Электронная библиотека » Михаил Байтальский » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Тетради для внуков"


  • Текст добавлен: 8 апреля 2014, 14:13


Автор книги: Михаил Байтальский


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
31. Воркута – Котлас – Киров

Рубашкин освободился за полгода до меня и ушел пешком с салазками, другие два товарища остались на руднике, и им пришлось пережить еще немало. Через четырнадцать лет мы трое встретились. На Воркуте – где же еще? Но Рубашкина мы не нашли.

Володя Серов провел свои пять лет на Усе. Арестованный раньше меня, он и освободился раньше, но дожидался меня. Мы отправились вниз по Усе с первой баржой. Потом высадились, прошагали с полсотни километров пешком и, наконец, сели в поезд – один из первых поездов Печорской железной дороги. Формально она еще не была сдана в эксплуатацию, ходили только рабочие поезда.

В тайге и в тундре прокладывали эту дорогу чудо-люди в чунях и бумазейных ушанках. Как долго надо строить линию длиной в тысячу двести километров? И притом – без механизмов, пользуясь лишь лопатой, киркой, ломом да тачкой?

В конце 1937 года состоялось правительственное решение. Проект был сдан в сороковом. А сама дорога – в конце сорок первого. Сказочно!

Сколько же человек с лопатами в руках надо расставить вдоль всей трассы, чтобы они в такой короткий срок сотворили легенду? Сюда возили в баржах и гнали пешком никем не сосчитанные этапы.

Сколько шпал положили эти люди – и сколько их самих полегло под шпалами. Теперь нет там лагерных вышек, а мертвые – забыты…

Через четырнадцать лет, в 1955 году, по соседству с нашей лагерной зоной в Воркуте выросли настоящие городские улицы с высокими домами. Летом там начали копать большой котлован под школу – и наткнулись на человеческие скелеты. Они лежали в куче, чуть прикрытые землей. Котлован копали заключенные. Одни выбрасывали лопатами перемешанные в кучу черепа, ребра и кисти рук, другие сгребали все в новую кучу. Прохожие прильнули к щелям забора, окружавшего стройку, и начальник конвоя пытался разогнать их:

– Проходите, граждане, что тут интересного?

В самом деле, что интересного в черепе Йорика? Разве только Гамлета он заинтересовал. А так – череп как череп. Ну, а куча черепов? Раз куча, значит, хоронили их одновременно. От чего люди могли умереть вместе? От голода? От эпидемии? От пуль? Неизвестно. Разойдитесь, граждане, что тут интересного.

Вырытые кости куда-то девали. Над тайной могилой вскоре выросла школа. В ней преподают географию родной страны и ее историю.

Поедем по сказочной магистрали Воркута – Котлас.

Тех, кто отбыл срок в мае и июне 1941 года, но не успел уехать от магистрали подальше, ловили в Котласе прямо по выходе из вагона и отправляли этапами назад. "До особого распоряжения" – объясняли им. Новый срок на этот раз не был сроком, он не уточнялся. Особое распоряжение может выйти через месяц, а может – и через двадцать лет. Тем, кто еще сидел в Воркуте, продлевали срок автоматически – тоже до особого распоряжения. Общий довесок всем без исключения. Бумажной волокиты с довесками и прежде было немного – теперь ее и вовсе свели к нулю. Мне повезло. Я успел проскочить Котлас до войны и осесть в Кирове, ничего о новом порядке не зная.

В Кирове я жил сначала у Кости Горошко, старого комсомольца из артемовской ячейки печатников. Мы встретились в управлении лагеря, когда получали свои паспорта с отметкой "выдан на основании". Пять лет нас разделяла небольшая река, а мы и не знали друг о друге.

Костя и его жена – тогда еще невеста – в доброе старое артемовское время участвовали в "Синей блузе" и пили чай в нашей с Баглюками квартире. Маню любили в редакции за веселый и милый нрав.

Когда в Артемовске арестовали нескольких коммунистов – рабочих типографии, в которой печатался "Забой" с крамольными стихами Гриши, Маня вместе с младшим братом Юрием подалась в Киров, подальше от греха. Костя уже сидел; Маню не посадили. Ей великодушно позволили ждать мужа, долго ждать.

Маня приняла меня, как родного. Их сына дома не было – он отдыхал в пионерском лагере, километрах в сорока от Кирова. В ближайшее воскресенье мы втроем поехали к нему.

Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:

– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.

Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.

Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.

До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.

Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.

Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"

– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.

– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.

Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.

Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.

– Знаешь что? – сказал он мне. – Самое лучшее будет, если я поступлю на завод. Хотя бы молотобойцем.

– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.

Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.

И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.

Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.

Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"

А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.

Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.

В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!

В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.

Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.

Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.

– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?

– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.

Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.

Помните индианку Пассук из рассказа Джека Лондона? Она умерла от истощения, чтобы Ситка Чарли, ее муж, выжил. Пассук отдавала свою часть одному только Чарли, это спасло ему жизнь. А мама отрывала от себя для шестерых – какое значение имела для каждого из нас лишняя ложка затирухи? Стоило ли ей мучить себя? Не знаю, задумывались ли дети над действиями бабушки. Я тогда не задумывался. Я вел себя недостойно по отношению к маме, но еще и сегодня не наберусь духу сказать все.

Много лет спустя Нина сказала мне:

– Если есть во мне что-нибудь хорошее, то только благодаря бабушке и нашему пребыванию в Кирове.

Естественно, к своей матери я пристрастен. Но моего цензора, который проверял письма, приходившие в лагерь, вымарывая даже "у нас плохая погода", ибо в погоде возможен намек, трудно обвинить в пристрастии. Получение писем тогда (в пятидесятых годах) не ограничивали, но надолго задерживали и вымарывали изрядно.

Мы подходили к окошечку, называли фамилию, цензор выдавал письмо. Цензор, немолодая женщина, сказала мне:

– Вашу фамилию, заключенный, я помню хорошо. Письма вашей матери я выбираю из пачки первыми. Кто она?

– Обыкновенная женщина.

– Учтите, заключенный, ее писем я не задерживаю. А вы, наверно, думаете, раз цензор, то и не человек!

Я ушел. Через два дня подходит знакомый:

– Эй, земеля, цензорша велела тебе явиться…

Иду и получаю свежее письмо от мамы.

Тогда ей было семьдесят. Недавно она, семидесятидевятилетняя, писала мне: "Пока мои ноги ходят, я должна кому-нибудь помогать".

В ней жива внутренняя интеллигентность, сквозящая в каждом, пусть с ошибкой написанном слове – она швея, школы никакой не кончила и русский учила самоучкой. Но она всю жизнь читала, и любовь к книге в нашей семье преемственная. Книг мама прочитала много, но Талмуда, разумеется, и в руках не держала. Фразу: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" ей не довелось прочесть в оригинале, но именно ее она положила в основу воспитания своих детей. Ее влияние сказалось и на внуках, и, я надеюсь, скажется и на правнуках.

Моя мама – душа нашей семьи. Думая о ней, я верю: значит, и я могу так, надо только сильно стараться. Человек способен переделывать сам себя – собственно, отсюда и начинается взрослый человек.

32. Патриот России

С кем мог я в Кирове дружить? С Костей, его женой и его шурином. Вряд ли Костя много распространялся в своей семье о лагерях – я заметил, что люди и слушать про них боятся.

Но кое-что о лагерях к тому времени уже просочилось на волю – правда, самая малость. О способах подготовки, о методах следствия, о подлоге, применяемом для сокрытия правды, еще ничего не знали. Кашкетины делали свое дело хорошо, потом их самих убивали – и получалось совсем отлично.

В семье Кости догадывались, что в лагерь сажают без вины, но решительно не могли себе представить, что Тухачевский, Якир, Бухарин, Крестинский и другие участники знаменитых открытых процессов были оклеветаны. "Ваши дела, – говорила невестка Кости, – решались тайно. Там, конечно, следователь мог написать лишнее. Но показания Бухарина печатались в "Правде"! Я же сама читала, как он признался в шпионаже! Присутствовали сотни корреспондентов. Нет, нет, Миша, не говори, а то еще и меня сочтут агитатором, если я тебя выслушаю и не сообщу".

На народ шла невероятной мощности психическая атака. Шла, усиливаясь и нарастая, и с каждым днем все больше самоотверженного труда народных масс употреблялось для умножения и питания атакующих отрядов. Шумел поток приветствий и рапортов, звенели связки ключей от камер, топали отряды вертухаев в форме и в штатском. Они матерились и читали доклады, они рифмовали и писали служебной прозой, но все были в равной мере убеждены, что им от Маркса положено жрать послаще, отдыхать в закрытых санаториях, лечиться в закрытых поликлиниках, снабжаться в закрытых магазинах, и жить отдельно от народа, в своих "элитных" домах. Нет, нет, Миша, не говори и не обобщай!

