Текст книги "В поисках Парижа, или Вечное возвращение"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
На коленях у сидевшей рядом со мной в самолете немолодой и болтливой парижанки лежала невиданно огромная палитра с гримом. Всю дорогу – три часа – она рисовала себе лицо, не обращая внимания на воздушные ямы…
Мы приземлились ясным днем. Странными были серые, бесцветные дома под крылом. И кумачовые лозунги вдоль шоссе.
В Шереметьево у двоих художников таможенник отобрал каталоги выставок, где были их картины: какие-то из репродукций с работ французов показались ему непристойными.
Наша и та жизнь не пересеклись. Нельзя после тридцати лет неволи достигнуть мечты за три часа на ревущем и проваливающемся самолете. Зато и семь лет до той, другой поездки не были отягчены ничем: ни боли, ни душевных туманов во мне не осталось.
Мне казалось, что после этого путешествия меня словно повысили в чине: «он был в Париже» – это было новое качество человека, знак причастности к высшей касте. И тогда не было у меня сомнений и растерянности, все мне было понятно про Париж, я рассказывал о нем небрежно и легко.
Да и все представлялось легким, чудилось, я побеждал в этой жизни. Если бы так.
Прикосновение
Париж – единственное место в мире, где можно обойтись без счастья.
Мадам де Сталь
В большом и радостном Париже
Все та же тайная тоска.
М. Цветаева
Вот запись из семикопеечного блокнотика, сделанная на борту теплохода «Надежда Крупская».
16 июля 1972 г. Печальная, уже не очень белая ночь, над причалом запах «западного» сладкого табака и горько-приторных духов, буксиры, сияющий «Лермонтов», канал в кустистых «берегах», спокойный, словно бы я привык к «общению с иностранцами», разговор с английской парой о пароходе «Шота Руставели».
Чай с бисквитами, мерцающие бакены, Кронштадт с собором, мачтами, весь в мигающих синих огнях. (Узнал – зеленые мерцающие бакены ставятся на месте, где погибло судно.)
Тем вечером завершилась маленькая эпоха – более полугода унижений, страхов и истерических надежд.
В Париже, как говорили, жил мой дядя – двоюродный брат отца – Константин Константинович Клуге. Собственно говоря, об этом родственнике я что-то знал – знал, но старался не знать, и, когда мне задавали о нем какие-то светские вопросы, делал удивленное лицо и отвечал рассеянно и неопределенно. То ли в восемнадцатом, то ли в двадцатом году родители увезли его, еще совсем ребенком, в Харбин, оттуда в Париж. Там получил он диплом архитектора и стал со временем преуспевающим, отлично продававшимся художником. Он был сыном Любови Константиновны – сестры-близнеца моей бабушки, матери Юрия Павловича Германа. Так что отец и Константин Клуге были особенно друг к другу привязаны, несколько раз виделись – в Ленинграде и в Париже. Но я, естественно, знаком с парижским дядей не был и в анкетах, где надо обязательно было говорить лишь о ближайших родственниках, о нем не упоминал – еще бы, «родственник за границей»!
Но в ноябре 1971 года Нина Николаевна Калитина, моя старшая коллега, не раз бывавшая в Париже, вернувшись из очередной поездки, передала мне настойчивую просьбу дяди написать письмо. Я испугался – ни о каких поездках мне и в голову не пришло мечтать, но делать было нечего. Я сочинил нечто натянутое, на «Вы», и впервые в жизни написал за границу.
Ответ рухнул с испугавшей меня стремительностью. Семь страниц – подробный рассказ о жизни, восторженный, сбивчивый и необычайно ласковый. Дядя умолял прислать ему мою фотографию и вышедшие книжки («божусь, что не зачитаю»), признавался в страстном желании «махнуть к брегам Невы» и устроить там выставку, писал, что он «яростный сторонник сближения стран земли между собой», и особенно «Советского Союза со странами Запада и мною насиженной Францией». Во всем этом нетрудно было угадать кипучую смесь наивной восторженности и столь же наивного желания угодить советской цензуре (в чем дядя потом признался). К письму были приложены фотографии родственников, нового загородного дома – ворох неведомых тогда нам цветных глянцевых картинок неземной, роскошной жизни. Было там и предложение: «Давай приезжай пожить у меня в Париже и под Парижем, где у меня чудная дача. Тебе, как историку искусства, необходимо не только интересоваться 19-м веком, а и кое-чем из того, что здесь малюют и ваяют наши современные художники. <…> Только одно: не приезжай ты туристом, а на прожитье у родственника. <…> Ты только согласись, а я начну действовать. Процедура мне известна. <…> А ты уж со своей стороны с этими внушительными документами получишь совершенно свободно все необходимые визы». «Мужик я очень богатый, – писал далее дядюшка. – Зарабатываю массу франков и долларов. Загребаю в один день то, что обычно зарабатывает приличный служащий в один месяц». Как я понял потом, эта стилистика («мужик я очень богатый») была заимствована дядюшкой у отца, которым Костя восхищался как ребенок. Приглашение в гости заставило меня забыть обо всем другом, что было в письме. Если бы я не был потрясен, обрадован и напуган приглашением, я почувствовал бы, конечно, то, что понял, к сожалению, слишком поздно. А именно что Костя – человек пылких и непостоянных страстей и что столь ласковый и настойчивый интерес ко мне вызван лишь надеждой на то, что я заменю ему его кузена, моего отца, которого он боготворил и который умер пятью годами раньше.
Тогда я думал лишь о том, что меня зовут пожить в Париже, но, разумеется, никто меня туда не пустит. А письма шли одно за другим – с новыми подробностями, снимками, проектами, воспоминаниями. «Был я когда-то женат на русской Татьяне. Жил с ней 15 лет, прижил сына Мишу, а потом мы перестали ладить и разошлись. Теперь она живет с симпатягой русским, под Парижем, где я купил ей квартиру, и получает от меня хорошую pension alimentaire, 2500 фр. в месяц[8]8
Содержание, алименты (фр.). В нынешнем масштабе цен 2500 франков равны приблизительно 2000 евро.
[Закрыть]. <…>… в 1952 году сошелся с дивным человеком Марусей (шотландка Мэри Малкольм. – М. Г.). <…> Женился, когда она получила развод, и заразилась она от меня живописью. Вкус у нее замечательный, но скромная, не то что ее муж, и на улице писать стесняется. Ну вот. Роста я 1,80, вес – 80 кило, власы поседели почти (poivre et sel). В общем, жить можно». А вскоре пришло и официальное приглашение с красивыми печатями и подписями мэров и префектов.
Представление об учреждении, «пускавшем» людей в частные путешествия за границу, было у меня смутное и боязливое. Известно было, впрочем, одно, совершенно кафкианское положение: ОВИР в принципе оформлял поездки только к родственникам, но именно из-за этих родственников граждане чаще всего считались «невыездными». Очень редко и совсем неохотно пускали к знакомым. (Впрочем, я знал нескольких «очень выездных», партийных, разумеется, людей, которые беззаботно, с женами вместе, катались по миру по приглашению едва ли не случайных приятелей; скорее всего, разумеется, это были персонажи, которым скрытно или явно покровительствовала власть, но случались и такие, которым повезло, – надо же было кого-то пускать и просто так.) Разведенный и беспартийный, я шел на улицу Желябова с омерзением и почти без всякой надежды. Только перед дядей было неудобно.
На лестничной площадке (грозная контора помещалась на втором этаже) дежурил милиционер с неприветливо-бдительным выражением лица. В большой приемной, украшенной фотопейзажами Ленинграда (это для приходивших сюда по особым дням иностранцев), томилось несколько советских граждан с испуганно-послушными лицами. Говорили шепотом. Сидящая за полированным пустым столом дама, являвшая собой нечто среднее между буфетчицей и ответственным партийным работником среднего звена, скупо, но вульгарно подмазанная и с халой на голове, время от времени вызывала просителей в грозные глубины ОВИРа. Оттуда они возвращались редко со счастливыми, часто с убитыми, а большинство с растерянными лицами. Неопределенность, оттяжки или требования все новых бумаг было любимым жанром учреждения и практически единственным ответом на первых порах.
Наконец дама с халой брезгливо взглянула на мои бумажки и, набрав номер внутреннего телефона, сказала в трубку: «Это, наверное, для тебя…» Из незаметной боковой двери без таблички появился корректно одетый человек лет под шестьдесят, со стертым, лишенным всякого выражения лицом. Пригласил в небольшой кабинет классического Чека семидесятых. Полированный стол, телефон, никаких бумаг. С опасной приветливостью спросил, «с кем имеет честь». Я отрекомендовался. Он посмотрел бумажки, попросил перевести приглашение (как будто не знал, чту в приглашениях пишется), въедливым и тонким голосом Алексея Александровича Каренина сказал: не видит здесь близкого родства, надо бы это как-то подтвердить и вообще-то – вряд ли «сочтут». Иного я не ждал. И удалился, не предполагая, что последует продолжение.
Продолжение последовало: мой дядя развил небывалую деятельность, прислал мне ксероксы (никто у нас и не знал, что это за чудо – ксерокопии) писем и метрик, и я опять поплелся в ОВИР в ожидании новых бессмысленных унижений.
«Каково же было мое удивление», как писалось в старых романах, когда мой стареющий гэбист встретил меня медоточивой улыбкой. Он знал уже про меня решительно все, в том числе и то, главное для ОВИРа, что мой покойный отец – известный писатель, знакомый со многими высокопоставленными лицами в городе. То, что я рос без отца (они с матерью развелись, когда мне было четыре года), значения не имело. Для чиновников из ОВИРа я оказался сыном человека, близкого в свое время к власти.
И началась «овириада».
Анкета на четырех больших листах, официально – «Заявление»: «Прошу разрешить мне выезд туда-то для встречи с тем-то». Писать в той сложнейшей анкете, что вы хотите поехать куда-либо по интересам профессиональным, было нельзя. ОВИР занимался только поездками именно «для встречи с …», и необходимость этой встречи надо было подробно «мотивировать». И еще написать, где и при каких обстоятельствах с приглашающим познакомились или как, когда и почему приглашающий родственник оказался за границей!
И далее: «О себе сообщаю следующие сведения…» Словно бы никто ни о чем не спрашивает, просто хочется поделиться с любимым ГУВД[9]9
Главное управление внутренних дел, которому официально подчинялся ОВИР, на практике, разумеется, контролировавшийся КГБ.
[Закрыть] и заполнить несметное множество граф для собственного удовольствия. Все места работы, месяц и год поступления, месяц и год ухода, все родственники и подробные о них сведения вплоть до места захоронения, имел ли партвзыскания (для партийных), был ли сам или родственники на «временно оккупированных территориях», состоял ли, привлекался ли…
Но анкета – часть беды, ее, худо-бедно, писали вы сами. А остальное! Официальный перевод приглашения, характеристика с места работы, справка о том, когда и на какой срок дается вам отпуск, справка из домоуправления (зачем?!), согласие ближайшего родственника на выезд (даже если на три недели). Разумеется само собою, что одинокий человек никуда поехать не мог. К счастью, для поездки по приглашению не требовали справки о здоровье.
И конечно же, характеристика с места работы, а это означало (хоть вы и трижды беспартийный!) пройти «идеологическую комиссию» своего парткома. Посылаемые в командировку должны были еще беседовать в райкомах, где задавались идиотские вопросы, часто для оформления уже «имевшегося мнения» о невыезде (могли, например, спросить, каков наш экспорт угля в Австралию.) Я сидел перед комиссией из каких-то партначальников, «рекомендовавших» меня с равнодушной неприязнью. Ничего ужасного со мной не сделали, но кто измерит степень унижения! Впрочем, я сделал свой выбор, решившись «оформляться», и знал, на что шел.
В характеристике было обязательно упоминание о «политической грамотности и моральной устойчивости». Ежели человек разведен (мой случай!), то необходима была фраза: «причины развода парткому известны». Ну и если вы ездили уже за границу, в характеристике должно было присутствовать то самое, сакраментальное: «замечаний по поездке не имел».
Кроме документов, готовившихся самим интересантом, в ОВИРе или «по месту работы» сочинялась и особая бумага с прекрасным названием «объективка». Жаргон бюрократов порой редкостно красноречив. Надо полагать, именно в этой бумажке, «лишенной оценок», заключалось то главное, что определяло успех или неуспех предприятия.
Из глухих полированных дверей ОВИРа, охраняемых мрачным милиционером, никаких предварительных сведений не просачивалось. Было известно, что отказ не мотивируют – «не сочли…». Был бы то, скажем, Союз художников, кто-нибудь из влиятельных или причастных к коридорам власти знакомых мог заранее предупредить, что не получилось, или шепнуть: «Есть „добро“, будем ждать „решения“».
«Добро» на сленге чиновников по заграничным делам – это разрешение Большого дома на выезд. «Решение» – официальное дозволение комиссии по выезду при обкоме КПСС, имевшее номер и дату. Оно оказывалось – и нередко – вполне бессмысленным: случалось, пускали сомнительных с официальной точки зрения интеллигентов и не пускали радетелей режима и коммунистов.
Как не вспомнить слова художника Фаворского: «НКВД тоже советское учреждение!»[10]10
В конце 1930-х за Владимиром Андреевичем Фаворским приехали с Лубянки, но не застали дома – он был в отъезде. Когда ему посоветовали скрыться, он произнес приведенную фразу и оказался прав: больше его не трогали.
[Закрыть] Доходили слухи, что и какая-нибудь пылкая колхозница из этой комиссии могла восстать аж против выбора ГБ: «А чего ему туда ехать!» И вполне лояльный с точки зрения Большого дома человек оставался.
Рассказывают, некоторые искатели истины бились в неотзывчивые овировские двери. Иногда с ними беседовал начальник. Рассказывали, кто-то как-то когда-то сумел чего-то добиться. В 1970-х усталое равнодушие царствовало повсеместно, и даже овировские чиновники могли не захотеть утомительных скандалов. Сейчас, уже много повидав, узнав, прочитав, я думаю, что в деятельности ОВИРа было меньше зловещего коварства, чем советского наслаждения властью, обычного презрения к людям, традиционного «тащить и не пущать». И к тому же еще чудовищный бардак, который в обстановке будничного, совершенно безнаказанного бюрократического произвола вырастал до циклопических масштабов. Бывало, документы просто теряли. Разумеется, когда речь шла об отъезде в Израиль или о диссидентах – людях, для режима опасных, работали безжалостные и умелые профессионалы.
Ожидание было тогда естественной частью повседневности, наши робкие надежды покорно устремлялись к полированным высоким дверям тихих кабинетов, люди безропотно сносили идиотские вопросы, заполняли анкеты и ждали, ждали, ждали…
Чем больше времени проходило, тем все более безнадежно и страстно я алкал этой поездки. И добро бы – как в 1965-м – духовного общения с любимой Францией. Нет, более всего мне хотелось заграничной нетуристической жизни, возможности красиво пожить, что-то купить, быть свободным во Франции, в Париже.
Все время, пока длилось почти двухмесячное ожидание, дядюшка непрерывно присылал мне письма и звонил по телефону, из-за чего я находился в постоянной панике: «переписка с заграницей», не говоря уже о телефонных переговорах, для меня, давно запуганного режимом человека, была непроходящим ужасом. Имея какое-то детское представление о том, как писать письма, чтобы не подвести советского племянника, дядюшка время от времени вставлял в них прокоммунистические пассажи или сетования на тяжелую жизнь при капитализме. Вряд ли это могло внушать доверие тем, кто читал эти письма раньше меня.
Апрельским вечером пришла открытка из ОВИРа: «Прошу позвонить по вопросу получения документов тов. Петровой». Что значит «по вопросу»? Пустили, отказали? Была пятница. Суббота и воскресенье прошли в безумии. Как пишут в романах, «надежда сменялась отчаянием». В понедельник «тов. Петрова» сообщила: можно приехать за паспортом.
Для полной развратной роскоши я решил плыть на теплоходе. Впрочем, билет в Гавр и обратно в отдельной каюте стоил недорого. Сейчас многим кажется: как все было просто тогда с билетами, с визами. Но ведь надо было, чтобы тебя выпустили!
Сейчас мало кто помнит главную графу советского заграничного паспорта: «Разрешен выезд в…….. на срок…… суток». Надо было уехать именно на указанный срок. Приехать раньше – пришлось бы объясняться и возвращать обменянную на неиспользованные дни валюту. А опоздать – тут уж и так все понятно.
Вы могли быть богатым (по тем временам) или бедным, академиком, спекулянтом или дворником, но всем меняли строго ограниченную сумму. Не более двухсот рублей на месяц. Зато по совершенно фантастическому курсу – за рубль больше полутора долларов, стало быть, отличный парижский костюм можно было купить за сто тогдашних рублей. Перевезти же десять рублей, не говоря уже о долларах, через границу – чуть ли не расстрел. Само слово «валюта» ассоциировалось с полным моральным падением и тюрьмой. А наши дорожные чеки меняли безропотно лишь в тех заграничных банках, с которыми у нас были какие-то свои дела. В Париже был такой Banque du Nord на бульваре Осман. Все знали, что через него кормится компартия Франции, его презирали и даже подкладывали бомбы.
Я ждал заветного дня. Стояла знаменитая, по сию пору памятная жара 1972 года. Горел торф под Ленинградом, тянуло сухим, тяжелым дымом, на балконе было душнее, чем в квартире. Я из последних сил дописывал книжку о городах старой Фландрии «Антверпен. Гент. Брюгге» – это меня хоть как-то отвлекало. Дядюшка продолжал писать, сообщал, что встретит меня в Гавре: «По дороге в Париж выпьем кофейку в Руане». Хотелось выть от вожделения.
Порт – на Васильевском, рядом с моим домом. Злая таможенница внимательно рассмотрела содержимое моего полупустого чемодана, с подозрением взглянула на пачки печенья «К чаю». Затем чемодан взял матрос и определил меня в старомодную, с плюшем, полированным деревом и латунью, каюту. Уборная с душем располагалась между двух кают, с мудреным засовом на обе противоположные двери.
Тогда мне казалось – случится настоящее прикосновение к Франции. Приплыть на теплоходе в Гавр, прожить в Париже у родственников месяц, приехав из Советского Союза в разгар брежневского правления, в темную и опасную пору изгнания Солженицына, Ростроповича и многих других достойнейших людей, исходить город вдоль и поперек, побывать в Нормандии и Провансе, а главное – выстрадать эти дни, полные радости и боли, испытать эту странную невозможность прочувствовать вполне естественное счастье собственного существования в Париже. Я ехал, преисполненный восторженных надежд.
* * *
На теплоходе уже была заграница.
Итак, поездка началась с чая в ресторане, где моими соседками за столом оказались советские дамы (наших и иностранцев сажали строго порознь). Пожилая представилась сотрудницей нашего посольства в Лондоне (оказалась машинисткой), другая – женой помощника нашего военного атташе в Париже. Говорили светски и очень осторожно. Главный пафос такого рода бесед тогда состоял в сокрытии своего восторженного отношения к загранице и демонстрации причастности к ней. Огни «Лермонтова» пропали из виду. Кто мог тогда подумать, что роскошный теплоход скоро позорно сядет на риф где-то около Новой Зеландии!
Утром в высоком синем, вовсе не северном небе жадно орали чайки, летевшие за теплоходом в ожидании, когда начнут выбрасывать помои. Народу было до смешного немного. Старательно загорали африканцы, хвастаясь «бронзовеющей на глазах» кожей. «If I have a girl…» – мечтательно говорил один другому.
Оказалось, самые невероятные отроческие мечтания иногда сбываются. Четверть века назад, в детском бреду, шагал я по дачному саду, лихорадочно воображая себя «на палубе пакетбота», плывущего «за границу», и это имело не большее отношение к реальности, чем любимая игра «во все волшебное». И вот – пожалуйте!
В тот первый день мы подходили к Хельсинки. Еще далеко от берега с борта катера на болтающийся веревочный трап ловко вскочил финский лоцман в заграничной фуражке. Это было совершенно из книжек. Чудом был и мгновенно появившийся телефон у трапа (кто тогда думал о мобильных телефонах, ведь и walkie-talkies были редкостью), чиновники в диковинной форме. Странной казалась очередь за бирками для спуска на берег – пассажиры стояли на расстоянии друг от друга: в Советском Союзе очереди состояли из плотно прижавшихся друг к другу раздраженных людей.
Впервые я ступил на западную заграничную землю не подневольным стадным туристом, а человеком неподнадзорным. Три часа – и делай что хочешь. Ничего специального в Хельсинки я не искал, никаких ассоциаций не было, я просто вбирал в себя сытую, чистую, здоровую и изобильную жизнь, богатый, аккуратный базар под очень горячим, не северным солнцем, непосредственную оголенность полнотелых юных финок (тогда маечки на бретельках, шорты и отсутствие лифчика были сенсацией и сексуальным шоком). Голые до пояса, по-модному длинноволосые шоферы ловко управляли огромными разноцветными автопогрузчиками и грузовиками. На витринах натуралистически и виртуозно сделанные манекены казались живыми, в стерильных, огорчительно дорогих магазинах тихо шуршали кондиционеры, покачивая тяжелые шелковые галстуки (особо занимавший тогда мое воображение предмет). Дома напоминали о раннем петербургском модерне и о Маннергейме. В кафе (кажется, оно называлось «Резеда» и слегка нависало над улицей на уровне второго этажа) подали непривычно душистый кофе и нежные булочки. Веселый таксист с льняными кудрями до плеч, смешно торчавшими из-под форменной фуражки (впрочем, так же забавно выглядели и прически длинноволосых розоволицых полицейских), привез меня к трапу теплохода за мизерную плату – шесть марок: оказалось, я ушел от причала всего километра на два.
На теплоходе я тупо спал и ночью и днем – овировская неврастения сказывалась. У берегов Каттегата и Скагеррака (проливов словно из учебника географии, оказавшихся всамделишными) качались синие огни на буйках – немые памятники погибшим в море (в морских путешествиях гибнет куда больше людей, чем в самолетных, железнодорожных и автомобильных катастрофах); где-то мелькнула почти воображаемым призраком тень настоящего Эльсинора (хотя вымышленный Шекспиром замок куда как реальнее датского «памятника архитектуры»). А на теплоходе «Надежда Крупская» текла светская жизнь.
В ресторане раздражительный богатый молодой африканец запустил в официантку тарелкой. «Сволочь, – кричал он ей на отличном русском языке, – ты обслуживаешь меня, словно я – белый!» Другие темнокожие продолжали загорать, вечерами первыми собираясь в музыкальном салоне. Вход был бесплатный, но к каждому подходил официант: «Что вы будете пить?» Рубли, естественно, на теплоходе не принимались. Не могу забыть заснувшего в кресле малийца: он спал, продолжая танцевать, повинуясь врожденной африканской гениальной ритмичности, – в нем танцевали ресницы, руки, пальцы ног в дорогих английских ботинках «оксфорд». Красивая, с ледяными глазами усталой стукачки и опытной узаконенной валютной проститутки затейница настойчиво водила хороводы большею частью под осовремененную «Катюшу» с экспортным припевом: «Эх, эх, казачок, раз, два, три…» Дряхлеющие розоволицые иностранцы радостно показывали ослепительные, почти натуральные зубы и скакали юными козлами, полагая, что познают русскую душу. Седой красивый старик-англичанин танцевал танго с особой, узнаваемой грацией тридцатых годов. Красное закатное солнце ритмично подымалось и опускалось в окнах салона в такт легкой качке. На палубах в темных углах дебелые немолодые скандинавки млели в объятиях поджарых темпераментных африканцев.
В один из дней, когда я лирически созерцал начинающее вечереть море, ко мне подошел молодой офицер с двумя шевронами. «Женя, радист», – представился он. Заговорил задушевно – беспокоился, не одиноко ли мне. Расспрашивал о жизни, пригласил выпить рюмку мартини, я восхитился простотой и мужественным дружеством моряков. И оказался клиническим идиотом. Разумеется, со мной беседовал штатный теплоходный стукач, в чьи обязанности входила слежка за пассажирами, особенно одинокими и не вполне понятными. Для этого была, разумеется, и смета – стал бы он поить меня мартини за собственную валюту! Когда «радист Женя» понял, что основной моей заботой было желание послать радиограмму маме, чтобы та не волновалась, он уныло слинял и более не дарил меня своим расположением. Однако успел познакомить меня с барменом – вылитым бандитом, секс-мечтой пожилых финок. «Бандит» тем не менее окончил институт военных переводчиков, стало быть, к профессиональному общению с иностранцами был подготовлен хорошо.
Вечером в канун прихода в Гавр теплоход часа три простоял в Тилбери. В компании с женой поматташе и ее дочкой (несмотря на длительную жизнь за границей, а может быть, и из-за нее, они боялись передвигаться без свидетелей во «враждебном окружении») мы рискнули съездить в Лондон.
Небогатые заграничные деньги я не решался считать и несколько разошелся – подбил своих спутниц взять такси и совершить тур по городу, вызвавшись быть экскурсоводом (я был в Лондоне единственный раз поднадзорным советским туристом, но сколько читал я о нем и писал!). Великолепен был Лондон в вечереющем солнце, Тауэр светло вздымался во всей своей грациозной средневековой неловкости, красные двухэтажные автобусы мелькали сквозь деревья непомерно больших парков, им вторили мундиры гвардейцев за решеткой Букингемского дворца, стройные бобби в высоких синих фетровых шлемах приветливо и серьезно смотрели из-под козырька. Наш черный «остин»-такси бесшумно несся по левой стороне, толстый шофер хвалил на едва понятном кокни Лондон и ругал Париж за грязь, беспорядок и, как ни странно, за отсутствие романтизма. Мы едва успели обратно на вокзал Ватерлоо, почти бегом проскочив мимо сияющих рано зажженным электричеством соблазнительных буфетов, в одном из которых английский папа в клетчатом твиде кормил пудингом такого же клетчатого ребенка, и погрузились в электричку. Старик в крахмальном воротничке и побелевшей от времени, похожей на котелок черной шляпе, сидевший в купе, смотрел прямо перед собой. На лацкане его пиджака был большой значок с надписью: «Поговорите со мной, я одинок».
Утром 21 июля над морем висел нежный сиреневый туман. Было тепло и тихо, когда буксиры подтащили «Надежду Крупскую» к пирсу Гавра. На пустой набережной я сразу узнал дядюшку – по фотографиям и по галстуку: он прислал мне в Ленинград терракотового цвета шерстяной галстук и написал, что будет встречать меня в таком же. Он стоял, длинный, улыбался несколько растерянно. В шестьдесят он был еще хорош собой, курчавый седеющий брюнет с южными глазами, статный и легкий в движениях, одетый дорого, небрежно, вне моды, элегантно.
На безлюдном пирсе я с трудом отыскал таможенника – сонного сенегальца с широкими алыми лампасами. Дивясь моей озабоченности, он отыскал огрызок мела и лениво поставил на моем чемодане крест. «Молодец, что приехал», – сказал, обняв меня, дядюшка. В голосе его не было уверенности. В чем дело, я понял лишь перед самым отъездом.
Впервые ехал я по французской дороге не в оглушительно шумном автобусе среди советских туристов с непременным стукачом, а в маленьком золотистом «рено». Не было программы, впереди – целый месяц вольной жизни, в бумажнике – привезенные чеки и пачка стофранковых купюр («Это тебе на мелкие расходы», – сказал дядя Костя, засовывая смущенно мне эту пачку в карман). Сразу напомню читателям других поколений: все мы, советские люди, и гордые, и не очень, в ту пору к валютным подаяниям заграничных родственников и знакомых относились с радостным смирением. Не надо забывать – сколько бы денег ни было у нас дома, каждый мог обменять лишь мизер. С зависимостью мирились изначально, и только в России, когда иностранцы приезжали к нам, закармливали их дефицитной икрой, задаривали вологодскими кружевами, отчего миф о русском гостеприимстве постоянно оттачивался.
В Гавре мы развернулись у указателя, с которого рванулись в мою память названия мест, звеневшие мопассановскими новеллами: Трувиль, Онфлёр, Довиль. Еще более по-мопассановски звучало «Этрета», где ждала нас жена Кости, шотландка, моя, так сказать, «тетя Мэри».
Маленький «рено» стремительно летел по влажному от тумана светлому шоссе, слева угадывалось море, висели, как над пароходом, чайки, веселая геральдика реклам резвилась на обочинах. Все поражало и восхищало, даже искусственные цветы в уборной на автозаправочной станции. В кафе сломался автомат эспрессо, Костя возмущался, а я с наслаждением пил растворимый кофе – дефицит и лакомство советской жизни. Дядюшка радовал меня своими старорежимными и откровенными оборотами – «не хочешь ли отлить?» – и совершенно будничным употреблением матерных слов (они в эмигрантской среде давно перестали быть табуированными) в сочетании с изысканными архаизмами.
Уже по дороге, пьяный от этого ощущения «частной жизни» во Франции, от мопассановского пейзажа, я стал замечать, что разговаривать с дядей не обязательно. Его могучий темперамент решительно не нуждался в собеседнике, только в слушателе. Немногих знакомых русских он давно распугал своими пылкими идеями, французам были они решительно неинтересны, я же, покорный и благодарный, был поначалу идеальной аудиторией.
Я узнал, что на свете было три великих человека – Иисус Христос, Пьер Тейяр де Шарден (случайное знакомство с которым стало для Кости огромным событием) и мой отец Юрий Павлович Герман. И был один, но чудовищный злодей – апостол Павел. Что касается этого последнего, то его роковой роли в дядюшкиной судьбе я так и не понял даже спустя четверть века.
Робко и осторожно рискнул я напомнить, что, кроме Юрия Германа, были и другие писатели, скажем Солженицын. Дядюшка разгневался: оказывается, именно Герман поднял отважно, гениально и впервые лагерную тему. Сомнений Костя не знал никаких, и больше я не спорил. К тому же понял, что нужен ему не я, а некая инкарнация умершего кузена, каковой я вовсе не был, да и не хотел быть.
Это было грустно, но ситуация оставалась слишком сказочной, чтобы я начал задумываться. Тетя Мэри – прелестная, седеющая, умело подкрашенная блондинка, вовсе не скрывающая близкую старость, – встретила меня улыбкой, и лишь некоторое усталое раздражение, хотя и не ко мне относящееся, сквозило сквозь прохладную ее приветливость. Я преподнес ей купленные по дороге розы; как оказалось, и это было некстати – считалось пустым шиком, тем паче жить-то я намеревался «нахлебником». «Ребячлив мир. Взрослея, мы страдаем». Эту максиму Рильке я понял тогда во всей ее жестокой глубине: наивные мечты о счастливом и беззаботном месяце в Париже обернулись обретением драгоценного, но тяжелого опыта, как в рассуждении самого Парижа, так и общения с дядей.
Мы роскошно отобедали в ресторане гостиницы «Корсар», где провели ночь перед моим приездом Мэри и Костя. В таких заведениях я не бывал никогда. Иррационально-пышное, сумеречное пространство с корзинами цветов и фруктов, сияющей белизной скатертей, неслышными официантами и метрдотелем, странно сочетавшими в себе почтительность и достоинство (каково было видеть это после нашего ресторанного хамства с примесью холуйства, этого таинственного советского феномена). Впервые увидел, как дают пробовать вино перед тем, как разливать его по бокалам, увидел, что нет нужды предлагать меню сначала даме, как полагалось по советскому бонтону, поскольку меню дается каждому, а не одно на весь стол.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?