Электронная библиотека » Михаил Холмогоров » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Жилец"


  • Текст добавлен: 27 октября 2016, 16:30


Автор книги: Михаил Холмогоров


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И все же я по трезвом размышлении восхищаюсь Вами. Ведь насколько мне известно, в университете у Вас были неплохие перспективы, кто-то рассказывал мне, что на кафедре теории литературы до сих пор вспоминают о Вас с большой теплотой и некоторой досадой. Но бог даст, вернетесь к литературной науке и наверстаете. Вы достаточно умны, талантливы, работоспособны, чтобы, нажив опыт реальной жизни и, главное, мысли, сказать свое слово.

Как ни сопротивлялась в силу своего вострого характера, но влияние Ваше я ощущаю до сих пор, а посему стала всерьез заниматься литературоведением и, в частности, «Обыкновенной историей» Гончарова. Вы правы, своевременно прочитанная, эта вещь предостерегает от многих глупостей, а главное – позерства. Но я, конечно, исследую не мораль, она и так видна, а композицию этой вещи. Стала хвастаться своими штудиями и тоже, со своей стороны, почувствовала, как мне не хватает Вас, Вашего голоса, ровного и внезапно насмешливого. Я сердито оглядываюсь на телефон, который вот уже полгода молчит, я досадую на пустоту под козырьком крыльца дома напротив нас, где часто с ноги на ногу переминалась фигура высокого блондина то с ландышами, то с васильками или георгинами. Вы, кстати, примирили меня с этими цветами, олицетворявшими осеннюю, уже неживую и несколько потому нарочитую пышность.

В Москве за Ваше отсутствие мало что переменилось. Стало голоднее, холоднее, теснее. В нашу квартиру стала возвращаться наша же мебель. Увы, не к нам. Нас уплотнили. Знакомо Вам это слово? Гостиную отдали дворнику Степану. Помнится, в тот день, когда мы с Вами ходили на концерт Гольденвейзера, с утра этот Степан унес мою нотную этажерочку в обмен на обломки краденой садовой скамейки, которые в тот же вечер сожрала пасть печки-буржуйки. Теперь и этажерка, и дубовый буфет, и папин письменный стол нагромождены в бывшей нашей гостиной. Столовую и спальню тоже пришлось отдать, и у нас осталось всего две комнаты – мамина туалетная и наша детская, где теперь мы с Леной обитаем вдвоем на одной кушетке.

На Политехнический, да еще без Вас, не хватает ни времени, ни желания. Футуристы, по-моему, рассыпались. Маяковский с головой ушел в безобразные агитплакаты, которые вывешиваются по всей Москве, от поэзии осталось немного юмора, пошлеющего на глазах. Бродит, правда, гениальный Хлебников, я плохо его понимаю, хотя чувствую гениальность его не такого уж и невнятного бормотания. Но, признаться, вид его вызывает во мне неодолимую брезгливость, и тут я ничего поделать с собой не могу. Говорят, совсем перестал писать Блок. К сожалению, нет общих знакомых, слухи из Петрограда доходят путаные и противоречивые. Может быть, я, во всяком случае, надеюсь на это, его молчание означает новую бурю, как перед «Двенадцатью». Имажинисты меня разочаровали – мелковатый народ, включая вашего друга Вадима (он, по-моему, просто фигляр), хотя Есенин – самый талантливый из них – кружит головы всем московским дурам, лишая их остатков разума. Впрочем, когда он читает свои стихи, трудно сохранить разум. Выходит такой слащавый красавец, «сладкий мальчик к чаю», как мой покойный папа говаривал, ждешь робкого тенорка, а на тебя обрушивается сила голоса, переполненного каким-то отпетым отчаянием. И все кажется, что он плохо и трагически кончит. На бумаге его стихи тоже достаточно сильны, но видишь однообразие хорошо взятой, а все ж единственной ноты и окончательное впечатление, будто Лескова начитаешься: хорошо, неожиданно, вот она русская подлинная речь – раз, подлинная русская речь – два, русская – три, а потом раздражаешься: сколько ж можно? А еще потом понимаешь конструкцию единственного на все многотомное творчество приема. Как бы такого не случилось с Есениным. Впрочем, при авторском чтении с эстрады все эти умные мысли отменяются за несущественностью.

Ну вот и на эти Ваши вопросы ответила.

Послезавтра – Новый год, с которым Вас и поздравляю и желаю всяческих успехов в Вашем трудном деле переписки заборных досок. Из всей зимы я только и люблю Рождество, отмененное большевиками, и Новый год. Ваше отсутствие делает этот праздник печальным, тем более что елку в нынешнее время не достать ни за какие деньги. Так что мы с мамой и Леной усядемся за чаем с плюшками – представьте себе, нам удалось раздобыть полкило муки! – и тихо проследуем в новое десятилетие. Какие сюрпризы оно нам готовит? Плохих более чем достаточно. Пора бы Господу Богу и отдохнуть и не мучить Россию войной и разрухой. В этих светлых надеждах прощаюсь с Вами.

Ваша Ариадна.
* * *

6-III-20 г.


Дорогая моя Ариадна!


У Вас, наверно, снег еще лежит, а в наши края уже вступает весна – трава пробивается сквозь булыжники, ночи пока морозные, зато днем вполне можно загорать. Для меня ощущение весны утроено необычайной слабостью из-за тифа, перенесенного в январе – феврале. Оказывается, я был на самом краю жизни, числа 15 февраля она едва не прекратилась. Сквозь полное забытье услышал-таки врачебный приговор: «Все, не жилец наш Георгий Андреевич». И после этих слов меня завернули в простыню, вывезли из дому, чтоб направить в покойницкую, а я на морозе вдруг задышал, чем привел в полное смятение санитара. Разумеется, сам я этого не помню – знаю по рассказам.

Я бредил, и какие-то моменты бреда глубоко врезались в память и по сей день. А вначале, в минуту прояснения, я попросил Татьяну Васильевну самые интересные моменты записывать, что она, добрая душа, и исполнила. Я вообще ей обязан своим спасением, она не отходила от меня всю болезнь. Лишь мои ученики сменяли ее, когда она уходила на работу. Бред, доложу я Вам, состояние удивительное: одномоментно чувствуешь себя в разных реальностях. Сохранялась довольно продолжительное время тоненькая нить самоконтроля и понимания того, что я нахожусь сначала в своей, потом в комнате Татьяны Васильевны, я знал, что это она, мой ангел-избавитель, держит меня за руку, ищет пульс. Так вот, краем сознания понимая, где я нахожусь на самом деле, я так же явственно видел Вас и слышал Ваш голос. Между нами происходило бурное объяснение, Вы опять не верили в крепость моих чувств, считая мою любовь порождением романтического воображения, глубоко эгоистичного. Вы говорили, что я люблю свою любовь, а не Вас, что Вас я не вижу, а рисую себя наделенным Вашими чертами, а Вы совсем другая, но мне это несовпадение с составленным в мечтах образом даже безразлично. Да ведь всякая любовь эгоистична, отвечал я Вам. Мы же ищем если не подобия себе, то хотя бы понимания. И платоновские две половинки души Вам приводил в возражение. Но Вы упрямились и, как всегда, когда Вы упрямитесь, складывали надменно губки и вопрошали: «А где гарантия, что я Ваша половинка?» Но я все же нашел точный аргумент и не жалко оправдывался, а опрокидывал Вашу крепость упрямства и своенравия «силой взаимного творчества». Это я уже цитирую по записи Татьяны Васильевны. Сейчас не могу обосновать этого странного термина, но тогда он был упоителен, меня поднимала, воодушевляла его безусловная победительность, и Вы в том бреду полностью подчинились его силе. Вот ведь что обидно: написал сейчас на бумаге, и куда делась полнота и ясность этой «силы взаимного творчества»? Слова, слова, слова. К тому же напыщенные. Как покинутая жильцами комната, обставленная дорогими безделушками, но, лишенная запахов некогда обитавшей в ней жизни, пугает безвкусицей и, главное, пустотой. Комната, ставшая помещением. А может, и тогда это были пустые слова: Татьяна Васильевна говорит, что у меня в те минуты был резкий скачок температуры. Отсюда и подъем, и вдохновение. Ох, не люблю я этого реализма в духе Максима Максимыча. Даже осознавая правоту, не люблю. А Вы – любите. Вот видите, я предугадываю Ваши реакции, значит, знаю Вас. И реализм в духе Максима Максимыча Вы любите не ради правды, а ради своенравия, чтоб стать поперек моего романтизма.

Что это я так на Максиме Максимыче завяз? Вот что! На прошлой неделе я искал примеры для синтаксического разбора сложносочиненных предложений, украшенных двоеточиями, точкой с запятой, тире и проч. И представьте себе, лучшие образцы обнаружил в «Герое нашего времени»! Я никогда не читал лермонтовского романа с этой точки зрения. Думаю, мало кто вообще перечитывал его с тех пор, как он попал в гимназические учебники и стал предметом зубрежки. Ада, попробуйте перечитать, умоляю Вас. Ничего изящнее на русском языке написано не было. Я упиваюсь им. Так любил этот роман в юности, залюбил до дыр, а вот поди ж ты, именно этого наслаждения речью, ее стройной ритмикой, пластикой языка физиологической (т. е. когда язык – тот, что во рту, ощущает вкусовую радость от произнесения слов, хоть и мысленного, не вслух же читаю) не испытывал. Вот Вам на пробу кусочек из «Тамани»: «Между тем луна начала одеваться тучами и на море поднялся туман; едва сквозь него светился фонарь на корме ближнего корабля; у берега сверкала пена валунов, ежеминутно грозящих его потопить. Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне, и вот вижу: слепой приостановился, потом повернул низом направо; он шел так близко от воды, что казалось, сейчас волна его схватит и унесет; но, видно, это была не первая его прогулка, судя по уверенности, с которой он ступал с камня на камень и избегал рытвин». Я с трудом удерживаюсь, чтобы не продолжать цитату, а глаза выхватывают с соседней страницы еще одну фразу, удивительно точную для русского юга: «Последовало молчание; меня, однако, поразило одно: слепой говорил со мною малороссийским наречием, а теперь изъяснялся чисто по-русски». Эффект, на который Вы, наверное, обратили внимание: при цитировании Лермонтова почерк мой тяготеет к чистой каллиграфии.

Возвращаюсь к дням болезни. Я вдруг оказался внутри картины Крамского «Христос и грешница», где стою перед Ним на коленях, плачу о том, что лениво и бездарно прожил отпущенные мне 30 лет, так и не стал ни поэтом, ни романистом, ни даже профессором литературы, к чему был призван с рождения. А Он смотрит на меня грустно и без укоризны, и теперь всю оставшуюся жизнь буду разгадывать, что означал Его взгляд. Но это, видение Христа, было потом, а до того в отчаянии самоуничижения я пытался покончить с собой, требовал дать мне нож, вырывался из чьих-то сильных рук, вырвался и опрокинул на себя ведро с нечистотами, чтобы скорей умереть, уйти из этой постылой жизни, загубленной собственной ленью, трусостью и безответственностью. Впрочем, сам я это плохо помню, восстанавливаю по рассказу Татьяны Васильевны, перед которой мне и здоровому за тот эпизод чрезвычайно стыдно.

Жажда смерти сменилась патологической трусостью. Пока я болел, у нас опять сменились власти. Заразился-то я от казаков из Добровольческой армии – они жили в нашей хате на постое. Деникинцы, заразив меня тифом, ушли, вернулись красные. Разумеется, ввели новые строгости, и в частности посулили расстрел за хранение оружия. У меня же в комнате на стене висела забытая казачья шашка. Я, увидев ее в минуту просветления, устроил истерику, требовал немедленно сдать ее в комендатуру, иначе придут и всех нас расстреляют.

