Электронная библиотека » Михаил Эпштейн » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 12 марта 2024, 20:20


Автор книги: Михаил Эпштейн


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Кульминация невозвращенчества. Points of no return

Невозвращенец отличается от эмигранта «вольноотпущенника» – и необязательно «колбасного», как в моей «третьей волне» спесиво говорили эмигранты «политические». Невозвращенец – он не возвращается4545
  Когда же это происходит, то на дверях кабинета в редакции «Литературной газеты» ему пишут «Засланец» – как, по слухам, писали Олегу Битову, старшему брату писателя.


[Закрыть]
. Этот point of no return – точка невозврата – приходит в движение и отчеркивает границу. По ту ее сторону все застывает. Время того, что было покинуто, дальше не идет. Фул стоп.

Первокурсником, приехав из МГУ на ноябрьские в Минск, открыл полученный по подписке в мое отсутствие том Бунина. «Был страшный семнадцатый год», – кончался один из рассказов, написанных лет тридцать спустя, скажем, году в 1947‐м. В Париже! Где триумфально утверждалась новая эпоха с французским вариантом экзистенциализма. А у русского парижанина на уме все те же «темные аллеи», та же предреволюционная эротика. В 1967 году я еще не ведал о предосудительности фаллократии и сексизма, но бунинское «Повалил и как ножом зарезал» воспринималось все же и тогда архаикой…

Я выбрал свободу в 1977‐м. А этот текст пишу в 2022‐м. Сорок пять лет за пределами «страны отказа» (как это называется по-французски). В отличие от Бунина (хотя сказал это Гуль) я не «унес Россию» и задачи такой не ставил. Мое отдельно взятое сознание, как могло, преодолевало расколотость мира и по ту его сторону, в Союзе, и по эту, на Западе. Биполярности была противопоставлена мультикультурность. И все же Союз, оборвавшийся на госгранице в Бресте во время юбилейных ноябрьских праздников 1977 года, застыл в то прекрасное мгновение, как мастодонт отряда хоботных в вечной мерзлоте.

И Бог бы с ним, с Союзом, но люди… Дорогие мне люди, которые остались. Скажем, бабушка. Перед убытием я навестил на Пяти углах питерскую родню и дал понять, что это прощание скорее навсегда. В Париже жизнь бабушки стала для меня бесплотным феноменом виновного сознания – «mauvais consience». Недобросовестной, нечистой совести, выносящей тебя в морально серую зону к разделительной черте добра и зла.

Твой выбор стать «особо опасным госпреступником» подвел всех, с кем был там близок. В сталинские времена месть по закону падала на родственников «изменника родины», но и в 1977‐м, сдавая зарубежный советский паспорт во французское отделение ООН по делам беженцев, я знал, что «подвожу под монастырь» (как говорил мой отчим) моих советских близких и дальних. Не расстреляют, не сошлют, конечно, но что на них ляжет пусть и не «клеймо», но тень.

И все же я в Париже представить себе не мог, как ГБ раздует мое «дело». Не знаю, как прорабатывали за потерю бдительности отчима, члена КПСС и подполковника, преподавателя военной кафедры минского политеха, но он сопровождал маму на допросы в КГБ БССР на Ленинском проспекте, где от нее добивались писем ко мне с просьбой о возвращении. Следователя Матусевича мама ставила в тупик, высказывая убеждение в том, что «вы же его и послали на Запад». Эти допросы продолжались до самых предперестроечных времен и завершились тем, что Матусевич проводил отчима с мамой по проспекту до самой Круглой площади, она же Победы, где их изумил: «А знаете? Ваш сын все сделал правильно».

В Ленинграде сестра, корректор академиздательства «Наука», в ожидании допросов работала спицами и связала целый свитер в «Большом доме». Брату, выпускнику мехмата МГУ, перекрыли работу над диссертацией и выгнали из Академии наук БССР, закрыв научную карьеру. Допрашивали людей, меня знавших, в Союзе писателей, в журнале «Дружба народов», где я работал в середине 1970‐х. Полковник КГБ по Москве и области, имевший фамилию Котеночкин, разрабатывал соседа по подъезду поэта Вадима Ковду, который отказался от предложенной ему поездки за казенный счет в Париж, чтобы уговорить меня если не вернуться, то прекратить антисоветскую активность на радио и в эмигрантской периодике. Тебе, чтобы этого пресса избежать, пришлось отъехать на время в Ленинград. Отразилось даже на твоей маме Марии Самуиловне, которой снились кошмары, связанные с преследованиями тебя из‐за меня. То, что мне в Париже стало известно и возникало в предположениях, трансформировалось в непреходящее чувство вины. И ее не облегчает сознание, что тем, кто согласился прокатиться за счет ГБ в Париж (а были и такие в порядке «разработки»), мой «выбор свободы» принес хоть что-то не совсем со знаком минус…

Комплекс вины невозвращенца принимает разные формы в диапазоне от простой, «нормальной» и повседневной виноватости перед всеми, кого «оставил на земле» наедине с ГБ и в условиях обделенности решительно всем, начиная с Ля Либертэ и кончая открытыми авокадо-артишоками и прочей «les nourritures terrestres»4646
  «Яства земные» (фр.). Название книги Андре Жида.


[Закрыть]
– до более рафинированных, утонченно-садистских проявлений ненависти к себе якобы любимому. А ведь твердил в своей советской юности, вычитав у Томаса Манна, прочитавшего Ницше: «Мораль художника есть воля к творчеству». Но зло есть зло, и сознание, что ты его породил своим деянием, следом за чувством вины вытягивает к жизни и потребность в самонаказании тем или иным способом саморазрушения – варианты общеизвестны, ничего нового Танатос там не придумал…


Бабушка прожила в Ленинграде еще два года. О том, что ее не стало (на фоне вторжения СССР в Афганистан), я узнал в Париже из письма тети Мани, которая сообщила и о последних словах бабушки: «И это – всё?..»

Непосредственность удара в эмиграции пронзительней, чем если бы был там, и боль эту отягчает виновность сознания за неисполненность долга любви при жизни. И объективной недоступностью никак не оправдаться.

Следом за бабушкой и тетя Маня. Известие получил из письма Ирины, ее дочери и моей крестной. Это ее отец, главбух ЦПКиО им. С. М. Кирова, был расстрелян, когда ей был год. Она окончила «Техноложку», стала инженером-химиком, к сожалению (для себя), пошла работать в «ящик», изыскивала краску для атомных подводных лодок, постоянно отъезжала в командировки на верфи в секретный Северодвинск. Ее супруг, некогда чемпион по лыжам из Мурманска, был известным в узких кругах практиком и теоретиком слалома, преподавал в Институте физкультуры им. Лесгафта. Ученый по зигзагам меж флажками и крестная, вовлеченная в негласную работу «на войну» системой, лишившей ее отца… пишу и сам не верю в сингулярность такого чисто советского расклада. Что мог он породить, кроме еще одной трагедии? Их с Ириной сын (для меня оставшийся Шуриком, он, в честь моего деда названный, был подростком, когда я убывал на Запад) был воспитан тетей Маней, она всецело посвятила себя внуку. Шурика я знал с его рождения, но оказал ли на него влияние? Общение пунктирами моих каникулярных наездов в Ленинград, и не скажу, что по душам, мальчик слишком был закрыт. Он произрастал в прилегающей к кухне комнатке-пенале, где до революции у дедушки с бабушкой жила кухарка: аскетическая кровать, письменный столик и депрессивный вид на замкнутый двор, куда, по идее, проникали с улицы Ломоносова, но хода туда я так никогда и не нашел, а двор был порядочного объема, больше стандартного питерского «мешка», и он всегда был безлюден: что-то там было «режимное», поэтому. Без меня Шурик вырос, окончил (не радиотехнический ли имени Попова?). Стал инженером. После того как я об этом на Западе узнал, Шурик стал ассоциироваться у меня с «Записками совсем молодого инженера» Генриха Шефа: как думалось про Шурика, так легендарный прозаик из питерской группы «горожан» и возникал черно-белой обложкой своей первой и единственной книжки. В общем, находился сын моей крестной на периферии моего мюнхенского внимания, поглощенного началом Гласности-Перестройки, когда из Ленинграда пришла весть о том, что жизнь его оборвалась. 27-летний Шурик был найден повешенным между родительской дачей и платформой станции московского направления «45‐й километр». Непостижимый удар для тети Мани и моей крестной, матери Шурика. Сначала муж и отец, потом внук и сын. Страна-убийца, как в ней можно жить? Тетя Маня вскоре умерла, разум крестной моей не выдержал. Сошла с ума.

Человеческая жизнь в Союзе стоила немного, но все же не так, как при постСоветах, когда она стала бесценной в селинджеровско-буддистском смысле: цену утратив окончательно. Все же отец-слаломист пытался дознаться. Одна из версий была самоубийство. Шурик-де перед загадочной гибелью говорил странные вещи, боялся, что следят, преследуют. Дорогая зимняя шапка, оставшаяся лежать у ног, висящих над землей, тоже говорила не в пользу убийства, во всяком случае, не с целью ограбления: деньги тоже были при нем. Но родители, крестная с мужем, сочли, что убийство. Ленинград, полигонный град гэбэшного экспериментаторства, готовился к отпору перестройке если не создавая, то поощряя возникновение молодежных групп экстремистского толка, неонацистских, национал-большевистских, оккультных, где убийство могло быть ритуальной инициацией. Родители, однако, выбрали считать, что мотивом была месть лично мне – Сергею Юрьенену. За выбор свободы и за Радио Свобода.

Кто же мог мстить за содействие потоку «поверхбарьерной» информации? Исполнителей родители Шурика оставляли в подтексте, но мне через маму мою от них был передан наказ: не возвращаться в Ленинград. Никогда.

В начале нового столетия, когда я жил уже в Праге, а город на Неве обратно превратился в Петербург, пусть и бандитский, у меня состоялся телефонный разговор с 83-летним отцом Шурика, последним, кто остался в моей наследственной квартире на Пяти углах. Виталий Петрович Слюсарев, мастер горнолыжного слалома, мнение свое подтвердил. Шурик пал жертвой мести. Тебе. За все…

У меня остался фотоснимок, где мы с невинно убиенным Шуриком стоим в Таврическом саду в очереди за чем-то вроде мороженого, и студент МГУ в венгерском костюме о чем-то с улыбкой говорит, адресуясь сверху вниз к лобасто-вихрастому – «теленок лизнул» – отроку в польских джинсах, норовящему как-то избежать ответа в тягостном общении: нет, кто спорит, был там известный аутизм, работающий на версию, которая устроила бы петербургских сыщиков.


Искупление пришло от «Горби». Когда разрешили выезд за границу, я всех пригласил на Запад и узнал, что было с ними после того, как совершил свой экзистенциальный выбор.

Въезд разрешили тоже, но я не спешил за толпой эмигрантов. Апеллируя к тщеславию, приглашали настойчиво и убедительно («Если хочешь быть раскрученным, надо у нас бывать»). Зазывали и частным образом, и официальным (например, в командировку на Ленгоры в МГУ для написания ностальгического материала). Однако, несмотря на новые времена и законы, из ельцинской комиссии по помилованию на вопрос относительно приезда невозвращенца пришел ответ: «На свой страх и риск». Член комиссии был в васильковых генеральских погонах, что означило: ГБ гарантий не дает. И правильно, кстати, делает: сердца иных «возвращенцев» или ностальгирующих визитеров (к примеру, «Хвост» – Хвостенко) не выдержали нагрузки от свидания с отчизной, с ужасающим обликом вылезшей из-под пресловутых глыб.

Невозвращенчество в период, когда в стране отказа становятся сенсацией такие произведения, как (таки да!) «Невозвращенец», приобретает новые коннотации. Упорствовать в невозвращенчестве теперь приходится вопреки коллективу эмигрантов-вольноотпущенников, реализующих свободу беспрепятственно мотаться туда-сюда, издавать там книжки и – автор есть автор – ублажать тщеславие. Как сказал в интервью один из литераторов: «Там я обожрался славой!» К чревоугодникам славы не относясь, стал обретать невозвращенец репутацию нелюбителя ездить в РФ. Отказника. Да чего там. Скажем прямо. Русофоба. Чурается! А не чурайся. Поезжай. А если упрямишься, добавим и еще. «Рудимент холодной войны». Как звучит? Особенно в контексте борьбы за власть внутри корпорации под началом вашингтонских назначенцев. А этим последним наказано самим президентом США: гэбисту в Кремле – доверять. Такие, дескать, у того глаза. Заглянув в их бездонное обаяние, лидер свободного мира испытал уверенность. Дальнейшее развитие демократии в отдельно взятой гэбистом, – в надежных руках.

Кто возразил? Не исключаю, что возражанты были. Но вряд ли среди тех, чьи интересы, большие, малые и микроскопические, завязались с РФ в декаду ельцинских свобод. Этим «русофилам» было важно проводить мысль, что все хорошее там продолжается. Вопреки фактам. Невзирая даже на операцию по зачистке информационного поля. Сначала внутри периметра, затем снаружи. Где там русофоб и рудимент холодной войны?

Так, силами собратьев-эмигрантов, «вольноотпущенников» 1970‐х, невозвращенец снова оказался на столь желанной ему свободе. Вперед, вперед. Только вперед. И – no return.

Михаил Эпштейн
Кульминация вины. Первая дрожь

Чувство вины у ребенка возникает рано, в первый год жизни. Пробуждение этого чувства оказывается и его кульминацией, поскольку для младенца еще нет никаких объяснений и смягчающих мотиваций. Просто вина, в чистом виде, без извинений и оправданий. Удивительно, что такие метафизические вещи тоже могут прорезываться в определенный день, как зубы.

Чувство вины у дочери выдало себя дрожью. Мы уже давно запретили ей брать в рот тапочки, которые она мусолила с особенным наслаждением. В этот день мы сидели в саду. Десятимесячная девочка, вопреки обыкновению вести себя шумно, вдруг притихла… Уже в этом, видимо, затаилось сознание греха. Когда я увидел, как она засунула в рот тапку, и тихо, не повышая голоса, сказал: «Чем ты занимаешься?» – она вдруг резко и сильно вздрогнула. В первый раз она вздрогнула, как будто повинуясь чему-то внутреннему, – и в таком младенце это было неожиданно и жутковато. Как будто молниеносная трещина прошла по всему ее душевному составу, расколов навсегда цельность и лишив безмятежности.

Никогда раньше она не вздрагивала, даже когда самолеты с диким ревом низко проносились над нашим дачным участком в Щербинке, чтобы сесть на аэродром по соседству. Зернышко первого трепета, которому предстоит разрастись в бурно трепещущее древо познания добра и зла. Никогда еще все будущее моего ребенка так близко и мгновенно не касалось меня, пронзая своим цепким корешком. Никогда еще история человеческого рода, мистерия греха и искупления, так вплотную не подступала ко мне.

Вздрагивает человек, застигнутый врасплох и осознавший, что тайна его обнаружена. Дрожь есть внезапный, прерванный порыв к бегству, попытка спрятаться, когда спрятаться нельзя. «И воззвал Господь Бог к Адаму, и сказал ему: [Адам,] где ты? Он сказал: голос Твой я услышал в раю, и убоялся, потому что я наг, и скрылся» (Быт. 3: 8–10).

Мне кажется, я вижу трепет, пробежавший по телу Адама, когда он услышал настигающий его голос, от которого никуда не скрыться, он звучит отовсюду. И я понимаю жалость и нежность, пронзившие сердце Господа, когда он увидел трепет своего творения. Вот и мое дитя уже доросло до греха, и ему некуда от меня скрыться, мой родительский голос должен неумолчно раздаваться над ним, не отпуская ни на минуту в его крошечные, но уже недозволенные тайны…

И все-таки хорошо, что ты вздрогнула. Это лишь потом, упорствуя в грехе, человек начинает изыскивать надежные средства к сокрытию – тогда-то он и становится преступником, когда грешит не дрогнув, не сознавая тщетности своего бегства от Всеведущего и собственной совести. Тот, кто вздрагивает, еще не конченый грешник, ибо признает себя таковым. Вся жизнь и мысли Раскольникова после убийства есть сплошная дрожь, метание в поисках сокрытия: он рванется – и замрет, бросится – и остановится, потому что видит себя то перед людьми, от которых можно спрятаться, то перед Богом, от которого не укроешься. Отсюда и лихорадка – физический симптом внутренней дрожи, повторяющихся и тщетных порывов к спасению.

Бедная, ты вздрогнула, взяв запретную вещь, – какой пустячный грех, но какое истинное его переживание! Ведь проще было бы тебе не понимать запрета и не чувствовать греха, а продолжать как ни в чем не бывало возиться с тапочкой в детской своей непосредственности. Мы бы отняли ее у тебя, как у неразумной, непонимающей, не упрекая и не наказывая.

Но ты предпочла понять – и потому вздрогнула. Ты не столько совершила «грех», сколько взяла его на себя, восприняв как запретное то, что родители еще могли бы простить как невинную шалость. Можно ли осуждать тебя за такой грех – или надо сильнее любить? Я впервые понял, почему Бог любит грешных, тех, которые не отказываются понимать и вздрагивают, – всю эту «тварь дрожащую». Умом-то они, быть может, и отважились преступить запрет, но вся природа в них своим сотрясением этот запрет подтверждает. Оттого дрожащие ближе к Господу, чем твердые и надменные.

Кульминация отцовства. Как возлюбить ближних

После рождения дочери мне стало понятнее, почему «возлюби ближнего как самого себя» так трудно исполнить. Ведь любовь к детям – нечто гораздо более ясное и несомненное, чем любовь к себе. Человеку свойственно любить свое дитя больше и желать ему лучшей участи.

Разве я люблю себя? Наверно, люблю – но еще и ненавижу, и боюсь, и стыжусь, и борюсь с собой. Отношение к себе столь противоречиво, проникнуто застарелой враждой, недоумением, обидами и упреками; любовь здесь погружена в такое сплетение светлых и темных начал, что непонятно, какой из этого можно извлечь образец отношения к другому. Порою человек вообще не любит себя или безразличен к себе, или даже хочет собственного уничтожения, – неужели на таком шатком основании должно строиться его отношение к другому? Нет, его нужно любить как другого, не сводя счетов с собой, а то может получиться эгоизм наизнанку. Если человек беспощаден к себе – значит, имеет право на беспощадность к другим?

Заповедь становится яснее и проще для исполнения, если заменить «себя» на «свое дитя». Относись к другому так, как если бы он был твое дитя, не делай ему того, чего не хотел бы для собственного сына или дочери. Возлюби ближнего, как отец – своих детей. Не относись к людям так же небрежно, расточительно, равнодушно или ожесточенно, как мы склонны относиться к себе. Ребенок – более «я», чем я сам: «я» в том пределе, где оно перерастает мою усталость, ограниченность и смерть. Вот почему любовь к ребенку – более надежное мерило нравственности, чем любовь к себе.

Пробую обращать свое родительское чувство на других людей – и даже самые чуждые, надменные, неприятные вдруг открываются мне в такой беззащитности, что нельзя их не любить жалеющей и понимающей любовью. Только родителю ведомо слабое, хрупкое, незавершенное в ребенке – как родничок на темени после рождения.

Во всех людях, знакомых мне со своей надежной, укрепленной стороны, вдруг проглянула такая потайная брешь, заметная только их родителям, что впору броситься и заслонить собой. Никто из нас сам собою, готовым и целым, не приходит в мир, у каждого остается свой родничок. И эту нецелость, уязвимость и нужно прежде всего воспринимать в других. Каждый каждому отчасти ребенок и родитель.

Кульминация жалости. Рута

В России, в средней ее полосе, рута вымерзает и разводится лишь как однолетнее растение, а так как в первое лето она не цветет, то растения выдергиваются с корнем.

Из энциклопедии

Это было давно, почти полвека назад, но такую щемящую жалость я редко когда-либо испытывал. Она была подобна пронзительному состраданию, которое в «Шинели» Гоголя испытал молодой человек к беззащитному Акакию Акакиевичу. Но мое сочувствие было даже сильнее, потому что и его предмет был беззащитнее.

Я тогда подрабатывал репетитором, и на уроки ко мне приходила странная девочка, восьмиклассница. Ее приводила мать, а уходила она уже сама. Маленькое бледное существо, с миловидным лицом и потупленным взглядом. Одно простенькое правило мы с ней проходили полтора часа – целый урок. Дать сравнительную характеристику Чацкому и Молчалину она никак не могла или толковала так: Молчалин очень умен, а Чацкий лишь отчасти. Спрашиваешь ее о чем-то – она долго молчит, бегает глазами по столу и очень хочет что-то вымолвить, да не может. Памяти, воображения, почти ничего, относящегося к работе ума, в ней нет, а все же она существо кроткое и разумное: девочка, попавшая в беду непонимания. Вежливая, добросовестная, тихая, старательная, но все это в ней как-то смазано, словно она вообще лишена качеств, хочет уничтожиться и не быть. Не сердится на досадливые вопросы, не замыкается, не жалуется, – она понимает необходимость всего этого «образования», но видно, как мучительно не для нее создан этот мир, где пишут Жуковские и Грибоедовы, а декабристы готовят политический переворот. Просто заблудилась и робко вошла не в ту дверь, когда ее позвали на этот свет. А между тем чувствуется, что главное: совесть, душа, искорки радости, созерцательная унылость, мировая печаль – есть в ней и живет она достойнее многих, кто пользуется умом с привычной резвостью. Что-то есть в ней «нищее духом», хотя в Бога она, по воспитанию, вряд ли верит – да и знает ли она что-нибудь о «верованиях»? Вот придет, разложит учебники – в этом живом доставании, возне с портфелем еще остается для нее какой-то интерес, она это делает с явной охотой… А потом угаснет, и ничто уже не оживит ее: ни Чацкий, ни Рылеев, ни «Светлана» Жуковского.

Может быть, это все и не нужно, и сам мир заблудился, если ставку сделал на памятливых и смекалистых? – Конечно, не стоит на бедную девочку весь мир равнять. И однако, поручить бы ей вышивание, или рисунок, или прогулку в лесу – как бы, наверное, все возликовало в ней! А мы нудим, долдоним, пытаемся зажечь воду. Зачем насиловать человеческую природу? Вот кто сумасшедшие: мы, а не Рута, эта странная щемящая травка на городском асфальте. Не нужна она ни науке, ни промышленности, ни образованию, а нужна маме, папе, еще какому-нибудь влюбчивому одинокому человеку, который будет изъясняться с ней взглядами и улыбками; а еще, быть может, деревьям, цветам, собачке. А все эти реалисты, нигилисты, либералы, славянофилы – это хуже концлагеря для таких вот хрупких беспамятных натур, как бы вылепленных из текучего воздуха, пальцами в полкасания, не для прочности, а для бесконечного рассеяния в этом просторном мире. Чтобы ее глаза на все смотрели, уши все слышали – и ничего бы не присваивали, отпускали на волю легкого, забывчивого существования. Зачем эти ряды исторических законов и литературных форм, этих пыточных лабиринтов ума, если рядом солнечный день и зеленая трава?

Вот сидит она, думает, пальцы на тетради сцепив, в глазах – сосредоточенность и неподвижная мука, а дыхание – тихое и глубокое, по-детски сладкое, сонное. Попробую-ка я сказать что-нибудь совсем простое, ну вот – евангельскую притчу о зерне. Вдруг произойдет чудо, она оживится, как зерно, и сразу в ней прорастет понимание? Нет, вряд ли – будет по-прежнему молчать и дышать, а я при ней останусь лишним, со своими конспектами и тезисами. Почему-то именно дыхание я воспринимаю как главное в ней, чувственно сопереживаю ему, да и самому хочется дышать так же утробно, блаженно. Только это в ней и живо сейчас, когда она, потупив глаза, сидит над тетрадью, не смея шевельнуться, – чтобы ни малейшим движением не уронить, не расплескать мысль, так трудно зреющую в мозгу. Да, главное для нее – общение с воздухом, не с тобой. Так будь же милостив к ней – растай, растворись…

– Ну вот, на сегодня все, а к следующему уроку подумайте все-таки, какую главную мысль хотел Грибоедов выразить в образе Чацкого.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации