Текст книги "В поисках Парижа, или Вечное возвращение"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Да, стояла южная парижская августовская жара, с каким-то даже легким туманом от этого зноя, здания, которые начинали чистить пескоструйными аппаратами, светились теплым серебром. С моста Искусств я смотрел на Сите, на башни Нотр-Дам, на дома, уходившие назад к набережной Малаке, где гулял Анатоль Франс, к которому я испытывал вечную влюбленность, и его Пьер Нозьер, и его Сильвестр Бонар. Высокие железные крыши с тонкими трубами, даже ржавчина на которых чудилась благородной, нежные решетки балконов, блеск и красные тенты нижних этажей. Конечно, глаза, натренированные мудрой кистью Марке, мысль, взращенная пейзажами Парижа, выписанными перьями Мопассана и Золя, помогали не совсем растеряться в жгучих, кружащих голову мелочах… Но все же он был чужой, этот Париж, он властно наступал на мои детские миражи, плоды мечтаний, воображения, наконец, на страницы собственных моих книжек. Совершенная, иная, чем у нас, красота, прежде всего камня, одновременно хрупкого и воздушного, на вид даже пушистого, словно пепел. В Париже практически нет штукатуреных домов, он словно бы изваян из старых камней, словно бы не зодчие его строили, а лепили и вытесывали скульпторы со времен Капетингов, а потом само время то пудрило, то чернило его стены.
А потом был Лувр – вспышки благоговейного и недоверчивого восторга перед реальностью слишком известных, но сквозь всю липкую банальность поражающих своей серьезной значительностью вещей, и этот мраморный крылатый торс Самофракийской Ники в туманном полусвете лестницы Дарю. И толкотня в переполненных залах по заведенному маршруту, обозначенному указателями, – «Венера Милосская», «Джоконда», «Чайный салон», «Туалет».
А вечером все того же 11 августа я шел из гостиницы вниз, по бесконечной улице Фобур-Пуассоньер к центру, к Сене. За мной тянулось человек десять, которым все равно было куда идти, лишь бы не заблудиться. Был среди них и народный художник СССР, председатель одного из среднеазиатских союзов, который, по словам моего парижского соседа литовца Шважаса, угадавшего, кажется, в Ницце поселиться с ним в номере, «ничего себе не мыл и ночью ничего с себя не снимал».
Я с тревогой и восторгом думал, что вот сейчас увижу дом Домье на набережной Анжу. На запреты ходить в одиночку мне было наплевать – не из храбрости, просто из всей нашей группы я единственный как-то знал по-французски и неплохо ориентировался в Париже, стало быть, свита на все время поездки была мне обеспечена. И я шел по вечернему Парижу куда хотел. Мы шагали, наверное, не меньше часа. Никому и в голову не приходило сесть на метро. По улице Фобур-Пуассоньер вышли к Большим бульварам. Компания тряслась над нашими жалкими франками, я же, в романтическом амоке Парижа, не жалел денег на кафе и привез себе в подарок только маленькую шпагу с гербом Парижа – пустую, видимо, туристическую безделушку, которую все равно люблю без памяти и на которую в эту самую минуту смотрю с нежностью и благодарностью (она и сейчас, спустя почти полвека, лежит на моем письменном столе). В первый же вечер мои спутники, не слушая моих предупреждений о том, что чай дорог, от жадности и невежества выпили в кафе именно чаю и истратили втрое более денег, чем я – гордясь собою – на бокал красного.
Сумерки стремительно падали на Париж. Это ведь южный город, и легенды о пепельных, лиловых и прочих долгих сумерках ушли навсегда из моего воображения. Потом-то, и в радости, и в размышлениях, и в пронзительной до слез тоске, я знал, что в Париже день гаснет стремительно, знал, что надо спешить, чтобы поймать эти полчаса меркнущего неба и города. А тогда – не знал.
Сена. По мосту Мари вышли на остров Сен-Луи, свернули налево, на набережную Анжу. Меня знобило. Сочиненная мною почти сказка становилась неизбежной реальностью. И вот он наконец, дом – дом среди домов, о котором я писал в три года назад вышедшем «Домье». Странно было смотреть на то, о чем я писал, ничего этого не видев, словно бы я в самом деле сочинил сказку, к которой выстроили декорации. «Из своих окон Домье видел мутную Сену, на ней – закоптелые дома набережной Селестен, высокие крыши и небо, затуманенное дымом бесчисленных труб», – написано было в моей книжке. Действительно – вот и Сена, в самом деле мутная, и набережная Селестен, только уже нет травы, «весело зеленевшей между булыжниками», как незамысловато писал я, а есть тесно стоящие блестящие разноцветные автомобили; но совершенно реальный болотистый запах Сены, сухих листьев, гудящие от усталости ноги, прохожие – живые, настоящие, все это – не книга, Париж.
Я жадно смаковал напыщенное «я в Париже» – советское ощущение пошлого избранничества и вместе с тем понимание, что я-то все же это заслужил.
Странно, ничто не показалось мне удивительным, не опровергло моих мечтательных и смутных представлений об этой набережной моего героя, просто наполнилось запахами, звуками, цветом – словом, плотью. И дело здесь вовсе не в моей прозорливости и воображении, тем более не в эрудиции. Просто книжное ретушировало реальность, почти подчиняло ее себе – так устроено мое ви́дение мира.
Тогда на темнеющей, пахнущей водой и бензином набережной я был почти счастлив. Реальностью, разговором с молодой кокетливой консьержкой, рассказавшей, что в мансарде Домье живет супружеская пара – архитектор и художница, что я вижу эти окна, что все похоже на мою книжку, что я говорю по-французски.
И все же, все же он отступал, таял, этот книжный, выдуманный Париж. Обмен тысячи воображенных, представляемых, живущих лишь в собственной душе Парижей на непреклонную реальность единственного подлинного города – процесс, в сущности, печальный. В чем-то все это напоминало экранизацию любимого романа. Князь Андрей, или Эмма Бовари, или Настасья Филипповна – будь они сыграны самыми гениальными актерами – все равно делают материальным и единственным то, что смутно, с пронзительной и вечной приблизительностью роится в сознании, меняясь с годами и не обретая никакой окончательности. Но ведь актера в кино можно забыть, остаться с собственным представлением о персонаже, лелеять мысль, что ты Толстого понял лучше, чем режиссер фильма.
А от Парижа-то не отвернуться. Это он – настоящий. А наши представления лишь фантомы, только фантомы…
Эта встреча августовским вечером с домом Домье на набережной Анжу – естественная часть моей книжной, литературной, человеческой и профессиональной судьбы. Сначала воображать, потом читать, додумывать, описывать даже – а потом видеть воочию. Воображаемая, придуманная жизнь со своего рода «экскурсиями в реальность».
Та первая прогулка по набережной Анжу стала началом открытия набережных Сены, этих «поэтических шедевров Парижа» (Л.-П. Фарг). Сколько раз – в каждый свой приезд – я проходил вдоль ее берегов, вспоминая Золя и Марке. И конечно же, Франса, с этой великой его фразой: «Мне кажется невозможным иметь вполне заурядный разум, если ты вырос на набережных Парижа, напротив Лувра и Тюильри близ дворца Мазарини[5]5
Имеется в виду здание так называемого Института, официально – Института Франции (Академии наук).
[Закрыть], на берегах славной Сены, струящейся меж башен, башенок и шпилей старого Парижа» («Книга моего друга»).
На Сен-Луи и поныне сохранилась провинциальная тишина, надменное богатство затаилось за потемневшими стенами особняков, дорогие неброские машины замерли вдоль тротуаров, роскошный особняк – Отель Ламбер[6]6
Отель (фр. ôtel) – слово, значащее не только «гостиница», но и «особняк» (ôtel particulier).
[Закрыть], построенный Лево в конце набережной Анжу, тих и по вечерам пугающе темен: в нем жила недавно Мишель Морган, теперь он пуст. В особняке Пимодан были комнаты Бодлера, простоте которых дивились современники: «ни словарей, ни кабинета, ни стола с письменными принадлежностями, ни буфета или столовой, ничего, что напоминало бы убранство комнат буржуазной квартиры» (Теодор де Банвиль).
Остров Сен-Луи полон сумеречных и торжественных воспоминаний, скрытых судеб и печалей. На Бурбонской набережной Золя поселил юную Рене – будущую жену Аристида Саккара, из окон старого особняка тоскующая девочка со своей сестрой Кристиной любовалась Парижем: «По утрам, в погожие дни, когда небо было голубое, они восхищались красивыми одеждами Сены; эти одежды то голубого, то зеленого цвета переливались тысячью нежнейших оттенков; казалось, река была из шелка с искрящимися белыми крапинками и атласными рюшами, а лодки, укрывшиеся в тени, у обоих берегов, окаймляли ее черной бархатной лентой. Чем дальше, тем ткань становилась прекрасней и драгоценней, словно волшебное газовое покрывало сказочной феи; зеленая матовая полоса – тень от мостов – сменялась золотыми вставками, складками шелка солнечного цвета».
Здесь же, в крошечной мастерской под крышей, писал свой «Пленэр» Клод Лантье. А его прогулки с женой по берегам Сены и эти поразительные, будто не чернилами, но кистью написанные пейзажи в романе «Творчество» (возможно, лучшие созданные Золя парижские виды) оживали в моей памяти, когда я сам шагал вдоль этих набережных.
Ночью под окнами гостиницы не смолкал шипящий, шлепающий свист покрышек по брусчатке – машины неслись вверх по улице Лафайет к Гар-дю-Нор (Северному вокзалу). Для нас такое движение было в диковинку, и тревога пробивалась в тяжелый, непрочный парижский сон.
Проснуться в Париже!
Хоть четверть часа побыть с ним наедине: утро до завтрака – единственное время, когда почему-то не считалось особенно зазорным выходить в одиночку.
Августовский жестокий зной притих за ночь, над свежеполитыми и вымытыми мостовыми и тротуарами подымался нежный пар. Парижане шли и ехали на службу по-утреннему нарядные – в корректной деловой одежде, дамы в по-французски кокетливых костюмах, мужчины в строгих «тройках». Показное презрение к элегантности наступило лишь в конце 1960-х, а тогда изящество недорогих нарядов, туфли в тон перчаткам и сумочке у дам, отличные шелковые (ах, французские!) галстуки и блестящие башмаки мужчин напоминали любимые фильмы.
Воздух наполнялся очень легким (сильно душиться тогда почиталось неприличным), непривычным для нас ароматом. Пахло горьковатыми духами, сладким табаком, крепким кофе, пудрой, дорогим «десертным» бензином и почему-то нагретым в ладонях сандалом. И вкусной едой, аперитивами, влажными цветами, чудилось – самим изобилием (ведь тогда избыток в витринах был синонимом богатства, абсолютной диковинкой, казалось – есть все, что, в сущности, близко к истине).
26-й автобус шел в Кур-де-Венсен, зеленый, с рекламами по бокам, с открытой сзади платформой – там толстый, с большой бородой и розеткой Почетного легиона[7]7
Орден Почетного легиона имеет пять степеней: кавалер (крест на красной ленте в петлице), офицер (крест на ленте с розеткой в петлице), командор (крест на шее), кавалер Большого офицерского креста (серебряная звезда и командорский крест), кавалер Большого креста (золотая звезда, красная лента через правое плечо). Эта последняя степень крайне редка. Ее имеет в числе немногих – по должности – и президент Республики.
[Закрыть] человек курил трубку, – с допотопным маленьким капотом, серьезным машинистом – так во Франции называли тогда водителей автобусов – на очень высоком сиденье и кондуктором, звонившим в звоночек, продававшим билеты с помощью весело трещавшей машинки и открывавшим цепочку, закрывавшую вход сзади, «на корме». Нынче веселые старенькие автобусы «брилие» сменились светлыми лощеными «рено», исчезли кондукторы (звонки все же сохранились, вполне символические), а открытые площадки только недавно стали делать снова как некую забаву-воспоминание, и, что замечательно, практически не изменились маршруты, остались такими же, как в путеводителе 1920-х годов! В ожидании автобуса французы небрежно проглядывали толстенные газеты и бросали их аккурат рядом с урнами, на которых было написано «Papiers, SVP». В этом – особый род уличного расхожего свободолюбия: мне пришлось слышать, как таксист кричал полицейскому, сильно размахивая руками: «Мы (именно «мы»!) не для того брали Бастилию, чтобы теперь с нас драли штрафы, даже если я и проехал на красный!» Рядом, прямо на тротуаре, работала колонка миниатюрной бензозаправочной станции и, представьте, не воняла. На витринах – невиданно большие телевизоры и волшебной красоты костюмы. По отношению к еде вещи казались дешевыми: за восемь кило говядины – костюм! (У нас-то мясо стоило два рубля, а костюм – самый дешевый – не меньше шестидесяти.) А нейлоновые рубашки, которыми мы так гордились и в которых большинство из нас приехали, стоили гроши, и носили их только бедные приказчики и безработные алжирцы.
В лавках и киосках – сувенирные пробки, украшенные карикатурными головами президента де Голля. Это не укладывалось в сознании. Шаржи в «Канар аншене», мельком виденные в киосках, рядом с преступно запретными у нас эротическими обложками – еще куда ни шло. Но пробки! И уж совсем неожиданными были нередко встречавшиеся прямо на стенах объявления о найме. Как-то не вязалось это с легендами о безработице! И экспансия удивительных мелочей в сознание – сколько их было: автоматически раздвигающиеся двери в аэропорту, автоматы, в которых на выбор можно было купить кофе с сахаром и без, черный и с молоком, чай, шоколад, кока-колу, бульон (у нас о таком и не слыхивали тогда!)! А привычка водителей пропускать пешеходов и специальные, только пешеходам предназначенные светофоры, непременное «merci» официанта, даже забирающего грязную тарелку!
Первое утро в Париже началось, естественно, с консульства, куда Михаил Иванович, как иностранный подданный, эмигрант и, стало быть, потенциальный провокатор, допущен не был. Он ждал в автобусе, почему-то несколько оскорбленный и надутый. Вообще, он оказался человеком мучительно обидчивым, постоянно напоминал, что окончил школу при Лувре, а во время поездки по Провансу страшно негодовал, что вынужден обедать за одним столиком с шофером. (А выхода не было – по правилам иностранцы от нас столовались отдельно.) Неподалеку от консульства – памятник Дюма с фигурой д’Артаньяна у подножия. Но в самом учреждении – ничего мушкетерского, отечественное пещерное хамство, о котором я на удивление быстро уже как-то и забыл. Там советский чиновник с худым толстоносым лицом тупо повторял в телефон с неописуемым акцентом: «Кель виза, кель виза, мадам?» А потом еще один чиновник, наряженный во французский, разумеется, костюм, прочел подробный докладец о политической ситуации, о франко-советских отношениях и объяснил, что интересоваться магазинами нам не пристало (с нашими-то франками!) и много другого, важного и принципиального.
Заряженных родным духом, нас повезли уже в тот хрестоматийный Париж, которого мы чуть отведали вчера. Припудренные жарой Конкорд, Нотр-Дам, царственно взлетающий к облакам купол собора Инвалидов, Триумфальная арка – все нереально, словно декорации: «Не может быть, Париж?..» Что толку писать об этом, многие уже пережили это по-своему, только вот все время мучила меня мысль: не будет больше никогда моего, выдуманного Парижа.
Так было и в Маре. Королевская площадь, маленькая, облупленная, усталая от старости, необихоженности и явно нищих реставрационных работ, которые то ли шли, то ли нет – леса были пыльными и пустыми, – сохраняла горделивость дряхлеющей аристократки, все было ей нипочем, даже загаженный собаками сквер. Все же кое-где благородные аккорды тускло-алого кирпича, пепельно-белой штукатурки и «графитных» высоких крыш напоминали, какой она была во времена мушкетеров и кардинала Ришелье. Под аркадами продавалась всякая всячина, в том числе и очень дорогая, вроде антикварных оловянных солдатиков. А звон шпаг – он звучал еще эхом под сводами, вероятно, только для меня.
А рядом там обыкновенный английский папа что-то объяснял своему сыну-отроку, заглядывая в путеводитель. Holidays, каникулы в Париже, – почему бы и нет? Для англичанина, человека из свободной страны, поездка в Париж, как для нас – в Москву из Ленинграда. И то, что для столь многих людей заграница была обыденностью, вызывало тягостную, темную зависть, растерянность.
У наших же туристов – поднадзорность, стыдная нищета. Я хоть иногда позволял себе выпить воды или кофе, а они истерически экономили франки и в результате привозили что-то бредовое, вроде мохера. Ходили пешком, а я упрямо ездил на метро и автобусе, и это, кстати сказать, экономило силы и давало ощущение реальной жизни, а не туристских запрограммированных радостей.
Можно было бы вспоминать Париж августа 1965-го день за днем, тем более что я вел подробные записи. Но нет в том нужды. Важнее вспышки памяти, отчасти и случайные. Почти всякий вечер – бесконечная дорога к центру от нашей гостиницы – по улице Фобур-Пуассоньер до Больших бульваров, где на перекрестке, как и ныне, огромные рекламы на высоком, с башенкой здании кинотеатра «Rex», в котором тогда шел какой-то ковбойский фильм.
Люксембургский сад, там сидели на стульчиках (тогда они были платные, неслышно подходили дряхлые старушки-контролерши, церемонно, но настойчиво спрашивали франки) и лежали на травке красиво и просто одетые студенты и студентки, катили коляски юные прелестные мамы (еще не накрыли Францию джинсовая безликость и унисекс), прогуливались невероятной элегантности душистые старички, едва ли не в котелках и часто – в беретах. Тогда нас даже сводили в зал заседаний Сената – в это алое и мраморное великолепие, где, как писал Дюма, был разоблачен ставший графом де Морсером Фернан Мондего, предавший Эдмона Дантеса.
Тупая ампирная и какая-то фараонская роскошь гробницы Наполеона, где я купил двух очаровательных солдатиков по пять франков каждый. Рынок Сен-Кантен (он и сейчас есть), где тоже дешево мне достался крохотный «рено» 1907 года (Taxi de la Marne). Березки в Мальмезоне: помню это «остановившееся мгновение» – такая же, как у нас, природа, запахи, и потому ампиристо-египетская сочная и густая роскошь наполеоновских комнат обретала странную понятную реальность… И дождливый вечер, когда все рванулись в кино «Рио-Опера» на Бульварах и смотрели что-то, кажется, не совсем приличное – по тем временам – и какой-то видовой фильм о Париже – впервые без зависти и ностальгии: за дверьми был настоящий Париж, и экранные грезы стерлись несомненной (наконец-то!) реальностью.
Музей импрессионистов (тогда он был еще в павильоне Жё-де-Пом) с огромными фотографиями художников в вестибюле, с увеличенными фрагментами-диапозитивами картин, с палитрами Сезанна и Гогена, и сад Тюильри за окнами, как на холстах Марке.
Берега Сены, которые в Буживале, Лувесьене, Аржантёе выглядывали между современными домами знакомыми с юности полотнами импрессионистов.
Версаль – совсем не такой, каким я ждал его. Дворец, перенасыщенный слепяще-пышными наполеоновскими интерьерами и набитый плотными и озабоченными отрядами туристов, был утомителен, ассоциации не просыпались, и даже грандиозная Зеркальная галерея воспринималась умозрительно. А вот парк удивил, встревожил, он был как-то небрежно безграничен, не было в нем суетного петергофского желания казаться, он просто был, усталый, уже потерявший кокетливую стрижку XVII века; статуи хранили трехсотлетнюю патину, вместе темную до черноты и сияюще-зеленую, как та старая краска, что называлась у художников «vert Véronèse». Поблескивал гравий (не песок) аллей, дворец, невысокий, но огромный и благородный, отсвечивал розовато-охристым тусклым серебром. И горделивая голубая с золотом решетка Трианона, горячая от солнца и странно, не по-заграничному, пахнувшая нагретым железом.
Фонтенбло в струях душного дождя, Барбизон – меловые холмы, совершенно русские березы, кабачок папаши Ганна, дома Руссо, Милле и Коро, каменные хижины; все это было другим в моем воображении и не таким убийственно конкретным. Какими нищими были эти художники! Дом Милле – просто амбар из серых неотесанных камней. До сих пор у меня в шкафу тоненькая брошюра «Millet а Barbizon», изданная в 1927 году и до 1965-го не распроданная, – ее подарил мне хранитель крохотного музейчика с трогательной надписью. Где он сейчас, этот милый, теперь уже старенький мсье Ришар?
Аскетическая изысканность музея Бурделя, текучий и однообразный, даже салонный мрамор Родена в Отеле Бирон и его же прекрасная, жестко-великолепная бронза (здесь Роден и в самом деле велик!), неведомое богатство Музея ар-модерн (еще во Дворце Токио) и удивление от тонкости фактуры Модильяни, такого локального, аппликативного и одинакового в репродукциях…
И раннее утро в Les Halles – Чреве Парижа. Только там можно было понять смысл этого выражения: тягостный переизбыток, богатство и грязь, страшные и обаятельные персонажи парижского дна, какие-то Бурвили, Габены, Мишели Симоны и Фернандели. Ажаны в каскетках и пелеринах (в 1965-м еще не отменили эту форму). Кафе «Le Chien qui fume» с изображением этой самой курящей собаки (теперь кафе выходит на дерзко-респектабельный урбанистический пейзаж Forum des Halles, и еда там баснословно дорогая).
И еще я ждал своих спутников в огромном универмаге на Риволи (теперь понимаю, то был «BHV» – «Bazar de l’Hôtel de Ville»), и казалось мне, что есть всё всех цветов, всех размеров, я идеализировал выбор заграничных магазинов, но не слишком, тем более для советского обездоленного покупателя. Но то был первый и единственный универмаг. Из магазинных ощущений еще остро запомнилась книжно-канцелярская лавка в Арле, где продавались волшебно-недоступные ручки неведомой марки «ватерман» (тогда я слышал только о «паркере») и роскошные книги по искусству, о цене которых продавец сказал: «Это – не для нашего с вами кармана!» А может, мне только показалось, что он так сказал.
Обязателен был визит на улицу Мари-Роз, где мы потеряли добрый час, проклиная про себя советские ритуалы и тщательно скрывая злость. И здесь Ленин, зачем этот Ленин везде? И Пер-Лашез, Стена коммунаров, с обязательным возложением цветов за наши жалкие деньги… Тогда я уже знал, сколько разрушений принесла в Париж Коммуна.
Особый сюжет – наш (входивший, как ни странно, в программу) поход в «Casino de Paris», этакий вариант «Мулен Руж» для небогатых. Было представление не самых дорогих сортов, не без пошлости, но блестящее и профессиональное. Наш руководитель (он и на Лазурном Берегу ходил в черном костюме и в черной рубашке с галстуком, утверждал, что Черное море не только лучше, но, кажется, и больше Средиземного, а про откровенные бикини на ментонском пляже говорил: «Какое разложение!») смотрел на сцену с выражением плохо скрытого сладострастия и одновременно панического страха. Он ждал худшего, и оно наступило. В какой-то сцене дама решительно разделась, оставив на себе лишь треугольник из блесток на библейском месте. Руководитель опал на кресле. А когда наши туристы, забыв о скупости и осторожности, сыпанули в гардероб брать на последние франки бинокли, он сделался похожим на труп и даже ничего не сказал, но на сцену продолжал смотреть внимательно.
Уезжая из Парижа – на целых пять дней, невыносимо жалко, но программа не обсуждалась, – на Лионском вокзале я смешно ссорился с проводником «вагона-спальни» (так назывался в нашей программе спальный вагон). Увидев разостланные постели в двухместных купе, я полез туда. Проводник стал меня выгонять (нам предназначались, естественно, трехместные – couchette): «Я на чистом французском говорю вам» – это звучало для меня лестно, со мной говорили как с французским нарушителем порядка.
Кстати, о языке. Оказалось, в советском коллективе умение говорить не по-русски – бремя. Во-первых, вызывает подозрительность и классовое раздражение, во-вторых, я все время что-то кому-то переводил, по чьим-то делам ходил по магазинам. В Марселе озверел: вместо мечтательной прогулки по городу, где все дышало графом Монте-Кристо и детством Домье, я потратил добрых два часа из трех официально разрешенного «свободного времени» на поиски канифоли и сурдинки для жены-скрипачки одного из моих спутников. Откуда мне было знать, как по-французски «сурдинка»? И приходилось объяснять (это на моем-то тогдашнем весьма скромном французском): «Мы бы хотели, мсье, такую вещь, которой прижимают струны скрипки, чтобы музыка не была слишком громкой». И тогда вежливый французский приказчик нерешительно сказал: «Ah, Monsieur, mais c’est la sourdine!» – открыв нехитрую истину о происхождении искомого слова от хорошо и мне известного французского «sourd»…
Со злобной тоской (я упоминал об этом эпизоде) смотрел на обесцвеченную зноем тяжелую громаду замка Иф, в котором, если верить Дюма (а я всегда ему верю!), томился Эдмон Дантес – граф Монте-Кристо! Косящие под пиратов рыбаки предлагали прогулку к замку на парусном баркасе всего за пять франков. При всей моей нищете, на такое путешествие я бы не пожалел денег. Но никто из наших не захотел потратиться. Ехать же одному строжайше запрещалось, а нарушать правила, стать «невыездным» – это мне не могло присниться в самом дерзком сне.
Провансальский шофер мсье Феликс (тот самый, с которым за одним столиком не хотел обедать наш Михаил Иванович и с которым он смешно и жалко ссорился), седой плотненький бонвиван, смущал дам и отчасти меня, служившего переводчиком, вольными разговорами. То он появлялся из дверей дамской уборной, уверяя, что «разницы нет никакой», то на вопрос: «У вас есть дети?» – отвечал: «Родилась у меня девочка, но она так кричала… Я навсегда закрыл кран». Скорее всего, все это был провансальский аттракцион для туристов.
Côte d’Azur, Лазурный Берег, вызывал восторженное раздражение. Все неправдоподобно красиво. Я никогда не был ни в Крыму, ни на Кавказе, и Средиземное море стало для меня вообще первым открытием южных красот. Из Марселя в Ниццу вез нас мсье Феликс без малого триста километров по знаменитой Corniche, над морем какого-то пошло-роскошного сливочно-бирюзового цвета, мимо розовых вилл под красной черепицей; все было так богато, карамельно и прекрасно, такое ненастоящее, к тому же обязательное. «А далеко, на севере – в Париже» (Пушкин) текли дни без меня!
Близ Ниццы, внизу, у самой кромки тускнеющего в близких сумерках и вместе с тем странно блестящего, совершенно гладкого моря, стремительно обгоняя автобус, пронеслась по единственной полосе аэродрома «каравелла» и свечой взмыла к еще голубому в зените небу.
В Тулоне стояли американские корабли. Рассказывали, что тулонские проститутки объявляли бойкот товаркам, которые соглашались обслуживать американцев.
После Côte d’Azur – Прованс, наполненный живыми тенями художников и пейзажами словно с их полотен. Еще по дороге в Марсель, ранним утром, проснувшись, увидел я за окнами вагона розово-голубой, такой непохожий на тихие краски Парижа пейзаж Прованса, сухую красноту крыш, лазоревую зелень деревьев, какую-то фарфоровую легкость. А позднее, под Эксом, – почти граненые стволы сосен, рыжую жесткую землю, усталую бледную синеву неба и это странное, как у Сезанна, отсутствие воздушной перспективы, дымки. Потом я прочел у Воллара: «Мне казалось, что рельсы проходят сквозь пейзажи Сезанна». Художники ли те были куда большими натуралистами, чем можно подумать, или так они поработили наши глаза? Это осталось тайной, но хотя бы для того, чтобы прикоснуться к этой тайне, надо было увидеть все эти чудеса.
В доме Сезанна я сидел – разрешалось – на продавленном диване хозяина, и рюмки с засохшим вином, фаянсовые вазы – окаменевшие предметы с его натюрмортов – еще ждали угрюмого художника, все тщившегося «реализовать свои впечатления».
Сезанн и по сию пору для меня прельстительная тайна, которую я стараюсь разгадать. Его божественное величие для меня столь же несомненно, как неопределимо до конца, и мечта написать о нем появилась, наверно, именно тогда, в августе 1965-го… «Импрессионисты писали для того, чтобы сквозь них глаз зрителя увидел природу. Сезанн стремился навсегда удержать его на поверхности своего холста». Это написал еще в 1923 году Павел Муратов, автор знаменитых «Образов Италии», быть может, лучший автор, писавший об искусстве на русском языке. «Его живопись заверена у деревенского нотариуса на дубовом столе. Она незыблема, как завещание, сделанное в здравом уме и твердой памяти» – это Мандельштам.
Глядя на картины Сезанна дома и здесь, рядом с природой, которую он писал, я старался сформулировать для себя его особливость. В чем она? В этой царственной решимости, распластывая объем по плоскости картины, показать предметы словно развернутыми во времени, увиденными с разных точек зрения, впаянными в поверхность согласно не кажущемуся, но вйдомому, как в средневековой живописи и еще не явившейся живописи кубистов?
Мир Сезанна вполне материален, но ценность живописи несравненно выше изображенной реальности. Каждая его картина ближе к абсолюту, нежели изображенное. В ней не драма чувств или суждений, но, если угодно, драма визуального восприятия, оглушительная видимость, немой грохот, катастрофа с выключенным звуком. С величественной неспешностью рушатся и сотворяются миры. Картину Сезанна с позиции зрителя XX века можно было бы сравнить со стоп-кадром, созданным как концентрация целого фильма, где множество планов соединены в один «сверхтяжелый», все в себя вобравший кадр.
До сих пор томит меня не написанная об этом художнике книжка. И вспоминаю Хемингуэя: «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, которых я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».
«Здесь обедал и ужинал Ван Гог, а вы?» – спрашивало рукописное объявление в окошке арльского ресторана, и эта приманка для туристов чудилась достоверным присутствием Ван Гога. А он и в самом деле был здесь – в злобных звездах, висевших, чудилось, ниже фонарей, в черных, вонзавшихся в ночное небо кипарисах, в адской желтизне ламп, освещавших пустое кафе – место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление, как казалось самому художнику. Мимо кафе проносились на трескучих велосипедах с моторчиками прекрасные арлезианки, и длинные шелковистые их волосы чудом не попадали в колеса.
Совершенно особенное ощущение – не приезд в Париж, а возвращение в него. Опять Лионский вокзал, но уже нет ошеломляющих впечатлений, мелочи знакомы, взгляд – шире, радость – больше. Впервые я приехал в Париж, в котором уже бывал!
Вечер перед отлетом мы провели на Монмартре, в кабачке «А la Bonne franquette», с типично туристической программой, с блестящим animateur’ом, весело и тупо. Я еще не понимал, что у французов animateur – серьезный артист, и несколько растерялся, когда подаренные мной сигареты «Тройка» он принял весьма холодно. И был еще наивно-восторженный разговор с таким же подвыпившим американцем о том, как хорошо, что мы встречаемся «в парижском ресторане, а не на полях сражений». Такие диалоги, прямо из газет, случаясь в реальности, производили впечатление.
С дурной от вина и волнения головой я смотрел с Монмартрского холма вниз, где вздрагивал теплыми огнями Париж. Думал о завтрашнем Ту-104, что того, что я видел, у меня никто и никогда отнять уже не сможет. Наутро аэропорт – экзотически прекрасные смуглые стюардессы испанской компании «Hiberia» в винного цвета униформе и поиски того места, которое французы поэтически именуют «petit coin».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?