И другой страх, совсем иного рода. Я мечусь по всему Парижу в поисках места, всем сую в нос диплом, публикацию двух своих статеек, еще предвоенных, а мне всюду вежливо и бессердечно отказывают. А мне некуда отступать, где-то, я знаю, на бульваре Вы, голодная и продрогшая, ждете меня. Я выхожу из очередной конторы, редакции наверное, и бреду в другую за новым отказом. Видимо, до болезни была такая мысль – уйти с добровольцами, многие наши так и поступили, но отплыть в Константинополь удалось не всем – в Одессе, говорят, перед приходом красных была паника, в порту – давка, и люди погибали в этой давке на трапе к последнему пароходу.

Одна была награда за все мои муки. Это мои ученики.

Оказывается, пока я болел, они установили дежурство у моего дома и беспрекословно подчинялись любому распоряжению Татьяны Васильевны: бегали в аптеку, за доктором, таскали воду, даже дрова где-то раздобыли. Здесь это редкость – топят у нас кизяком. Так что в здешних безлесых краях проблема дров – та еще, как говорят в Одессе. (А в Одессе говорят очень колоритно.) Верховодил моими санчопансами Алеша Воронков – кажется, я о нем писал Вам в первом своем послании. Это тот самый сорванец, который навел страх на всех здешних обывателей. Учителя благословляли дни, когда он прогуливал – одно появление его в школе превращало это смиренное заведение в сущий бедлам.

И вот, представьте, в мои руки попадает этот подросток – ни знаний, ни нравственных начал. Чистая доска, tabula rasa. Нет, не чистая – исписанная похабщиной. Как ее стереть и писать свои заветы? (Кажется, повторяюсь про исписанную доску, но что делать – уж больно удачным мне кажется этот образ.) Я, конечно, всеми чужими страхами был подготовлен к встрече с ним, ждал какой-либо пакости, и долго ждать не пришлось: он стал дерзить на первой же минуте первого урока. Но у меня была готова фраза, огорошившая весь класс, а его в первую очередь. Нашлось что сказать ему и потом. Я завел его в настоящие философские размышления (русские подростки любят пофилософствовать, мы, взрослые, этого недооцениваем) и стал внушать ему мысль о том, что жизнь длиннее момента и надо быть готовым к любым испытаниям. Школьная скука – это первое испытание на силу духа и сообразительность. Победитель, внушал я ему, получает то, что не в силах отобрать хоть целые армии, самые жестокие тюрьмы и пытки, – голову, полную знаний. Короче, я сумел засадить его за учебники, он делал уроки у меня дома, мы вроде как сжились…

Но в ноябре наш городок захватили григорьевцы, их выбили махновцы, и те и другие страшно безобразничали, и, конечно, наш Воронков попал в их компанию и, когда вновь подошла армия, собрался с ними бежать. Прознав про его планы, я заманил его в директорский кабинет, запер его там и держал почти сутки, пока в городе не установился порядок. Наши отношения с той поры, как Вы понимаете, заметно охладели. Казалось, я навсегда потерял свое влияние на Алешу. А поди ж ты!

Воскресли мои осенние надежды. Судя по его трогательному поведению, я стер-таки с его доски хулиганские надписи, теперь дело за мной. Я превращу его в человека будущего, этот синтез плоти и духа, о котором, помните, я читал лекцию в восемнадцатом в Политехническом.

А может, и не надо мне мечтать о славе романиста или профессора литературы? Литературе я и так служу, расширяя круг понимающих и потому самых благодарных читателей. А это, скажу я Вам, очень много. И даже благороднее, чем насиловать себя и бумагу, в общем-то, из одного тщеславия. Я и в городе, помимо школы, занимаюсь просветительством, прочитал уже две лекции о Пушкине и о футуристах, готовлю новую о Чехове. По выходным иногда удается вырваться в Одессу. Там идет бурная литературная жизнь, хотя с отъездом в эмиграцию столичных писателей Алексея Толстого, а главное – Бунина она как-то стала безоглядней, наглее и провинциальнее. Учитель с его строгим авторитетом ушел, дети разбегались и расхулиганились по образу и подобию раннего Маяковского, Крученых и Каменского. Своего пока не создали. Маяковский здесь в великой, хоть и запоздалой, моде, все ему подражают, хотя иные при своих способностях, вырвавшись из-под гнета футуристов, вполне способны не уступить нашим героям Политехнического. Есть тут некий Эдя – великолепный импровизатор, сонеты вылетают из него, как свинец из пулемета. Дар, которому в свое время сам Пушкин завидовал. Вспомните «Египетские ночи». Кстати, и вульгарными манерами Эдя весьма сходен с пушкинским персонажем. Его псевдоним – Багрицкий – очень уж смахивает на галстух итальянца.

Он безумно влюблен в одну из сестер, только сам не знает, в которую именно. Вся одесская литературная компания, а следовательно, и жизнь вертится вокруг трех этих граций с таинственной фамилией Суок. Серафима, Лидия и Ольга. Из стихов, им посвященных, можно составить недурную антологию местных Петрарок. Это я к тому, как много значат смазливые девушки в истории мировой литературы. А профессора литературы этого и не ведают, хотя и засушивают в гербариях имена Ушаковой, Олениной, Гончаровой et cetera. А кстати, кто был музой Гончарова? Ивана Александровича? Молчит наука. Прошляпила. Вот бы Вам заняться, поднять историю этого вопроса. Потомки будут благодарны. Хотя дело это тонкое, легко сбиться на уровень пересудов, сплетен, мещанской болтовни за самоваром. Но я надеюсь на Ваш строгий вкус и врожденную деликатность и не слишком полагаюсь на то, что Вы поспешите выполнять мою рекомендацию. Так что Иван Александрович может спать в своей тихой и треволненьями века забытой могилке спокойно, тень его потревожена не будет.

Наверняка я наболтал много лишнего. Но мне это извинительно. Вы не представляете, что такое русский провинциальный город. Город, где не с кем словом перемолвиться. Здесь нет и не может быть людей нашего круга. А когда и если дотяну до него хотя бы одного из учеников, много воды утечет. Так что будьте снисходительны к стилистике и мелочности моего послания. Из этой глуши, да еще после болезни, трудно выдержать высокую ноту письма.

Всегда Ваш
коленопреклоненный Жорж Фелицианов.

P. S. 9 марта. Ура! Только что получил Ваше январское послание! Отвечу незамедлительно.

* * *

7-IV-20 г.


Милая, дорогая Ариадна!


«Ничего себе незамедлительно», – скажете Вы и будете правы, пока не узнаете, в каком сумасшедшем доме я теперь живу. Наконец новая власть затеяла на свой манер наводить порядок. Директора нашей школы уволили как буржуазный элемент и наследие проклятого царского режима. Слава богу, хоть не посадили. Да он и не стал дожидаться крутых поворотов судьбы и через неделю, бросив все, что нажил за двадцать шесть лет беспорочной службы, сгинул в неизвестном направлении. Хотели возвести в директоры меня, но я категорически от такой чести отказался, сославшись на отсутствие педагогического опыта вообще и решительной неспособности к административной работе в частности.

Вроде как правильно сделал – Вы себе не представляете, какая жажда начальствовать и писать циркуляры обуяла победивший класс! Но еще меньше Вы представляете, до чего советская бюрократия безграмотна. Мы-то в Москве видели Луначарского, он хоть понимает наш язык, с ним можно и говорить, и договориться. А как изволите договориться с чубатым матросом, все образование которого – три класса церковноприходской школы и курсы комендоров на флоте? Это наш комиссар уездного наробраза товарищ Куликов. Дикобраз в наробразе. Очень меня уважал, пока уговаривал занять место уволенного. Как только убедился в полном моем нежелании мародерствовать, очень заметно охладел.

Охладел – так не мешал бы. Увы! Из Одессы прислали ему «в целях укрепления» некоего Пинчука, и я вскоре должен был горько пожалеть о своем отказе. Пока Куликов меня обрабатывал, была видимость доверия ко мне, казалось даже, что я могу влиять на комиссара. Но вот явился Сидор Пинчук – и я в опале. Сидор этот хвастался, что он гремел стихами на всю Одессу. Видно, недогремел – я, бывавший там, о нем почти не слышал. И не сумел скрыть своего легкого скепсиса. Но графоманы – народ чуткий. Он возненавидел меня с первой встречи. Теперь я, особенно с подачи Пинчука, тоже из разряда «тяжкого наследия прошлого» и со мной решено повести непримиримую борьбу. Для начала лишили права читать лекции красноармейцам. Дескать, пропаганда дворянской культуры, дескать, придворный поэт камер-юнкер Пушкин уводит пролетарский класс от борьбы «на холмы Грузии», где власть захватили меньшевики. Правда, за футуристов сквозь зубы похвалили, но лекцию о Чехове читать не дали – буржуазный певец уныния и тоски. Черт бы с ними, с лекциями, пусть Пинчук и проповедует красноармейцам, но это же дополнительный паек, а Вам не надо рассказывать, что такое в наше время дополнительный паек.

Новый директор из гимназистов-недоучек – креатура Куликова, и Пинчуку пока не удается влезть в мои с ним отношения, хоть и пытается. Но тот ужас, которым окатывает несчастного Сергея Петровича при виде новых указаний и циркуляров из Москвы, Киева, Одессы и непосредственно от Куликова, приходится снимать мне, терпеливо, насколько это возможно, разъясняя ему, что следует выполнять, что выполнять формально, т. е. никак, но делая усердный вид и даже отчитываясь, а на что просто не обращать внимания.

С подачи Пинчука взялись за мое преподавание литературы. Оно, оказывается, должно быть насквозь классовым и доводить до сознания учеников достижения пролетарской культуры. Да откуда ж она возьмется! Увы, уже взялась – это начиненные лозунгами безграмотные вирши самого Пинчука. Он их еженедельно тискает в местном листке под названием «Пламя революции». Образец из вчерашнего номера:

 
Стройсь, матрос!
Пулеметные ленты вразброс,
Нечисть буржуйскую
Угости свинцом!
 

Почему пулеметные ленты надо держать вразброс, поэт не ведает, равно как и каким это образом буржуйская нечисть осталась без рифмы. Но прекрасно ведает, как через Куликова заставлять школу учить его творения. Со мной это пока не проходит, но малышей заставляют. Бедная Татьяна Васильевна не в силах сопротивляться бешеной энергии Пинчука. С ней вообще большие неприятности. После того как она выходила меня после тифа, по городу пустили слух, что она моя сожительница. Нам пришлось срочным образом разъехаться, что мне создало массу бытовых неудобств, но сплетни не утихли, а Пинчук уже нашептывает комиссару о моей буржуазной нравственности. Вот ведь парадокс – когда красные берут город и насилуют обывательниц, о морали не думает никто. А вот утвердились кое-как во власти и теперь проповедуют чистоту нравственности разве что не монастырскую.

Вам, наверно, скучно читать про здешние мелкие интриги, мне уже надоело про них писать, но это – моя повседневная жизнь. Для меня нет ни Хлебникова, ни Андрея Белого и Бердяева, ни Есенина, ни даже Шершеневича, которого Вы сочли фигурой мелковатой и фиглярской (в чем отчасти с Вами согласен), но я от здешней тоски Вадиму бы сейчас на шею кинулся, честное слово!

Поскольку Пушкин и Лермонтов здесь не в чести, засел за Некрасова. Я, между нами говоря, всегда терпеть не мог этого певца гнева и печали, особенно его «Поэта и гражданина», которым так всегда восхищались у нас в гимназии «сознательные» – прыщавые эсеры и эсдеки. Но сейчас, из-под палки перечитывая Некрасова, вижу, что он все же поэт милостью Божией, и если б не иные небрежности из-за «гражданских» эмоций, вполне мог бы стать воистину великим. Он заметно расширил возможности русского стиха, виртуозно работая с трехсложными ритмами. В демократизации поэтической речи достиг подлинного совершенства: без псевдонародных прикрас заставил зазвучать и крестьянскую, и городскую окраинную речь. Поэтому в лучших своих вещах он заходит гораздо дальше узкого мыслью замысла. Чертова тенденция! Она ведь напрочь закрыла от меня в Некрасове именно поэта. Впрочем, тут он сам в изрядной степени виноват. А все ж поэт! У него даже ошибки поэтичны: «Выдь на Волгу…» Как ни пиши, а глагол «выйди» читается как «выть», и этот второй, нечаянный смысл сильнее первого, буквального. И даже прощаешь ему грубейшую ошибку в следующей строке – «то бурлаки идут бечевой» с безграмотным ударением на «а». Такого рода открытия и тихо внемлющие им ученики – вот моя единственная отрада здешней жизни.

Ох как хочется домой, в Москву! Я теперь точно знаю, что такое ностальгия. Это болезнь, как все психические болезни мыслящего человека, очень интересная. Проявляется следующим образом. Среди белого ясного дня я веду в классе урок, я говорю о свойствах амфибрахия с его способностью вести рассказ почти прозаический, как у того же Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору», я вижу при этом лица учеников и реагирую на скучающую физиономию одного из них внезапным требованием пересказать услышанное минуту назад, и вижу его позор, и прекращаю ехидные смешки… Но одновременно со всем этим с такой же ясностью я вижу себя и Вас у Мясницких ворот, как мы Водопьяным переулком заворачиваем к Тургеневской библиотеке, хотя в действительности я такого эпизода не помню. Может, в Вашей памяти сохранилось? Как бы то ни было, но в этот час я ощущал себя в двух реальностях одновременно, как в тифозном бреду. Но в бреду налицо все признаки настоящей болезни – температура, слабость и прочее, а тут что? Я здоров, в трезвом уме и светлой памяти, хоть завещание пиши, и чувствую себя в двух местах сразу; и еще вопрос, где мне реальнее: вид из классного окна мутный, а в Москве я отчетливо вижу, как при повороте открывается дом страхового общества «Россия» и флигель ВХУТЕМАСа над мелкими особнячками вдоль бульвара. Завершается это прекрасное видение такой тоской, что, не будь учеников перед глазами, завыл бы волчьим воем. Бежать, бежать… Но бежать некуда, в России опять черт знает что, и дорога назад еще опаснее, чем в прошлом году. Да и учеников не бросишь – привязался к ним.

Безмерно по Вам тоскующий Жорж.
* * *

26 мая 1920


Дорогой друг!


Что-то Вы очень жалуетесь на жизнь, Ваше уныние огорчает меня. А ведь давно известно: там хорошо, где нас нет. Вы плохо себе представляете, что сейчас делается в Москве. А в Москве самый настоящий голод, хотя и не для всех. Поскольку «республика в опасности», власти и лица, к ним причащенные, достаточно близки к тому, что они называют коммунизмом: военным для нас и царским, как в празднование трехсотлетия дома Романовых, для них. Мы от властей далеко, и посему раздобыть пересохшую воблу и фунт гнилого картофеля для нас величайшее благо.

Мне приходится много работать – преподаю в школе, репетиторствую, пишу реферат для аспирантуры и с ужасом ожидаю лета – где, как, чем заработать? Мама и Лена занимаются рукоделием, шьют абажуры, вышивают или плетут салфеточки, но торговать плодами труда своего не умеют и за бесценок отдают нашей бывшей кухарке Авдотье. Ее, кстати, поселили в мамину комнату, и мы теперь жмемся в одной все втроем. В тесноте да не в обиде, да? Ох как я невзлюбила эту поговорочку! Еще сколько обид невольно наносишь в нашем пенале и маме, и сестре, да и от них терпишь. А каково выйти в коридор собственной квартиры, каково пройти мимо священного папиного кабинета, в котором живут чужие грубые люди, злорадствующие по твоей участи! Но так живут все или почти все наши знакомые, и это давно перестало быть даже предметом обсуждения. Вам я рассказываю лишь потому, что увидела, как Вас покидает мужество.

Интересно Ваше суждение о Некрасове. Я тоже его недооценивала, поскольку в большой обиде на него за Гончарова. Его поведение в период раскола «Современника», холуйство перед хамами Чернышевским и Добролюбовым, а несколько лет спустя – перед Муравьевым-вешателем не могут не вызвать омерзения. Вот, кстати, цинизм еще тогдашней русской жизни: явное революционерство господ демократов приносило Некрасову доход гораздо больший, чем образцовая русская проза господ либералов. Он ведь из-за денег так рьяно их поддерживал, и, видя это, я не считала своим долгом вчитываться в его стихи, поскольку гений и злодейство… ну и так далее. Вы заставили меня преодолеть предвзятость и открыть Некрасова. Действительно, Вы правы. Поэт. Почти поэт. Во всяком случае, во многом я с ним примирилась. Кстати обнаружила, что «Песнь о Кудеяре и двенадцати разбойниках», которой меня так в свое время ошеломил Шаляпин, затерялась в глубинах поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Так он это аморфное сочинение с массой шедевров внутри и не закончил. Слишком, видно, много суетился.

Ломаю голову, как на таком расстоянии ободрить Вас, излечить от тоски и заставить смотреть на будущее хотя бы с надеждой. Войны не бывают бесконечны, рано или поздно кончится и эта, подлинно братоубийственная. И даже все равно, кто победит, лишь бы скорее.

Да, вот Вам еще новость. Мы с Леной осваиваем премудрость переписки на машине «Ундервуд», так что не исключено, что следующее письмо Вы получите отпечатанным. Сейчас это довольно надежный хлеб – по всей Москве, как грибы, растут учреждения с самыми немыслимыми аббревиатурами в своих названиях. Всем нужны бумаги, груды бумаг, а поскольку народ у нас неграмотный, хорошо бы печатными буквами. Мандат, написанный на «Ундервуде», выглядит солиднее и открывает больше дверей.

Жоржик, милый, не огорчайте меня больше унынием. Оно ведь – смертный грех. Помните об этом. И не жалуйтесь, пожалуйста, на судьбу. Вы сами ее выбрали.

Ваша Ариадна.
* * *

10-VI-20 г.


Моя дорогая Ариадна!


Ваше последнее письмо вольно или невольно причинило мне боль. Мне кажется, Вы не сумели понять природу моих печальных переживаний, отнюдь при этом не унылых. Я вовсе не жалуюсь на жизнь и прекрасно понимаю, что приключения последнего года я сам на себя навлек. И так же прекрасно понимаю, что все это я вынесу хотя бы потому, что деваться некуда. Да и мужества, к которому Вы взываете, у меня вполне достаточно: после всех военных впечатлений и тифа, в котором смерть уже настигла меня, а сам я этого почти не заметил, страх ее заметно атрофировался. Спартанские условия, в которых я живу, несмотря на избалованность с детских лет, оказались так легко переносимы, что я приятно удивляюсь самому себе и в приступах гордыни мечтаю о славе Робинзона Крузо. На своем примере вижу, насколько русский интеллигент выносливее, чем принято об этом судить. И с любым местным Пятницей вполне могу договориться, так что пропасть, нас разделяющая, – легенда. Впрочем, кому я говорю, Вам-то в Москве не легче. Но переносите и меня же упрекаете в унынии.

Однако ж русские уездные города населяют не только интеллигентные Робинзоны Крузо и простосердечные Пятницы. Тьмы недоучек – вот истинный бич России. Как я полагаю, Робинзон и Пятница – разные стадии человеческого развития. Пятница, осознав себя чуть больше, чем персонаж Дефо (зароманная стадия – Пятница, достаточно поживший в Лондоне и привыкший к европейскому платью), сам стремится стать Робинзоном. И станет им. Но только в пятом-шестом поколении, не раньше. А пока он будет одолевать этот путь, в промежутке большинство Пятниц будут представлять собой чеховского телеграфиста Ять. Вот эти телеграфисты Яти и будут стоять между Робинзоном и Пятницей и твердить о пропасти между интеллигенцией и народом. А пропасть-то как раз между Робинзоном и Ятем. Кстати, между Ятем и Пятницей – тоже. Ять презирает собственное происхождение. А Робинзону он тщится подражать, но, подсознательно чувствуя, как он далек от оригинала, испытывает к нему яростную, неутолимую зависть. И вот мой вывод: никакая у нас не диктатура пролетариата – т. е. Пятниц, сбитых с толку Ятями, а самих телеграфистов Ятей. Я их вижу в каждом комиссаре, каждом чиновнике новой власти.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации