. Вообще-то все трубачи Сент-Луиса играли в такой манере – Коротышка Хэролд Бейкер, Кларк Терри, я. Мы все так играли, у нас у всех была эта, как я ее называл, «изюминка Сент-Луиса».
А Леви все улыбался, и взгляд у него был совершенно сумасшедший. Какой-то отрешенный. Его то выпускали из дурдома, то снова сажали на несколько дней. Он никогда никому не сделал ничего плохого – он не был буйным. Но мне кажется, люди в то время не хотели рисковать. Потом уже, когда я уехал из Сент-Луиса в Нью-Йорк, каждый раз, когда я возвращался домой, я обязательно навещал Леви. Найти его иногда было непросто. Но я его все-таки находил и просил приставить трубу к губам – мне нравилось, как он держит инструмент. И он улыбался и выполнял мою просьбу. Но однажды я его не нашел. Мне сказали, что он начал смеяться и не смог остановиться. Его забрали в лечебницу, и больше он из нее не вышел. Или, точнее, больше его никто никогда не видел. Но то, что он вытворял на трубе, было чрезвычайно хорошо, он был прекрасным музыкантом. Когда он брал трубу, все поражались тону и блеску его звука, понимаешь? Ни у кого так не получалось, и мне до сих пор не доводилось слышать такого тона, как у него. Почти как у меня самого, но мягче – что-то среднее между Фредди Уэбстером и мной. И вид у Леви, когда он брался за трубу, был такой, будто сейчас услышишь что-то необыкновенное, чего никогда раньше в жизни не слышал. Очень мало у кого из музыкантов такой подход к музыке. У Диззи он был и, может быть, у меня. Но Леви был бесподобен. Если бы он не спятил и не попал в психбольницу, он бы прославился. А вот мне Густав твердил, что я самый плохой в мире трубач. Однажды, правда, когда у Диззи на губе долго не заживала болячка и он пришел к Густаву заменить мундштук, он мне сказал, что Гас ему говорил, что я его лучший ученик. Я знаю одно – мне лично Гас этого ни разу не сказал. Наверное, он считал, что, ругая меня, заставит меня больше заниматься. Может, он считал, что так от меня большего добьешься. Не знаю. Но меня это нисколько не волновало. Он мог говорить что угодно, лишь бы давал мне получасовой урок за два с половиной доллара. У Гаса была отличная техника. Хроматические гаммы он играл по двенадцать раз на одном дыхании. Это было нечто. Но к тому времени, когда я брал у него уроки, я был уже достаточно уверен в себе. Я знал, что буду музыкантом, и делал для этого все.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.