Что ж, я не стал обобщать. Я замолк и никогда впредь не заикался перед друзьями о Воркуте, о Грише, о голодовке, о расстрелах. А на заводе – и подавно. Стоял у верстака, одно время работал мастером, снова встал к верстаку. И ни гу-гу!

Первые две – три недели после нашего приезда брат Мани ежедневно покупал бутылку водки: еще и еще раз отметить это счастливое событие. Молодой человек, он уже начал спиваться.

– Эх, – говорил он, – давайте еще по одной, чтоб голова не болела…

Он был добрый и милый парень и, подобно своей сестре, любил помогать людям. Голова у него болела от мыслей о Косте, о Мане и о себе самом, близком родственнике гонимого и запятнанного человека. Не смотайся он из Артемовска, сидеть бы и ему самому, как сели многие… А тут выпьет – и снова станет разбитным, веселым, жизнерадостным.

– Ну, Костя, Миша, давайте еще по одной, чтоб наши жинки об нас никогда дома не журилися.

Его жинка, "шибко партейная дама", как он выразился однажды, не переваривала политических разговоров в домашней обстановке, а тем паче, за рюмкой, когда языки, не дай бог, могут развязаться. Недаром же она просила меня не обобщать. Она свято верила каждому слову, прочитанному в газете и услышанному по радио, даже если вчера читала или слышала совсем другое. Она умела тут же стереть из памяти вчерашние слова.

Но, веря газете "Правда", она не верила людям. Даже при Косте она разговаривала не своими словами, а вызубренными из газет. Может быть, она притворялась? Но выходило у нее так естественно. Вероятно, притворство стало ее естеством. Каждый, не отмеченный свыше особой печатью человек был у нее на подозрении по идейной части. Она укоризненно покачала головой, когда я, как бы захмелев, весело разошелся насчет анкеты дочерей Маркса. Я запомнил ее почти всю наизусть еще с той поры, как прочел в одной из "антисоветских" листовок оппозиции. Наша шибко партейная дама не знала, что эта тема – табу, но чутьем улавливала неладное. А я назло ей поднимал рюмку за марксов девиз: "Подвергай все сомнению". Она этот девиз не разделяла. Ей внушили другой: "Подвергай ВСЕХ сомнению! Не верь никому! Не делись ни с кем! Подозревай каждого!"

И не ее вина, если из этих идеологических правил она сделала наилучший и вполне логичный практический вывод: поменьше о политике! Донесут! Если вы вспомните кузнеца Семена Слободского, предлагавшего вместо политики поговорить о бабах, то увидите, что лагерь мало чем отличался от воли, по крайней мере, в этой области.

Пока я жил в Кирове, меня несколько раз вызывали в "органы" и писали протоколы: где бываю, что делаю, не делюсь ли лагерными тайнами. Костю тоже вызывали.

В армию Костю призвали раньше меня, он был моложе. Судимость по политической статье значила немало. По-видимому, сначала предполагали вообще не мобилизовать нас в армию – так я понял из бесед в "органах". Костю направили в трудовые части. Мобилизованный позже, я попал во фронтовые. Вне сомнения, военкомат получил и передал по цепи сведения о моей судимости. Меня направили в пехотную роту, при формировании перевели в пулеметную, как я и хотел. С первого до последнего дня службы я был рядовым – пришел и ушел солдатом.

Леон Фейхтвангер писал: "Гражданское мужество встречается реже, чем воинское". Он писал о восемнадцатом веке, но это вполне справедливо и для нашего времени. Во всяком случае, для того периода, когда необъятная власть одного человека, предельно централизовавшего управление, продолжает нуждаться в солдатах для защиты государства, но перестает нуждаться в гражданах для его строительства.

Началась война – и воинское мужество стало массовым явлением. А людей, готовых сказать вслух, что им известно о сталинских исторических и судебных подлогах, – стало ли больше? Или во время войны правда об этом служит врагу, а ложь – защите отечества?

Вот вопрос авторам военных романов, в которых выведены генералы, несправедливо осужденные, но реабилитированные (сколько же было таких?). Они верили Сталину – пусть, но почему же не писали и не говорили ему о своих следователях – уж не говорю о Берии? Потому что гражданского мужества не хватало ни им, ни мне, никому.

А тем, расстрелянным на кирпичном, его хватило. О них вы молчите. Почему вы не изобразите людей гражданского мужества? Вы что, не знали Баглюка? Вы не слали телеграмм, когда донецкие писатели отмечали его шестидесятилетие – посмертное. Вы молчали тогда и молчите теперь – по той же причине.

* * *

О войне много писать не буду, о ней созданы талантливые повести, и романы, и военные дневники – не мне добавлять к ним. Моя задача – напомнить о людях, о которых на 22-м съезде говорилось, как о заслуживающих монумента. И лишь несколько слов о том, что не принято замечать.

Во многих обстоятельствах меня поддерживала мысль, которая никогда прежде, до сорокового года, не пришла бы мне в голову: еврей не имеет права трусить именно потому, что он еврей. Так было и в ту ночь, когда нас прямо с марша ввели в бой. И в походе, и до него, на формировании, старший сержант Егоров, мой отделенный, повторял:

– Тебе не "Максим" таскать, а пирожками торговать!

Кстати, в походе тело пулемета носил я, а он – одну винтовку.

Не один я, многие, вероятно, чувствовали то же, увидав, как косится лежащий рядом в окопчике Егоров. Так зачем об этом умалчивать? В те годы антисемитизм стал заметен не одному мне. И, конечно, он происходил вовсе не от того, что все евреи удирали в Ташкент ("Хочешь в Ташкент?" – слышал я сотни раз). Три с лишним миллиона не удрали, а погибли от рук полицаев и эсэсовцев. И сражались евреи ничуть не хуже – они сражались и за Родину, и за свое человеческое достоинство, о котором русскому еврею всегда приходится помнить.

Под Ковелем меня ранило. В санбате, отдирая бинты, которыми перевязал меня Егоров, врач обнаружил, что грудь у меня тощая, зато ноги совершенно слоновьи. От Егорова я это постоянно скрывал. Врач спросил: "Вы где столько лет прожили без витаминов?"

Не мог же я сообщить ему, что в лагере! Я и сам догадывался, от чего пухнут ноги – в Воркуте и не такое видал – но именно потому, что знал, прятал от Егорова. Пусть уж лучше ворчит на мою неповоротливость!

Будучи солдатом, я наблюдал окружающее, как солдат. Моего взводного солдаты не любили, я – тоже, и писать о нем не хочу. Командирами же двух других взводов были два младших лейтенанта, совсем юные, прямо со школьной скамьи попавшие в военное училище и затем на фронт. Они дружили и даже внешне казались братьями – курносые и черноглазые.

Меня, да и многих других пожилых солдат, коробило их обращение на "ты". Они, видно, и сами чувствовали, что так не годится, но не сумели найти другой тон. Сквозь нарочитую грубоватость обоих взводных проглядывали простота и искренность хороших девятнадцатилетних парнишек. Они свято верили каждому слову вождя и о вожде. И когда кричали "За Родину, за Сталина!", то кричали так, я бы сказал, вдохновенно, что становилось ясно: родина и Сталин для них неразделимы.

В наступлении оба младших лейтенанта постоянно вырывались далеко вперед. Им некогда было искать друг друга глазами, но, вероятно, каждый думал о товарище. Обоих убило в один день под Сарнами.

Ровесники моего сына, они принадлежали к поколению, воспитанному в тридцатых годах. Это о них – и о себе – горько писал Коржавин:[59]59
  Коржавин Наум (р. 1925) – псевдоним. Настоящее имя Мендель Наум Моисеевич. В 1947 году арестован и отправлен на 5 лет в сибирскую ссылку за антисталинские стихи, ходившие позже в Самиздате. В 1973 году исключен из Союза писателей СССР. С 1974 года живет и работает в США.


[Закрыть]

 
Ну, если бы разумом бог бы обидел,
Хоть впрямь ничего бы не слышал, не видел,
Тогда… Что ж обидно, да спросу-то нету…
Но в том-то и дело, что было не это.
Что разума было не не так уж и мало,
Что слуха хватало и зренья хватало,
Но просто не верило слуху и зренью
И собственным мыслям мое поколенье.
Не слух и не зрение… С самого детства
Нам вера, как знанье, досталась в наследство.
 

Эти юноши, самые молодые из солдат и офицеров Отечественной войны, могли бы не погибнуть, до них и очередь в армию не дошла бы, если бы не действия Сталина в канун войны. Прошло после того четверть века, и историки (правда, очень немногие, ибо и для этого нужно гражданское мужество) привели убийственные факты, свидетельствующие о характере дипломатического и военного руководства Сталина перед 22 июня 1941 года – днем вторжения немецкой армии на территорию Советского Союза. Но их исследования, даже те, которые удалось опубликовать в середине 60-х годов, вскоре были изъяты (например, книга А.Некрича[60]60
  А.Некрич – непризнанный советский историк. Речь идет о его книге «Июнь 22, 1941», в этой работе историк частично вскрыл причины той высокой цены, которую советский народ уплатил за победу в Великой Отечественной войне. Большая часть вины за это, согласно Некричу, – на Сталине.


[Закрыть]
) из библиотек и книжной торговли.

В международной политике не всегда требуются откровенность и чистосердечие с партнером, который, в свою очередь, отнюдь не откровенен с тобой. Но всегда, в любой обстановке, обязательна правдивость со своим народом. Сталин поступал как раз наоборот: сперва, до начала войны, он был поразительно лоялен по отношению к Гитлеру, боясь "спровоцировать" его. А когда это не помогло (оно и не могло помочь!), и Гитлер все же напал на нас, Сталин стал обманывать свой народ, делая вид, что никакого задабривания никогда не было. Вот интересный, никогда не цитируемый документ того времени. Он был опубликован в наших газетах первого декабря 1939 года, когда шла война между Германией и западными державами, тогда еще не бывшими нашими союзниками. Документ озаглавлен: о лживом сообщении агентства "Гавас". И говорится в нем следующее:

"Редактор "Правды" обратился к товарищу Сталину с вопросом: как относится товарищ Сталин к сообщению агентства "Гавас" о речи, якобы произнесенной им в Политбюро 19-го августа, где будто бы проводилась мысль о том, что "война должна продолжаться как можно дольше, чтобы истощить обе воюющие стороны".

Товарищ Сталин прислал следующий ответ:

«Это сообщение агентства "Гавас", как и многие другие его сообщения, представляет вранье. Но как бы ни врали господа из агентства "Гавас", они не могут отрицать того, что:

а) не Германия напала на Англию и Францию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну;

б) после открытия военных действий Германия обратилась к Франции и Англии с мирными предложениями, а Советский Союз открыто поддержал предложения Германии, ибо он считал и продолжает считать, что скорейшее окончание войны облегчило бы положение всех стран и народов;

в) правящие круги Англии и Франции грубо отклонили как мирные предложения Германии, так и попытки Советского Союза добиться скорейшего окончания войны.

Таковы факты.

Что могут противопоставить этим фактам кафешантанные политики из агентства "Гавас"?»

Для ясности надо (еще раз напомнив, что речь идет о войне Франции и Англии против Германии в 1939 году) представить себе, что означало бы принятие "мирных предложений" Гитлера, поддержанных Сталиным, и какое из них получалось "облегчение всем странам и народам".

Сей "мир" означал закрепление "статус-кво". А оно было таково: Гитлер к тому времени оккупировал Голландию, Бельгию, Норвегию, Данию, Югославию, Чехословакию, Грецию, Францию до Парижа, Польшу до Западной Украины и Белоруссии,[61]61
  ошибка автора: к декабрю 1939 года Бельгия, Франция и Югославия оккупированы не были (прим. изд.).


[Закрыть]
а Италия, Испания, Венгрия и Румыния были его союзниками, точнее – сателлитами. Особо следует вспомнить Польшу. В декабрьском номере журнала «Мировая политика и мировое хозяйство» за 1939 год (№ 12, стр. 149) читаем: «19 декабря Президиум Верховного Совета СССР ратифицировал договор о дружбе и границах между СССР и Германией, заключенный 28-го сентября 1939 года в Москве». Да, был такой договор, даже карта в газетах была напечатана. Карта фиксировала раздел Польши после подлого нападения на нее Гитлера 1-го сентября 1939 года, раздел, означавший фактическое уничтожение Польши как государства.

Между тем, в наших учебниках и в так называемых научных трудах ныне тщательно обходят этот договор, подменяя его ссылкой на пакт о ненападении, заключенный ДО того, как Гитлер отхватил часть Польши, а мы – Западную Украину и Западную Белоруссию. Пишем о пакте о ненападении, а про договор о дружбе и границах молчим, словно его и не было.

Кого порочит этот второй, сентябрьский, договор, ясно. А кого порочит подтасовка исторических фактов, умолчание об антинародной политике Сталина накануне нападения на нашу страну? Неужели можно всерьез воображать, что правда, замазанная белилами ретушеров истории, так и останется замазанной, что белила никогда не смоются?

Когда историческая наука становится служанкой конъюнктуры, она уже не наука. Честные исследования не умаляют, а укрепляют славу Красной армии, сумевшей победить в войне, несмотря на бесславные просчеты Сталина. А неправда глубоко оскорбляет благородную память погибших.

На душе младшего военного поколения, самого цельного и драгоценного поколения войны, не лежало скрытой тяжести, что давила душу нам. Но чем легче им было тогда, тем тяжелей и горше стало им впоследствии. Противоречие между высшей революционной задачей, завещанной отцами, и низкой практикой Сталина, приняв чудовищные размеры, дошло и до них, неизбежно неся горечь и боль. Но разве можно жалеть о том, что их глаза открылись? Честным людям горько не от познания правды, а от запоздалости ее познания. А бесчестным досадно, что ее не удалось скрыть навеки.

Так можно ли отделить пережитые народом страдания от того, что столь умножило их? Во сколько жизней обошлось народу лежащее в самом существе сталинского руководства недоверие к своим – рядом с непостижимым доверием к честному слову Гитлера?

Были, вероятно, люди, видевшие и понимавшие скрытую суть явлений. Мне и смотреть не хотелось. Меня радовало, что я становлюсь все равнодушнее к политике. Меня радовало, что скоро вернусь домой и обниму маму и детей. Правда, с мамой удалось увидеться нескоро. Я не захотел возвращаться после войны в Люберцы, откуда в 1936-м меня забрали в лагеря.

По всей видимости, я не герой. На передовой мне удавалось преодолеть инстинкт самосохранения – на помощь приходило все полученное воспитание: прочитанные книги, внушенное родителями чувство долга, незабываемая комсомольская юность, желание доказать сержанту Егорову, что и евреи чего-нибудь да стоят…

А после войны… Снова идти в тюрьму? Снова допросы и шантаж? Снова палатки на Усе? Снова жить среди рецидивистов и педерастов? И знать, что народ снова убоится даже вспомнить тебя, и детям наплетут о тебе горы лжи? Нет, я не герой. Я боялся еще одного лагеря.

Я боялся лагеря. Побывавшие в отпуску офицеры, рассказывая о Москве, вскользь упоминали: документы проверяют – и строго. А если установят, что я жил здесь когда-то? Я боялся и Люберец.

* * *

В двадцатых годах многие комсомольцы в ответ на анкетный вопрос о национальности делали прочерк или писали «интернационалист». Даже в 1936 году, во время испанских событий, мы чувствовали себя как бы солдатами интернациональной бригады, сражавшейся под Мадридом. Мы ждали революции хоть в одной стране Запада. Но с первого дня войны, начавшейся на нашей земле (вопреки сталинским заверениям, что мы будем «бить врага на его территории»), мы почувствовали – вероятно, именно потому, что война началась в Бресте и Минске, а не в Кенигсберге и Кюстрине, – всем существом почувствовали: мы – русские!

О том, что я – еврей, имеющий свои, не менее серьезные счеты с нацизмом, я по-настоящему узнал не в первый год войны, а лишь тогда, когда со своей частью вступил на землю, бывшую еще недавно под оккупацией – и узнал не от своего командования. В политбеседах, проводившихся с нами, солдатами, ни разу за все годы не сообщали нам о полном уничтожении евреев на оккупированных территориях – даже, когда мы стояли у Варшавы, пережившей восстание в гетто.

В народе произошел настоящий взрыв национального самосознания. Оно может ненадолго заглохнуть, но когда ты видишь, что над твоим народом нависла опасность уничтожения, и детям твоим, жене твоей и родителям твоим угрожает смерть только за их принадлежность к этому народу, – в тебе просыпается сознание своего единства с ним. Именно угроза всеобщей смерти, а не приказ главнокомандования рождает это сознание. А потом приходит победа, как его результат. Так происходило не только в нашей Отечественной войне, но и в войнах других народов, когда перед ними вставала угроза уничтожения. У них был выбор только между победой и смертью. Защищали свою землю, потому что защищали существование своего народа. Боролись за отечество, потому что боролись за жизнь своих детей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации