Текст книги "Жилец"
Автор книги: Михаил Холмогоров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Иногда мне кажется, что они из страха быть узнанными отменили эту букву в русском алфавите. Это, конечно, эмоциональная спекуляция. Я слушал лекции профессора Фортунатова и прекрасно понимаю необходимость реформы правописания. Революция только помогла ее быстрому и эффективному осуществлению. Готовилась же она давно и была замучена, замотана в бесчисленных комиссиях и комитетах. Но это так, болтовня. Возвращаюсь к существу дела.
А существо дела и Вашего непонимания природы моей печали в том, что в Москве и Санкт-Петербурге, несмотря даже на мор и повальное бегство, культурный слой Робинзонов так прочен и велик, что власть Ятей – реальная, в форме советов и Совнаркома – не столь уж ощутима. Во всяком случае, не в такой степени, как здесь. А в провинции она тотальна, она пронизывает все и вся. От нее нельзя укрыться – любое твое движение истолковывается и перетолковывается в духе вражды к тебе. Торжество Ятей составляет мое повседневное существование и заметно отравляет его. Вот, собственно, суть моих ламентаций, и кому их высказать, как не человеку, как мне казалось, глубоко меня понимающему. А то, что Ять является мне то в образе наглого графомана Пинчука, то чубатого Куликова, – а какие изволите себе представить иные? Не дано-с.
Людям, привыкшим мыслить в категориях высоких, совершенно непереносима простота стимулов всех этих пинчуков – зависть, мелкая корысть и, как ни заявляют они с этим непримиримую борьбу, элементарный инстинкт собственничества. Бескорыстных мало. Но они, пожалуй, еще страшней. Эти не задумаются расстрелять, если хотя бы тень подозрения мелькнет в их разгоряченном фанатическом мозгу.
Кстати о собственничестве. Местный обыватель дал мне прекрасный урок сохранения достоинства. Он показал выживаемость в любом, самом зверском режиме. А какие режимы, из пронесшихся над его головой, были не зверскими? Он пригнется, притаится, смотришь – опять живет-поживает в свое удовольствие, укрывшись от бед припрятанным от обысков и погромов пуховым одеялом. Всю эту революцию задушит в теплых объятьях толстая баба с периной. В перине ее человеческое достоинство. Она – символ житейской мудрости и в какой-то степени есть явление высшего, духовного порядка.
Мне теперь отвратителен мой былой романтизм и вечное обличение мещанства. Если отбросить эмоции, мещанство с его дурным, приблизительным вкусом, с его фальшивой, как я писал когда-то, моралью просто-напросто та форма жизни, которая мне несвойственна. И не надо с ним бороться, оно непобедимо, и я вижу, как оно открыто цветет в сердцах Пятниц и, под плотным слоем лжи и демагогии, – Ятей; надо жить по-своему, не обращая на него внимания, как будто его не существует.
Лето я думаю провести в Одессе – там хоть есть какое-то подобие духовной жизни, хотя и сильно отдает наивным провинциализмом. Но это не злобный и завистливый провинциализм, которого я насмотрелся у так называемых крестьянских поэтов, а обуянный завистью высокой, той, что сестра соревнованию, а следовательно, благородных кровей. Так, кажется, сформулировал эту мысль Пушкин, но у меня нет под рукой источника, чтобы свериться.
Сейчас в школе идут экзамены, и меня чрезвычайно радует Алеша Воронков, о котором я Вам уже писал. Меня вообще все ученики радуют, оказывается, я добился гораздо большего, чем полагал в панические дни сентября. Но Алеша – это вообще какое-то чудо преображения. Я открыл в нем страсть к запойному чтению, хотя началась она с Фенимора Купера и пошлой «Королевы Марго». Я подобные сочинения, где в человеке ценится лишь безрассудная отвага, с отрочества не терпел, а сейчас и подавно. В романтизме такого рода я вижу сознательное обесценивание жизни. Подумаешь, добродетель – картинно умереть. Нет, избави боже, я насмотрелся, к чему ведут эти картинки в массовом порядке. Но теперь Алеша читает вещи посерьезнее, мы с ним разбирали на днях толстовские «Севастопольские рассказы». Он увлекся, сейчас читает и плачет над страницами «Фальшивого купона», того гляди и до «Войны и мира» дойдет. Думаю, не взять ли мне его с собой в Одессу. Одному там будет скучно.
Так что, как видите, не одним унынием я здесь живу.
Но хоть бы на полчаса попасть на Тверскую!
Прощайте, моя строгая судия.
Несмотря ни на что, всегда Ваш
Жорж Фелицианов.
* * *
4 сентября 21 г.
Дорогой Жорж!
Вы бы простили меня за трехмесячное мое молчание, если б хоть на сутки смогли попасть в Москву и увидеть, как они до краев забиты делами. Как важными, так и, на взгляд свободного мыслителя, совершенно пустяковыми. Но что делать, я не только свободный мыслитель, я современная женщина, а это в наших условиях неимоверно тяжкий, для бывшей барыни почти непереносимый быт. Революция, как оказалось, совершенно раскрепостила нас от былых развлечений, от страданий в духе тургеневской девушки и приставила неумелых Лизочек Калитиных к корыту со стиральной доской, утюгу, кастрюлям и сковородкам. Мама совершенно надорвалась, она страдает мигренями почти ежедневными, и нам с Леночкой приходится ухаживать за ней, что страшно испортило характеры всем троим. Мама стала капризна, а мы раздражительны. И особенно, к величайшему стыду, я. Но этому есть объективные причины, что, правда, никак меня не утешает и тем более – не извиняет.
Как Вам, наверное, известно из газет, весной у нас был установлен нэп. Не знаю, как это сказывается в Вашем Овидиополе, здесь это установление приняло формы весьма экзотичные. К лету Кузнецкий мост обрел совершенно дореволюционный вид: повсюду вывески частных магазинов, откуда-то вновь, как воскресли, возникли лихачи (мы-то думали, что всех лошадей съели при военном коммунизме, ан нет, кое-что осталось), богатая публика вечерами демонстрирует наряды… Но все это, увы, не про нас, более того, с особой резкостью указывает на наше новое нищенское положение.
Но вот что странно, что удивляет в самой себе. Смотрю на новую, советскую буржуазию – и ни на грош не завидую. Я вижу, что мы потеряли; как и Вы, я от рождения имела права на то, что подобрали с нашего возу эти дамочки и господа, но совершенно не жалею утраченного, не страдаю по нему. Новая эта буржуазия, которую моментально окрестили нэпманами, на десять голов ниже той, что была в мирные времена. Это в большинстве своем нувориши, выскочившие из массы мелких торговцев, приказчиков и запасливых мещан с городских окраин, которые заняли место исчезнувших навсегда подлинных виртуозов промышленности и торговли. Кстати, настоящие, большие заводы никакому Густаву Листу, Гужону или Рябушинским большевики не отдали, так что серьезной буржуазии у нас и не появится. А эти жадно хапают все, что плохо лежит, пускаются в смелые и бесперспективные авантюры, и все как-то спешно, алчно и при всем том с оглядкой, неверием в себя, в судорожной тревоге, что вот-вот придут и снова все отберут. Так же жадно и торопливо распутствуют, выглядит это чрезвычайно вульгарно и жалко. Как сказал мой коллега Голубков, утрачена культура разврата. Сначала восприняла его сентенцию как удачную остроту, но задумалась – а ведь действительно, разврат требует особой культуры, изыска, вкуса. Тот же Савва Мамонтов – потомок персонажей раннего Островского. Боюсь, что из новых буржуа ни Мамонтовых, ни Рябушинских не дождемся. Какая-то двусмысленность во всем.
Но мы созданы для повседневных трудов и в эту сторону, удовлетворив первоначальное любопытство, больше не заглядываем. Следуя Вашему давнишнему совету, с головой погрузилась в Гончарова, пишу для сборника ученых трудов кафедры литературы XIX в. статью о женских образах в «Обыкновенной истории». Диву даюсь, какой это был чуткий психолог, сколько вкуса и тонкости в его диалогах и ремарках. И почему болтливый Тургенев затмил его? Как мы все-таки равнодушны и неглубоки в своих пристрастиях, как доверчивы к общим местам… Хватаемся за общепринятое, сто лет назад высказанное лихим критиком мнение там, где надо самим думать и думать.
Но и засесть как следует за Гончарова не дают. Филология – наука бесплатная, во всяком случае, для меня. Я же получаю деньги за перепечатку безграмотных текстов с грузинским акцентом в наркомате по делам национальностей, и единственное благо от этого – освоила систему печатания десятью пальцами и теперь строчу, как пулемет. Страницы так и вылетают из каретки моего «Ундервуда». Атмосфера в наркомате скучная, разговоры мещанские, другие здесь и немыслимы – опасно. Я молчу, сдерживаюсь, а потом взрываюсь на домашних, казня себя, когда ночью они спят, а я сажусь за статью.
На днях по поручению кафедры делала сообщение в библиотеке Исторического музея. А сообщение вот на какую тему: «Князь Александр Барятинский в ранних кавказских рассказах и „Хаджи-Мурате“ Льва Толстого». Их внимание к князю объясняется тем, что основу книжного фонда составляет богатейшая личная библиотека, завещанная музею Барятинским. Готовясь к выступлению, обнаружила, что молодой Толстой, как Николай Ростов в императора, влюбился в этого красивого, изящного генерала, к тому же лермонтовского однокашника по Школе гвардейских подпрапорщиков. И с тою же силой, с какой был влюблен в юные годы, обрушился на несчастного Барятинского, когда в почтенном возрасте писал «Хаджи-Мурата»: один персонаж в одном и том же эпизоде, а как по-разному написан одною и тою же авторской рукой! Учитывая аудиторию, говорила больше о Толстом, о его эволюции и пристрастиях непосредственно эмоциональных (в «Набеге») и пристрастиях головных, от идеи. Все-таки при всем мастерстве зрелого Толстого в юношеском чувстве больше искренности, и она побеждает мастерство. Хотя я вполне допускаю, что не совсем права, пристрастна сама и отдаю дань мимолетному чувству симпатии к давно покойному князю Барятинскому. Я тоже слегка влюбилась в него, хотя, по сообщениям музейных историков, был Александр Иванович личностью малоприятной – мастер светских и карьерных интриг и отнюдь не либерал. Но судили они не о молодом генерале, командире Куринского полка, а о фельдмаршале, наместнике императора на Кавказе. А с возрастом и чинами человек, как известно, подлеет, и исключения в этом правиле крайне редки. Кстати, и Толстой в «Хаджи-Мурате» писал молодого генерала, не упуская из виду его дальнейшей карьеры и соответственной ей нравственной эволюции.
Все мы порядочные эгоисты, я уже вон сколько страниц исписала, и все о себе, хотя за письмо села совсем с другими мыслями и намерениями. И не о себе, а о Вас. Меня крайне тревожит растущее у Вас от письма к письму не то чтобы нытье, но упадок сил и воли к жизни – определенно. Не мне, конечно, просидевшей все минувшие войны в сравнительно благополучной, хоть и голодной, Москве, судить о Ваших переживаниях, но что-то уж очень легко Вы отказались от того понимания сути происходящего с Россией, от тех мыслей, которыми Вы покорили меня, когда мы с Вами встретились. Ведь это Вы отвадили меня от брюзжания, заставили подняться выше потерь и увидеть действительность с высоты исторического процесса.
Простой русский народ, как мы теперь ежечасно убеждаемся в коммунальном нашем быту, при близком, слишком близком с ним соприкосновении являет зрелище, тут я с Вами полностью соглашусь, весьма безобразное. Но другого народа у нас нет и родины другой нет. При всей видимой соблазнительности эмигрантства бежать из России считаю делом недостойным и неразумным. Там и своих умников достаточно – что мы, взращенные непереводимым Пушкиным, можем сказать миру? Если Москва слезам не верит, то что русским слезкам Париж или холодный Лондон. И сомневаюсь, что французский простолюдин лучше русского. Да ведь и в нашем с Вами кругу встречаются экземпляры… Мелкий обыватель с хорошими манерами и головой, набитой цитатами по любому поводу, мне так же отвратителен, как дворник Степан, воцарившийся в нашей гостиной и устраивающий сцены моей маме на общей кухне. Степан хоть откровенен в своем хамстве.
Революция, которая совершилась не по нашей воле, не нами и не для нас (хотя мы и были ее азартными зрителями), стала испытанием для каждого русского человека, независимо от его участия. Чтобы вынести, надо не опускать крылья, а в самом униженном положении набраться гордости и достоинства, не быть вопреки общему представлению об интеллигентах размазней. Нет, истинный интеллигент – не размазня. Это хранитель многовековой культуры, пусть даже и ее осколков, не порушенных стихией. И работник в созидании новой, послереволюционной. Конечно, никакой не пролетарской, пролетариям три поколения надо учиться, чтобы только воспринять сделанное до него. Но и в ураган следует, по-моему, хотя бы пытаться возделывать свой сад. Вам всего 31 год, и неизвестно, сколько продлится Ваша жизнь, может, и очень-очень долго. Самое обидное, что уж Вы-то, как никто другой, можете этот сад взращивать. Вы даете такие меткие характеристики то некрасовским шедеврам, то Лермонтову – это нельзя держать втуне, почему Вы этого не записываете (ведь письма мне – не в счет, это всего лишь навсего болтовня за чашкой чаю)? Одна Ваша догадка о схеме юношеской любви, одинаковой у Ленского и Адуева, чего стоит! Вы обязаны писать, заниматься тем делом, к которому Вы призваны, и не опускать в безволии крылья. Я запрещаю Вам раскисать, тем более сейчас. Почему тем более? Вот почему.
Ужасающие вести пришли из Петрограда. Может быть, Вы уже знаете по газетным некрологам, что 7 августа умер Блок. В тяжелейших, говорят, мучениях и без диагноза. Как Гоголь. Я видела Блока в марте, он выступал в Доме печати, и облик его тогда производил впечатление тягостное. Он глядел как затравленный зверь, глубокая тоска исходила от всей его фигуры, хотя каких-либо признаков душевной болезни заметить было нельзя. Я шла домой с нехорошим предчувствием, что вижу великого поэта первый и последний раз в жизни. Говорят, он просился за границу для лечения, но его не выпустили, побоялись. Вторая новость не лучше, и, возможно, до Вас она еще не дошла. 21 августа в Петербурге расстреляли Гумилева. Его замешали в какой-то заговор профессора Таганцева. Процесс был закрытый, без публики, и всем вынесли смертные приговоры. В «Известиях», которые мы получаем, писали об этом заговоре очень подробно и очень бестолково с явным расчетом на лопухов, начитавшихся брошюрок про Ната Пинкертона и истово верующих, что все написанное там правда. Университетские профессора, по этому отчету, представляются какими-то двенадцатилетними гимназистами, играющими с советской властью в индейцев и заодно обслуживающих французскую и германскую разведки сразу. Бред какой-то. Бред бредом, а Николая Степановича нет в живых. Гумилева в московских газетах упомянуть постыдились, но сведения о его гибели точные. У нас в большой моде басня Крылова «Волк и Ягненок», ее даже с эстрады читают, хотя мало кто из публики понимает, с какой стати вспыхнула такая любовь к полузабытой басне.
Всех интеллигентов им не перестрелять. И не обойтись без нашего брата, как нас ни трави. Но как Вам Ленин? Распинался перед молодежью, что ей надо учиться, а сам расстреливает учителей! Разумеется, вслух у нас этого не говорят, но учебный год в университете начался в подавленной атмосфере: все понимают, что в Таганцева костоломы с Лубянки могут превратить каждого. Мне такая атмосфера почти привычна в наркомате: здесь с самого начала дали понять, что лучшее место языку – за зубами. Что ж, надо укротить длинный язык, стиснуть зубы и честно продолжать свое дело. Мужайтесь и Вы, дорогой Жорж.
Ваша Ада.
* * *
30-IX-21 г.
Милая, бесконечно дорогая Ада!
Ваше последнее послание вызвало целую бурю самых противоречивых чувств, не знаю даже, с чего начать. Пожалуй, с предостережения. Отвага не принадлежит к числу моих добродетелей, и должен признаться, кое-что в Вашем откровенном письме меня не на шутку растревожило. Вы, видимо, плохо помните почтмейстера Шпекина из «Ревизора» или полагаете, что революция смела с лица русской земли этот вечный персонаж. Ничего подобного. Здесь, в глуши, нравы попроще, и факты перлюстрации не очень аккуратно от нас скрывают. Многие письма, особенно объемные, мне доставляют в распечатанном виде, объясняя с невинной и лукавой рожей, что конверты в наше время – вещь непрочная, за тысячу километров пути многое может случиться с такой хлипкой упаковкой для семейных и дружеских тайн. По счастью, Ваше последнее письмо, несмотря на пухлость, пришло невредимым (не исключаю при этом, что наши шпекины поднаторели в искусстве прятанья концов в воду). И все же настоятельно советую быть поосторожнее в иных выражениях и именах, придерживаясь мудрости, извлеченной из наркоматской службы.
Не могу прийти в себя после известия о судьбе несчастного Николая Степановича. Этот человек кое-что значил в моей жизни. Когда-то давно, чуть ли не в гимназии, я, исполненный бурных и смутных чувств, излившихся в стихах, столь же бурных и смутных, ибо энергия пробуждения души не знает ни удержу, ни формы, отправил свои опусы ни мало ни много – в сам «Аполлон». Ну и получил за свою наглость! Вежливый и холодный ответ из редакции, подписанный Гумилевым, навсегда отвадил меня от рифмования своих полудетских эмоций. В письме его не было ни тени насмешки, только бесстрастный анализ двух или трех строчек, явно подражательных, к тому же не лучшим образцам, не выше Фофанова, от которого в ту пору гимназисты были без ума… И вот что мне открылось спустя время. Меня оскорбил не тон, не высокомерие, которым я сам наделил автора редакционного письма, – меня оскорбила правда. И самое больное – удар по строкам, о сомнительности которых я сам смутно догадывался, в глубине души не доверяя тому восторгу и гордости, что сопровождали их рождение. Но это уж было потом, слишком потом, а тогда я пуще всех на свете возненавидел Гумилева и всю свою ярость направил на то, что следовало бы остеклить и повесить в рамочку: собственноручное письмо Николая Степановича. Я буквально истерзал несчастный клочок бумаги, теперь, конечно, локти кусаю. Но стихов я с той поры не писал и смело утверждаю, что Николай Степанович спас русскую поэзию от моего в нее вторжения. Меня он тоже спас: от неверно избранного пути. Но это я сейчас такой умный. Тогда же… Я весь кипел и с жаром легавой, впиваясь во все, что выходило из-под его пера, отыскивал явные, а больше мнимые пороки в стихах надменного поэта. Находил редко – в отличие от Брюсова, столь же тонкого знатока поэтики, у него нет и следа надуманных или непереваренных мыслей и чувств, он и виртуозен, и искренен одновременно. Правда, сами его чувства сильно отдают пятым классом гимназии, они смешны животным романтизмом в духе Майн Рида, Фенимора Купера и проч. Романистов, которых я даже в детстве терпеть не мог за полное пренебрежение тонкостями человеческой души. Что это за писатель, у которого вся психология и философия исчерпываются одной лишь отвагою, легкостью расставания с жизнью ради верности кем-то придуманной идее. Гумилев же как-то застрял в своем развитии на этом подростковом этапе и временами был смешон. Когда этот благополучный господин в благополучную пору примеривал на себя героическую смерть – помните, его программное:
И умру я не на постели
При нотариусе и враче,
А в какой-нибудь дикой щели,
Утонувшей в глухом плюще,
я имел неосторожность подозревать Николая Степановича в кокетстве, начисто забыв, чем для Пушкина и Лермонтова кончились дуэльные сюжеты. Ах, кто ж мог подумать тогда, что примерка смерти придется поэту впору? Боюсь, правда, что плющом, даже и глухим, ему полюбоваться не дали – голой кирпичной стеной в подвале. При всей майнридовщине Николая Степановича я ни на грош не поверю в его способность предпринимать какие-либо криминальные действия. Это бы проявилось гораздо раньше, когда гимназисты играли в серьезные игры, которые известно чем кончились (да и кончились ли?!). Он ведь, кажется, и политических стихов не писал – в Одессе много сейчас осело петроградцев, и стихи подобного рода сюда б уж точно докатились. Чего они испугались? Вы декламируете «Волка и Ягненка», а у меня нейдет из памяти «Топтыгин на воеводстве». Его послали губернией управлять, а он чижика съел. Я догадался, я сию минуту догадался, в чем чижики провинились перед топтыгиными! И разгадка – у самого Николая Степановича:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонил лицо Свое, тогда
Солнце останавливали Словом,
Словом разрушали города.
Провозгласив наивный атеизм, они полагают, будто отобрали Слово у Бога. Они всерьез поверили тому, что истерические лозунги, под которыми они завоевали Россию, и есть Слово, оно вечно. Хороша вечность, если эти лозунги меняются на глазах по мере политической надобности! Так вот, они интуитивно, подсознательно боятся всякого, кто владеет Словом. И поверьте мне, месть за Николая Степановича будет страшна. Их слова потеряют силу, умрут и запахнут отнюдь не так, как опустелый улей – завоняют, как старец Зосима не вонял, и задушат их. Смерть поэта «не на постели» – явление вещее, и я прихожу к убеждению, что гражданской войной наши беды не кончились.
Вижу, мои общие рассуждения в пессимизме не уступают частным о душном и скучном житье-бытье в провинциальной глуши. Но Ваши тревоги о моем душевном состоянии если не напрасны, то сильно преувеличены. Виною тут, конечно, я сам, мои жалобные письма. Ах, Ада, как же Вы не понимаете таких элементарных вещей?! Ламентации – это просто-напросто особый жанр эпистолярного искусства. Им никогда нельзя верить в полном объеме и тем более нельзя принимать их смысл буквально. Счастливые моменты мало поддаются перу, хотя и они случаются в моем здешнем существовании. Я, к примеру, бываю удивительно хорош на уроке, когда мое воодушевление передается классу. Это случается, если вдруг во время объяснения вспыхивает новая мысль и сразу же укладывается в единственные для нее слова. Кстати, совсем недавно говорил о стихотворении Пушкина «К ***», и внезапно мелькнуло то соображение, что все первое двустишие с упором на «ты» превращает грубое местоимение в нежное имя. Словцо-то по звучанию своему не из самых красивых в русском языке: «ы» не ласкает слуха, особенно после глухого, твердого и неповоротливого, как большой и неповоротливый куб, угодивший под нёбо, согласного «т». А тут – словно цветок распускается навстречу восходящему солнцу. «Ы» звучит протяженно, долго, пока не кончится эхо, замирая.
К сожалению, такие моменты не очень часты, а попытки записать подобные вспышки ужасают пошлостью и неполнотой, приблизительностью мысли. Те слова, которые так ясно звучали на уроке, куда-то проваливаются из памяти, никакая работа воображения не в силах их восполнить. А может быть, и неверна была та вспышка мысли, и это была не мысль вовсе, а ее эмоциональный призрак… Я все-таки устный человек, трепло, как выражаются ученики, по счастью, не в мой адрес. Меня они с первого же урока прозвали Футуристом, и поначалу прозвище мне даже нравилось. Но сейчас я заметно охладел к современной экспериментальной поэзии. Плотное общение с русской классикой, до сих пор как следует не понятой, не освоенной нашими ленивыми умами, вызвало у меня большие сомнения по поводу парохода современности, угодившего в шторм, едва снявшись со стапелей. Я в нем чувствую себя пассажиром четвертого класса, замученным в трюме морской болезнью.
Ладно, не буду развивать, недолго и к натурализму скатиться.
Опять-таки не принимайте мои слова за уныние. Ведь здесь просто не с кем поделиться ни радостными, ни печальными мыслями. Что ни скажи, все будет извращено и перетолковано на самом низменном уровне. А слова мои ловят, раж при этом ищеечный. «Молчи, скрывайся и таи и мысли, и мечты свои», – как заповедал нам осторожный мудрец Федор Иванович Тютчев. Вы не представляете, как трудно следовать сему завету. Я неожиданно для себя оказался вынослив к массе трудностей и лишений, но вот к чему не был готов совершенно – это к образу жизни столичного интеллигента в маленьком провинциальном городке. Тот же Тютчев: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». О, как это отвратительно, когда любое твое слово отзывается против тебя. Я же местная знаменитость поневоле – единственный в городе москвич, второй после доктора Левашова с университетским образованием, а соответственно, и единственный объект своеобразной зависти и подозрительности: доктора, спивающегося на глазах, всерьез не воспринимают. В Москве мы достаточно свободны и безответственны – слова наши звучат не дальше своего круга, где тебя понимают с полунамека. Мой дом – моя крепость. И крепка она не стенами, а общим равнодушием: мы едва знакомы с соседями по подъезду и вовсе не знакомы с обитателями подъезда ближайшего. Здесь же все всё обо всех знают, и каждый твой жест – предмет немедленных пересудов. За пределами школы я стал угрюм и молчалив, но это не спасает от кривотолков и только увеличивает самые невероятные измышления, чрезвычайно примитивные: поговаривают, будто я мрачный пьяница и тайный развратник. Бросил бы все к чертовой матери, но за эти два учебных года нажил любовь к своим ученикам и по крайней мере до выпуска 22-го года никуда отсюда не денусь.
А по тем романтическим бредням, которыми я когда-то Вас очаровал, не печальтесь. Грош цена идеям, которые рассыпаются в прах при первом же столкновении с грубой и жестокой реальностью. Я все же попробовал здесь повторить свою лекцию о синтезе плоти и духа, слиянии естественной жизни с плодами культуры и цивилизации как конечной духовной цели революции и вроде бы даже имел успех, но сам чувствовал, что говорю мертвыми словами, что больше никогда те кабинетные открытия не принесут вдохновения. Совсем от тех слов не отказался, они вполне приемлемы как формулы для нынешних идеологов. Я превратил эту систему в педагогический прием и надеюсь, что Алеша Воронков – мой гомункулус – воспримет ее как свою жизненную философию: ему она как раз впору. Он грезит стать человеком светлого будущего, этаким Рахметовым завтрашнего дня. Я, правда, этого Рахметова не выношу, уж больно примитивен и прямолинеен. Его отказ от чтения писателей гоголевской школы – такое самоограничение мне кажется варварством и полным непониманием уже самим Чернышевским природы русской литературы. Хорош критик, ничего не скажешь! Что до спанья на булыжниках… Как тут не вспомнить щедринского Угрюм-Бурчеева! Надеюсь, из Алеши если и получится Рахметов, то, под моим влиянием, без этих дурацких крайностей.
Так что, как видите, никаких оснований для тревог по поводу моего духовного самочувствия у Вас быть не должно. Перефразируя лозунг эсеров, в труде обретаю я счастье свое. Но у меня складывается впечатление, что Вы в отношении меня построили схему, вообразили меня литературным типом интеллигента-размазни, болтуна, неспособного к активному культурному действию. Мотив моего уныния звучит основной темой Ваших писем. Я все же достаточно широк, чтобы не чувствовать тесноты любой психологической или социальной схемы. С чего-то Вы взяли, что единственный для меня путь реализации – писание статей. Не думаю, что это так. Во-первых, опять прав Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Разрушение моей концепции синтеза плоти и духа – прекрасное тому свидетельство. Литературные ассоциации, которые нередко осеняют меня, не могут стать предметом науки – они субъективны, бессистемны и не имеют общей концепции. Строить же таковую после всего, мною пережитого, считаю делом бессмысленным и вредным. Я не владею словом в той мере, в какой им владел Иисус Христос (кстати, тоже человек устный – тексты евангелистов составлены ими по памяти, а когда память сдает, тут как тут фантазия), чтобы вести за собой куда-то. Даже святое Христово слово, неразумно истолкованное, повело людей в бессмысленные и кровавые Крестовые походы, пожгло их на кострах инквизиции, да и в православии было немало людоедства. Я боюсь слова зовущего. Куда угодно – все равно заведет в тупик или в пучину морскую. Я стал врагом каких-либо систем, что к тому же вполне соответствует моему характеру – рассеянному и сосредоточенному одновременно. И еще один порок, глубоко враждебный всякому серьезному занятию наукой, давно отмечен во мне. Почему-то я совершенно не умею цитировать. Даже если оригинал лежит раскрытый передо мною, я непременно или подставлю синоним, или упущу слово-другое. Хорош филолог, за которым глаз да глаз!
Но хватит обо мне. Я вот что еще хотел сказать. Чем это, душа моя Ариадна, Вам не угодил Иван Сергеевич Тургенев? Мало ему от Достоевского и демократов досталось, так еще и Вы.
Вы, видимо, слишком глубоко погрузились в их с Гончаровым склоку и слишком безоговорочно приняли сторону последнего. Все-таки Вы, голубушка, исследователь, филолог, а жертву своего изучения надо любить трезво и с некоторым хладнокровием, в нее нельзя по-девичьи влюбляться – страстно и слепо. Рано или поздно, а придет столь же сильное разочарование – и как бы не возненавидеть. Это ж как семья, построенная на безоглядной страсти: она рушится, когда влюбленные протирают глаза поутру и обнаруживают друг в друге ненавистные привычки, запахи, мысли…
Среди людей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
И тут Пушкин, как почти всегда, прав. В житейских проявлениях великие люди народ малосимпатичный. Тот же Пушкин к концу жизни был капризен, ревнив, в свете был смешон даже князю Вяземскому, который смолоду прощал младшему другу любые прихоти. В Чарском из «Египетских ночей» дан довольно точный автопортрет в домашнем халате. И то приукрашенный. Мне как-то попались воспоминания графа Соллогуба о том, как Пушкин придрался к нему почти без повода и вызвал на дуэль. Если бы Соллогуб был таков, каким его вообразил в своем воспаленном мозгу Александр Сергеевич, т. е. безмозглым повесой вроде Дантеса, он бы ухлопал солнце русской поэзии еще в 35-м году. Но Соллогуб хорошо понимал, с кем имел дело, и свернул шею собственной гордыне. А потом расстроил ноябрьскую дуэль, продлив жизнь Пушкину на три месяца. Хоть я и рассказываю ученикам байки о том, как Лермонтова убило современное ему общество и как его ненавидел Николай Первый, но, признаемся честно, убил его собственный несносный характер: зачем понадобилось въяве дразнить уже ославленного Грушницкого? А соллогубов на каждого гения не напасешься. Вообще, «простой порядочный человек», каким был Мартынов, перестрелял бы на дуэлях всех русских классиков, настолько они непереносимы в обычной, повседневной жизни: нервные, эгоистичные… нет, даже не эгоистичные, а вот именно эгоцентричные, слабые, капризные и – даже самые из них вышколенные в правилах хорошего тона аристократы – на редкость бестактные. Природу бестактности русского гения показал Толстой: это нелепый Пьер Безухов в салоне Анны Павловны Шерер, когда он, увлеченный темой, не замечает, что она исчерпана в жанре светской беседы, и Пьер воодушевленно вещает в пустоту. Видно, сам Лев Николаевич не раз с ужасом обнаруживал себя в подобном положении.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?