Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"
Автор книги: Михаил Бутов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)
Известь
Порой эта война заставляла штабс-капитана Лампе вспоминать цветные картонные вкладки в шоколад: «Кругосветное путешествие Ани и Вани».
Будто бы треть мира только и ждала срока, чтобы ринуться перемешиваться, убивать и гибнуть в хаосе русской смуты. Корейцы у большевиков, таинственно-жестокие, кромсающие после боя ножами лица убитым врагам; здесь – китайский отряд, почти механические солдаты, способные равнодушно умирать в назначенном месте. Еще – неведомо где набранные Корниловым разноцветные персы, еще – текинцы личной охраны генерала; командование соседней ротой принимал недавно знакомый Лампе еще по австрийскому фронту штабс-капитан Чичуа – грузинский князь. Чехи, румыны, казаки любых мастей – с ноября семнадцатого при неизменном заднике стылой, заснеженной степи все они прошли перед Лампе словно страницы этнографического труда.
Но нукеры, с которыми пришлось столкнуться сегодня, даже привычного Лампе заставили испытать удивление, граничащее с ужасом. Когда все закончилось, он вернулся, чтобы рассмотреть трупы. Низкорослые, с обмотанными цветным тряпьем бритыми головами и грубо кованными, загнутыми на концах саблями. Огнестрельного оружия не было. Лампе сказал про себя: хазары!
Он думал: никто из нас не знает главного – чем притягивают большевики на свою сторону подобных этим. Что сумели их главари (представлявшиеся ему некими смутными полутенями-полусилуэтами) передать по долгой цепи вниз, чтобы поднять и отправить под пули за свою власть и свои идеи тех, кому не могло быть дела ни до этих идей, ни до перипетий слишком далекой власти? Ведь не совместишь такую первобытность с миром общественных утопий и политической борьбы. Что это – солидарность дикости? Или притяжение обожествленного насилия? Не исключено, впрочем, что попросту платят золотом.
Один из них, безнадежно раненный в живот, согнулся на красном снегу и скалил зубы в сторону штабс-капитана. От злобы или от боли – на этом лице не понять. Лампе подумал: не выстрелить ли? – но не решился, ибо неизвестно было отношение этого дикаря к смерти, и оттого вышло бы действие, по-бесовски лишенное сущности: ни жестокость, ни избавление.
В станицу, уже занятую юнкерами, входили группами, без строя. На углу, у церковки, человек двадцать пленных испуганно жались к стене. Голос подпоручика Закревского взлетел и сорвался, не осилив фразы:
– Смотрите, господа! Тулупы… Их мать!
– Пан! Пан! – лепетали пленные. – Не стрелял! Работать!
Сопровождавший их молоденький юнкер пытался объяснять:
– Это австрийцы. Еще с Юго-Западного. Работали здесь.
– Какого черта! Тулупы и валенки! Полроты можно одеть!
Австрийцев окружили. Оттеснив юнкера, Закревский сдернул с плеча винтовку.
– Господа, помогите мне! У кого негодная обувь…
Еще несколько винтовок опустилось вниз.
– Раздевайтесь, все! – приказал подпоручик и повел стволом. – Ну, живее!
– Но как же, – запротестовал юнкер. – Приказано в штаб. Восемь верст.
– Ничего, доберутся. Если уж сюда добрались…
Почуяв смертный ветер, немчины теснее прижимались друг к другу. Тот, что был выше других, быстро тараторил что-то и умоляюще заламывал руки. Выглядело театрально, даже смешно. Закревский тряхнул его несколько раз за ворот, выпрастывая из тулупа. Остальные, уразумев, что от них требуется, торопливо снимали свои и протягивали вперед, улыбаясь с робкой надеждой.
– Валенки, валенки давай тоже! – крикнули из толпы.
Где-то за их головами юнкер узрел подмогу.
– Господин полковник! Здесь…
…Теперь, вытянувшись в чистенькой вдовьей хате на широкой, постланной мехом лавке, Лампе в подробностях вспоминал сцену и тем, как держал себя, остался в результате доволен. Привычка оглядываться – тем более задним числом – на то, как смотришься со стороны, есть качество школярское, но Лампе словно играл с собой, получая удовольствие от самого осознания этого школярства, ибо научился за три года фронта пониманию, что даже игра в нечто довоенное становится здесь ценнее многого, может быть – всего…
Полковник врезался на лошади в толпу корниловцев – черно-красные и серебряные погоны раздались в стороны.
– Прекратить! Подпоручик, прекратите немедленно!
Штабной полковник, артиллерист. Лампе и фамилии его не знал. Белый конь. И адъютант в наличии, гарцует чуть позади.
– Штабс-капитан! Извольте приказать своим людям…
Лампе опустил глаза. Сапоги у полковника сияюще-новенькие, наверняка с мехом внутри. У Закревского хотя и целые (многие завидуют), но летние, тонкие. Обе ступни обморожены под Чалтырью. Но об этом, само собой, артиллерийский полковник знать не обязан.
Еще на прошлой, такой обыкновенной, войне, где врага определяла всего лишь речь, Лампе научился оставаться равнодушным к подобного рода несоответствиям. Не то чтобы смирился, не считал уже, что нравственного оправдания такому положению вещей нет и быть не может, – просто понял, что причины его слишком ясны, чтобы заставлять мысль постоянно на них спотыкаться, и обуздал эмоции грубой рациональностью, к нравственности не имеющей отношения. Но сегодня, оттого, быть может, что в глубине души он никак не мог простить себе пережитого в недавнем бою страха, злость прорвалась, выплеснулась за барьеры, которые обычно он ставил ей так умело, и искала выхода.
Лампе пожал плечами.
– Мне, господин полковник, завтра с ними в цепь идти. Так что – не считаю возможным. Извольте сами, если…
Остановился, проверяя, в силах ли сдержаться. Вполне.
– …если достанет наглости.
Даже лошадь под полковником замерла. Но самый чопорный генерал и то будет знать, если нюхал порох вплотную, что человек, только что вышедший из боя, заключен в кокон особого пространства, где дозволено куда больше, чем в повседневности. К тому же оценивающий взгляд Лампе полковник перехватил. Потому, должно быть, в конце концов только и процедил сквозь зубы, для ушей штабс-капитана единственно:
– Корниловские любимчики! Я доложу, сегодня же…
Лампе козырнул и назвал себя.
Станицу брали с трех сторон, большевики отступали в направлении корниловского полка, и по домам в результате устраиваться корниловцам пришлось последними, напрашиваясь на свободные места. Лампе, слонявшегося от хаты к хате, пригласил к себе незнакомый поручик юнкерского батальона. Гостеприимства хозяйки достало только на чугунок вареной картошки. С тех пор как с едой было покончено, юнкер, по наблюдениям Лампе, начинал уже третье письмо.
Всем здесь было понятно, что отсылать – бессмысленно. И все же писали многие: кто душу так себе лечил, кто рассчитывал все-таки на оказию. Не в Москву, конечно, не в Петербург (патриотизма Лампе так и не хватило, чтобы принять вместо этого строгого имени города своего детства славянский эрзац-синоним) – туда письмо могло бы добраться разве что вместе со всей армией; но в Киев, в Харьков, в Пензу куда-нибудь – чем черт не шутит. По всем станциям и полустанкам Украины и Дона оседает потом такая отправленная по случаю почта.
Лампе пробовал угадать траекторию жизни этого поручика. Лет девятнадцать на вид, двадцать самое большее. Значит, на фронт с последнего курса, а то и раньше. А перед тем наверняка дворянский дом средней руки, мама в белом платье, фортепиано по вечерам. Гимназия, гордящаяся двумя-тремя знаменитостями, военное училище с веселыми маневрами и приглашениями на бал в соседний дамский пансион… Для юнкера все это кончилось в ноябре. Для Лампе – тремя годами раньше. В остальном – одна судьба. Не на чем было упражнять воображение: кого бы Лампе ни встречал здесь, эта схожесть судеб почти не знала исключений. Через месяц – чин, еще через месяц – следующий и сразу должность не по званию, потому что убили командира. Словно специальная война для юнкеров, недоучившихся студентов и гимназистов, так и не успевших стать кем-то еще. От глупости, что ли, особой именно из них никак не выбьешь веры, что остались еще вещи, за которые и с которыми все-таки стоит воевать. Или наоборот: от ясности, которая для многих одна и оставалась достоянием.
Овчинная поддевка с чужого плеча на широкой спине поручика грозила вот-вот разойтись по швам.
– Заглядывали в карту? – спросил Лампе.
Юнкер обернулся.
– Что вы имеете в виду?
– Станица как называется?
– Вам бы полагалось знать, штабс-капитан. У вас рота.
– Оставьте! – отмахнулся Лампе. – Какая, в сущности, разница. За стратегию пусть голова болит не у нас с вами.
– Зачем спрашиваете тогда?
– А вы никогда не задумывались, поручик, о вариантах исхода? Вдруг сила вещей окажется все же на нашей стороне? Придется ведь мемуары писать. Грядущее должно знать, где мы с вами отогревались.
– Станица Лежанка. Впрочем, я не знаю, как правильно произносить. Или грядущему безразлично?
Но Лампе уже потерял охоту шутить. То ли он слишком размяк в тепле, то ли вообще незаметно становился сверх меры сентиментален, но хватило сейчас слабого подобия в словах, чтобы он вспомнил вдруг Хопры под Ростовом и похожего одновременно на Бисмарка и детского доктора полковника, без всякого выражения отозвавшегося себе в усы, получив донесение, что подкрепления не будет: «Ясненько, ясненько… Стало быть, лечь всем. Ну так, ну так…»
И легли действительно многие. Лампе до сих пор не знал, чему вменить, что удалось выбраться тогда.
Поручик отложил перо и сел на лавку верхом.
– Знали Лежнева?
Лампе кивнул. Лежнев был фигурой легендарной, почти нарицательным именем. Всего два человека из тех, самых первых, юнкерских рот, с которыми быстро и чисто расправился в декабре Дербентский полк, сумели в конце концов добраться сюда, на Дон. От озлобленного и отчаявшегося прапорщика, пришедшего с Лежневым вместе, и стали распространяться истории о детски-благородном юнкере и его поступках, казавшихся рассказчику если не безумными, то, во всяком случае, дикими. О том, например, как, будучи отделенным командиром, Лежнев запрещал подчиненным прикалывать вражеских раненых: «Господа! Так делают только большевики!» Цепь проходила, раненые дотягивались до винтовок и стреляли им в спины.
Здесь, однако, многие еще помнили, что и для них когда-то границы чести были определены строго, а святость их – несомненна. Только война – слишком большой жернов, чтобы каждому хватало твердости противиться ее дробящей мощи. Раньше или позже, но она размывает все, все сводит к общему знаменателю и заставляет ходить по ее путям, чтя ее закон. А вот Лежнев оказался из особого теста. И эту внутреннюю крепость в нем почувствовали скоро: уже через несколько дней бывшего его спутника, стоило тому в очередной раз пройтись по поводу представлений Лежнева о порядке вещей, стали без церемоний обрывать. Сам же Лежнев оставался все тем же и все так же упорно не желал признавать того, что остальным давно уже казалось непреложным. Он вступал в стычки с квартирьерами, забиравшими силой провизию у отказывавшихся ее продавать крестьян, он чуть не выстрелил в собственного командира, когда тот приказал примерно повесить трех захваченных комиссаров; а уж если станица оказывала сопротивление и потом, следственно, бывали расправы, скандал возникал всюду, где появлялся юнкер. Порой казалось, что он готов собственной грудью закрывать тех, против кого воюет. Но солдатом притом был отличным: страха своего умел не показывать другим и не замечать, когда нужно, сам. И даже те, с кем Лежневу случалось конфликтовать, редко бывали настроены против него – испытывали скорее некое настороженное уважение, связанное в глубине души с тоской по чему-то утерянному.
Приходилось уже не Лежнева примирять с реалиями войны, но саму войну с существованием Лежнева. В конце концов и роту, где он служил, стали посылать на патрулирование или операции, не связанные с главным направлением, чтобы в населенных пунктах юнкер появлялся с опозданием на несколько часов, когда уже нечего было отстаивать и некого защищать. Лампе, если встречался с ним или о нем думал, испытывал всегда настоящую боль, представляя, в какой муке жила постоянно душа этого человека.
– Когда его убили, – сказал поручик, – он был под моим началом.
– Убили?!
– Мы прикрывали отход из Ростова.
Только много позже Лампе найдет название тому, что почувствовал в это мгновение. Смерть надежды. Словно что-то, до сих пор вопреки всему теплившееся внутри, оборвалось и исчезло.
– А почему вы спрашиваете меня?
– Знаете, гибель его не идет у меня из головы. Я ведь еще тогда удивился: раньше и представить не мог, чтобы Лежнев позволил себе не согласиться с приказом. При его-то чувствительности к офицерской чести…
– Подождите. Вы хотите сказать, что он оспаривал боевой приказ?
– Да нет, речь не о каком-то демонстративном неподчинении… Мы должны были удерживать один из малых мостов, дать основным силам возможность оторваться. То есть нужно было две улочки блокировать, которые к нему выходили, и железнодорожное полотно…
– Ротой? – спросил Лампе.
– Куда там! Четыре отделения. Я назначил позиции, а Лежнева с пулеметчиком и еще одним юнкером послал к переезду, к будке смотрителя – крепкая там была такая каменная будка. И вот тут он вдруг подошел и попросил, чтобы я поставил его в любое другое место, только не туда. Спрашиваю: почему? Он мялся, мялся, но признался все-таки, что имеет причины полагать, будто возле этого домика непременно будет убит. Я и подумал: ладно, со всяким бывает, – отправил его с другим отделением.
Лампе попытался вспомнить, не по этому ли мосту переправлялся и их полк. Похоже, что нет – во всяком случае, ни каменной будки, ни улиц он рядом не заметил: был большой пустырь, застроенный лабазами и баньками.
– Они атаковали сразу по трем направлениям. Правую улицу мы еще держали, но по второй и по полотну у них был слишком большой перевес. Тут, слава богу, дали команду отступать: время мы уже выиграли. Большая часть людей благополучно отошла за мост, Лежнев тоже, минеры уже взрывать готовились; но человек восемь все-таки оказались отрезаны пулеметом, к какому-то сараю прижаты, вроде дровяного склада. Мы за мостом быстро перестроились для контратаки, но как только снова оказались на том берегу, нас тут же положили на землю еще два пулемета. Главное, нам все очень хорошо видно: пока они там стоят вплотную к стене, пулеметчик, который за ними следит, достать их не может; но стоит им от стены сделать шаг – и все, окажутся под огнем. И ползти бессмысленно: там пригорок. А с другой стороны их уже обходят, через три минуты все будет кончено. Единственный выход был: уничтожить пулеметчика; но с земли по нему стрелять – только терять время. А подниматься, рисковать всеми ради восьмерых – безумие. Знаете, тот самый момент, когда необходимость подвига так очевидна, что не совершиться ему уже как бы и невозможно. Я, собственно, с самого начала был уверен, что именно Лежнев вызовется. Только не думал, что он бросится так отчаянно – просто сорвется, и все. Ну а тут уж оставалось только следить. Вот здесь будка была, здесь пулеметчик.
Поручик пальцами начертил в воздухе перед собой.
– А Лежнев пошел по дуге, чтобы пулеметчику в поле зрения не попадать. Я вижу: добежал, стреляет. Тот его все-таки заметил, попытался развернуться, но Лежнев успел, выстрелил первым. Я-то думал, он там и укроется, в этой ложбинке, но оказалось, что с той стороны она простреливается насквозь. А потом один из пулеметов, что нас держали, захлебнулся – лента кончилась или перегрелся. Против одного ствола с двухсот метров я уже решился атаковать. Встаем. Те от сарая тоже уже в нашу сторону ползут. А я все за Лежневым слежу и только удивляюсь: двадцать раз уже должны были убить, а он невредим, даже не ранен. Выбора у него уже не оставалось: только к той будке и там нас дожидаться. Всего тридцать метров и нужно было одолеть, а дальше уже начиналась такая зона, куда с их позиций обстрела не было. Он вроде бы заколебался сначала, но потом пригнулся все-таки, побежал. Палят по нему так, что на роту хватило бы. А он словно заговоренный. Смотрю: уже в дверях, стоит и улыбается. Ну и вот тут… До сих пор не могу понять, откуда стреляли, не из-за реки же. Шальная пуля совершенно.
– Ясно, – сказал Лампе. – И вам показалось странным такое стечение обстоятельств.
– Понимаете, когда он подошел ко мне, я подумал, конечно, обычное: суеверие, плохие нервы. А выходит, он действительно знал, что погибнет именно там. Вернее, что если окажется там – погибнет. Ведь под сплошным огнем бежал, потом вообще оказался на перекрестье двух линий обстрела – и ничего. А тут, где было уже совсем безопасно… И так уж слишком много совпадений для простой случайности. А когда и место было указано заранее…
Поручик замолчал. Лампе рассматривал его с некоторым удивлением.
– Послушайте, вы и вправду все еще верите, что мы – вот мы с вами – достойны каких-либо тайн и чудес?
– Не знаю. Но, во-первых, все, что я рассказал, – правда, а потом: скажите, у вас, перед тем как подниматься в атаку, никогда не бывает чувства, что все вокруг, сама материя как бы утоньшается, что стоит сделать усилие – и сможешь заглянуть куда-то на обратную ее сторону? Мне вот порой кажется, что тут есть возможность для таких прорывов, из которых знание будущего – еще не самое удивительное.
Лампе улыбнулся.
– Вы, поручик, в гимназическом возрасте не увлекались спиритизмом?
И заметил, как насторожился юнкер, подозревая скрытую издевку в вопросе.
– Нет. Я увлекался техникой. Собирал парусники.
– А в мое время было модно.
– Ну и что?
– Ничего. Изможденные юноши, вдохновенные барышни. Таинственные стуки и вопрошания о судьбах России. А я вот как-то всегда считал, что даром прозревать будущее обладают разве что святые. Хотя, конечно, не исключено, что какие-то интуиции и существуют. Как не исключено и то, что юнкер Лежнев как раз и был святым. Но тут мы погружаемся в такие вопросы, которые я, честно говоря, предпочитаю не обсуждать.
Поручик повел рукой, отрицая.
– Да я не об этом. Свой час, в конце концов, предчувствуют многие. Но чтобы точно знать место… Я теперь почти уверен, что с ним действительно что-то произошло, как-то он это увидел. И принял ведь предупреждение, попытался самого места избежать. Но в конце концов все равно очутился именно там и именно там был убит. Вот от этой предопределенности и не по себе.
– Ну а прежде он мог видеть эту будку?
– Накануне, конечно. Мы подошли еще вечером, до темноты. Но какая разница?
– Нет, постойте! – сказал Лампе. – По-моему, у вас следствие опережает причину. Где здесь предопределенность, если вперед, сами говорите, он бросился совершенно сознательно? А из того, как вы описали дислокацию, ясно, что с самого начала он должен был понимать, что укрыться придется именно в этой будке. Но если той ночью ему что-то, скажем, приснилось – что-то, происходившее в реальной обстановке, – если это он и принял за предупреждение, то состояние его духа в ту минуту представить вполне возможно. Здесь уже не только героическое вдохновение, но и нечто еще, совсем особое: ощущение себя с роком один на один, момент высшего, последнего преодоления, раз уж он действительно верил, что место это для него смертельно опасно. Высокое чувство, по-настоящему. Оно и толкнуло вперед. И если вы себя убедили, что он оказался на месте гибели вопреки тому, что заранее знал о нем, то мне сразу же по ходу вашего рассказа показалось, что наоборот – именно благодаря этому. Ну а вычислять путь пули и искать тайные смыслы в том, что настигла она юнкера Лежнева не пятью секундами раньше или не пятью позже, согласитесь, несколько наивно. Тем более если, как вы говорите, огонь там был непрерывный. Мало ли какой рикошет… Ну да, совпадение несколько странное. Но я, признаться, привык уже думать, что война только из таких и состоит.
– Знаете, так можно объяснить вообще все что угодно, – с досадой сказал поручик. – Предчувствие-то его все равно в конце концов оправдалось.
– Ну, это уже…
– Что?
– Логическое кольцо. Дурное логическое кольцо.
Лампе смутился, обнаружив в собеседнике подлинную обиду. И не находил теперь, чем загладить ее, ибо никакой особенной неловкости, которую мог бы счесть причиной, за собой не помнил, а весь их разговор, казалось, имел приличествующую меру удаления и от предмета, и друг от друга. Какое-то время поручик еще разглядывал сложенные на коленях руки, карауля продолжение беседы, потом вернулся к столу. Когда четверть часа спустя он закончил писать и поднялся, чтобы размять поясницу, штабс-капитан уже спал, завернувшись в мех с головой.
Лампе не то чтобы отнесся серьезно к собственной шутке насчет мемуаров, но все же, вспоминая ее, пусть и в ироничном ключе, стал теперь отмечать про себя вехи похода.
Из Ставрополья свернули на Кубань. Всех удивляла необыкновенно ранняя в этом году весна: еще не истек февраль, а снег в степи сошел уже всюду и кое-где земля тут же второпях зазеленела. И хотя известно, что после первых оттепелей ждать можно еще чего угодно, но разлившаяся в природе благость словно бы обещала, что новых морозов уже не будет.
Ловя волосами теплый ветер, Лампе следил, как возвращается к нему забытая радость перерождения. Будто некий росток у него внутри, окоченевший за бесконечную зиму, начало которой во внутреннем времени штабс-капитана отодвигалось почти уже за пределы памяти, теперь набирал силы и начинал жить вновь.
Армия продвигалась медленно, без больших боев, а местные стычки решались обычно помимо корниловского полка. И хотя дневные переходы составляли обычно пятьдесят, а то и семьдесят верст, эти дни замирения Лампе понимал как отдых (всего раз он произнес про себя «от смерти», но покраснел даже, ужаснувшись пошлости речения).
Из станицы Старо-Леушковской выступали затемно. Служивший короткий молебен местный попик, вознося положенные прошения о даровании победы их оружию, не утруждался даже имитацией вдохновения. Лампе подумал, что попу еще повезло: если б и большевики заставляли молить за себя, куда труднее стало бы уживаться с собственной совестью.
Полк был выстроен в две колонны, и штабс-капитан Чичуа стоял точно напротив Лампе. Угрюмость и бледность князя в это утро нельзя было не заметить даже в предрассветных сумерках. Пожалуй, впервые за два года знакомства Лампе видел мингрельца таким: что-то из ряда вон выходящее должно было произойти, чтобы волнение князя выплеснулось на лицо и стерло обычную доброжелательную улыбку. Лампе рассудил, что интерес, оправданный давним приятельством, не будет оскорбителен.
– Стыдно признаться, – ответил князь, когда они сошлись в короткий промежуток между молитвой и командой на марш, – дурной сон. А вот не дает теперь покоя. Знаете, со мной это впервые. Столько слышал о кошмарах – а у самого не было никогда.
– Не очень-то вы похожи на человека, доверяющего снам, – сказал Лампе.
Чичуа улыбнулся. Но Лампе видел: через силу.
– Слишком уж все это было резко и осязаемо. Церковь деревенская, я хочу войти, а подпоручик из моей роты хватает меня за бурку и тянет назад. Просто оттаскивает и молчит. А мне необходимо внутрь: там отпевают кого-то, и я должен присутствовать. Тогда он встает в дверях. И тут я вспоминаю: его же две недели назад убили. И на лице у него, вот здесь, шрам заросший – как раз там, куда вошла пуля.
– Страшно было?
– Страшно. Но я – ничего: решаю, что с ним надо держаться так, будто все обычно. Приказываю отойти. А он отвечает, что мне ни в коем случае туда заходить нельзя. Почему? – спрашиваю. Нет, опять молчит, только смотрит. Я снова пытаюсь пройти – он начинает меня отталкивать. Ну, думаю, ладно, дьявол с тобой, сделаю вид, что ухожу, а там посмотрим, что будет. Только отступил – он тут же согласно кивает и исчезает куда-то вбок. А я, конечно, сразу обратно. Поднимаюсь на крыльцо, заглядываю – а в церкви пусто. Вроде бы поют, странно так, но нет никого. И ни икон, ни свечей – просто у самого порога мертвый лежит. Лежит лицом вниз и укрыт буркой. А бурка – моя, вот по этому узнал.
Чичуа тронул вставку белого меха, совмещенную на черной бурке с сердцем, предмет не самых тонких шуток: «Вы, князь, мишень на себе носите».
Лампе пожал плечами.
– Я думаю, собственная смерть снится здесь каждому второму. Мне снилась. Знаете, в каком виде…
– Я понимаю. Но дело в том… Я ходил сейчас, под утро, вперед с разъездами. Церковь во сне какая-то была нелепая – словно от чужой веры строили. Колокольня отдельно, на другой стороне площади, а купол у храма в форме шапки татарской… Там, в Березанской, церковь точно такая. Я ясно видел силуэт.
Впереди выкрикнули команду, и колонна сразу заколыхалась: сперва на месте, и понемногу, ряд за рядом, – вперед. Лампе обрадовался поводу скомкать разговор: до сих пор все, что приходило на ум, казалось чересчур легковесным, а теперь, почти уже на бегу, весомость сказанного какое могла иметь значение.
– Пора, князь. Будет вам. Нашли чем забивать голову. Ну держитесь, что ли, подальше от вашей церковки.
Потом, уже заняв место чуть впереди и сбоку от первой шеренги роты, он еще раз нашел князя глазами.
– С Богом!
Большевики не успели за ночь уйти из Березанской. Уже различались за пригорком крыши хат, когда авангард открыл частую стрельбу и стало ясно – бой будет. Полк развернулся в цепи и двинулся, топча пашню. С окраины вяло отстреливались: похоже, только сами станичники прикрывали отступление главных сил. Первая рота смяла сопротивление за несколько минут, не потеряв ни человека. Крылатая, отличная от других неформенной буркой фигура Чичуа то и дело мелькала впереди, и Лампе уже предвкушал, как нынче же вечером они вместе будут смеяться над страхами князя.
Заметавшихся казаков кололи штыками. На въезде в станицу, у колодца, несколько тел уже свалили в кучу друг на друга; рядом коза с ободранной веревкой на шее лизала стекшую наземь кровь. Тут же, поджав под себя ноги и засунув в рот большой палец, сидела местная блаженная, исподлобья наблюдая за проходящими корниловцами. Штабс-капитан вздрогнул, встретившись с ее вовсе не пустыми глазами.
Примчался и тут же ускакал снова сам командующий; Лампе едва успел остановить роту, когда он пронесся мимо. Обстановка впереди была неясна, и последовал в конце концов приказ располагаться на отдых. На окраинах еще стреляли, но в центре станицы настроение было уже бивачное. Высокий офицер водил по кругу статного жеребца, явно любуясь. Следом семенила баба в цветастом платке, причитая: «Господи! Барин! Мужа моего, Федора, комиссары застрелили. У кого хошь спроси, убили мужа-то!» Над ней смеялись: «А что раньше зевала? Прятать надо было коня». – «Так прятала, от большевиков прятала. Стрельбы испугался, домой пришел». «Ничего, ничего, – сказал офицер. – Что же ты такого, в плуг запрягать будешь? Выделим тебе клячу».
Первая рота еще не размещалась. Уже издали, прежде чем успел что-нибудь рассмотреть, Лампе почувствовал в людях тяжелую сосредоточенность. Екнуло сердце.
– Что? – спросил он, подойдя.
– Штабс-капитан… князь убит.
Лампе сглотнул. Ворох взметнувшихся мыслей не мог прийти к речи. Ответивший прапорщик переминался, глядя в землю.
– Постойте… Где?
– Говорят, где-то там, – прапорщик махнул рукой, – возле церкви. А как – никто не знает.
– С ним что, никого не было? А рота?
– Был прапорщик Константинов. Только он тоже, говорят, ранен. А рота здесь стояла, князь сам приказал.
– А кто тело привез?
– Кадет какой-то. И наш один с ним.
Бурку под мертвым постелили белым пятном наружу. И уже закрыли глаза. Лампе нигде не видел ни раны, ни крови. Кто-то за спиной, будто читая мысли, шепотом задал тот же вопрос, что все копировался сам с себя у штабс-капитана в голове. «Черт возьми, – подумал Лампе, – черт возьми, как он там оказался?»
Лазарет вселялся в бывшую школу. Уже подтянулся обоз, и раненые перебирались с подвод в здание. Тяжелых перетаскивали на рогоже два замотанных санитара-юнкера.
Остановив спешившую мимо сестру, Лампе попытался выяснить что-нибудь о Константинове. Та отмахнулась: «Не знаю, не знаю, сегодняшних еще не смотрели». «А где они, сегодняшние?» – спросил Лампе, но девушка уже упорхнула. «Да вон, – сказал кто-то из угла, – вон сидят, гогочут».
Взятие Березанской обошлось армии в четыре ранения. И единственную смерть. Но до Лампе эти штабные подсчеты дойдут только на следующее утро. Сейчас трое без мундиров, раненные, очевидно, легко (послезавтра в строй, а пока два заслуженных дня под боком у барышень), резались в безик на одесские папиросы. Самый молодой явно выигрывал. Рядом на носилках, поставленных прямо на пол, сидел, покачиваясь взад-вперед, человек с наглухо забинтованной головой. Стон его уже выродился в монотонный низкий гул.
– Вы Константинов? – спросил Лампе. – Это вы были с князем?
Раненый на ощупь отыскал его руку и вцепился в шинель.
– Снимите повязку! Зуд! Доктор, это невыносимо, я перестану быть человеком!
– Я не врач. Скажите мне: зачем князь ходил туда, к церкви?
– Пулемет. У них был пулемет наверху. Как мы могли знать?
– Почему Чичуа пошел туда? Ведь он остановил роту.
– Сестра Дина… Они помолвлены. Были. Знаете?
Лампе не совладал с лицом. Но голосом сумел удивления не выдать.
– Хорошо, пусть Дина. При чем здесь это? Вы способны отвечать?
– Приказали ждать дальнейших распоряжений. А потом останавливался вестовой, сказал, что с южной стороны кто-то еще пытается прорываться из станицы, но там рота юнкеров, и подмоги они не просят, хотят обойтись своими силами. И вскользь упомянул еще, что сестру у них ранили. Не знаю, почему князь решил, что это именно Дина. Может, она должна была сегодня с юнкерами идти? Я и моргнуть не успел, а он уже бросился на звук, на выстрелы.
– Один?
– Ну, я тоже… Я обязан ему: была история. Почти никто здесь не знает – ни к чему. Так что с ним пошел. Вернее, не с ним – следом, он меня и не замечал сперва. Ну, оказалось, что они как раз возле церкви и перестреливаются. Вы видели церковь?
– Еще нет, – сказал Лампе.
– Она здесь словно надвое разделена. Эти казаки от колокольни палили, а юнкера залегли вокруг храма, чтобы от дороги их отрезать. Только там я его и нагнал, у самой площади. У него такое было лицо…
– Что, ярость? Или страх? Не выгораживайте, ему было чего бояться.
– Нет, не страх. Это… Не знаю, не могу объяснить.
– Ладно. А потом?
– Потом? От нас до юнкеров всего-то было шагов пятьдесят. Присмотрелись что к чему: вроде получалось, что если пробираться вдоль плетня, со стороны храма, так из винтовок нас не должны достать. А едва побежали – и пулемет с колокольни. Мы только и успели вбок, на крыльцо церкви: там нас козырек прикрывал. И вдруг какой-то конный… Он всего раз и выстрелил – тут же юнкера его уложили. А вот попал. Князь даже не увидел его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.