Текст книги "Жилец"
Автор книги: Михаил Холмогоров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Среди лета в городе начались аресты. Посадили Бердяева, Осоргина, Кускову… 3 июля позвонил доктор Бузинский:
– Взяли Брагина.
Новость вызвала приступ ярости у отца.
– Доигрался с народцем! Долюбился! Покажет ему народ! Извольте видеть – показал. Ох, Иван Николаич, Иван Николаич, сколько говорил ему – не лезь в эти дела! Помог голодающим Поволжья – вот тебе и благодарность от пробудившихся. «Ты проснешься ль, исполненный сил?» Хорошо еще, если ссылкой отделается куда-нибудь в Царевококшайск.
Почему-то в гневе отец бывал артистичен. И сейчас так передразнил несчастного Ивана Николаевича, что было трудно удержаться от улыбки, хоть и сдавленной.
Большевики уже приучили народ к террору. Аресты профессоров не произвели никакого шуму. Что бы поднялось, осмелься царское правительство тронуть хоть одну известную личность! А тут – как камень в болото, даже круги, кажется, не пошли. Главенствовала в общем настроении не одна только трусость, скорее – усталость. Устали сочувствовать, все равно бесполезно, расстрел так расстрел, чего еще от них ждать? Кстати, возникло новое слово – они. С нажимом. Так что если писать его – непременно курсивом. Устали ждать, когда наш черед придет. И даже бояться устали. Жоржа оскорбило равнодушие литературного мира. Говорили, будто Маяковский процедил сквозь зубы: «Так им и надо». Проверять истинность этой новости Жорж не стал.
А ссылкой Иван Николаевич не отделался. На Лубянке его продержали дней десять безо всяких допросов. А потом вызвали к какому-то чину и заставили расписаться в бумаге, где говорилось, что он выдворяется из советской России за границу. Пересечение таковой в обратную сторону каралось расстрелом. На том и выпустили. И еще два месяца несчастный профессор бегал по канцеляриям, пока его вместе с другими товарищами по несчастью не погрузили на пароход в Германию.
Проводы Ивана Николаевича в разоренной сборами квартире на Большой Ордынке напоминали похороны. Все понимали, что видят несчастного профессора права в последний раз, сколько бы ни привелось прожить каждому из сегодня присутствующих. Об эмиграции Брагин и не помышлял, он не представлял себя без России, и, хотя за выспренностью речей Жоржу подозревалась некоторая бедность мысли, он был искренен и наивен в патриотизме. И теперь, вышибленный из привычного уклада (а он и к новому, нищему укладу привык), Брагин стал как-то до слез трогательно и мил, и жалок.
– Ну что, что я им сделал? – недоумевал старик. – Имение сам, своими руками раздал. Деньги собирал на нужды голодающих Поволжья. Мужиков от бунта антоновского отговорил… Ленину все мало – душу ему, видите ли, подавай. Да ведь если отдам им душу, убеждения сменю – им же хуже будет. Это ж не я, Иван Николаевич Брагин, буду, а попка-дурак в моем обличье! Личности-то не останется.
– Ах, Иван Николаевич, очень этому Ленину личности нужны! Ему рабы бессловесные, скот двуногий нужен. – Андрей Феофилактович, бывший народолюбец и либерал, сильно поостыл в своих чувствах к русскому простолюдину. Нагляделся в девятнадцатом.
– Россия на личностях держится. И без личностей погибнет. Ведь кто-то должен эти массы просвещать, учить, двигать вперед.
– Они полагают, что без нас справятся с этой миссией.
– Поколения два на энтузиазме вытянут. А дальше?
– А что им дальше? После меня хоть потоп. Власть на них свалилась нежданно-негаданно, а временщик – это уж в его природу заложено – дальше своего смертного часа не заглядывает. Личность мешает беззакониям власти. А другого средства удержаться у большевиков нет.
– В этом-то и беда! У них великая Россия под ногами, а они чижиков поедают! Да только куда они страну затащат без чижиков?
– В первобытный социализм и затащат. Разве что с электричеством.
– За одно им спасибо: я этого рая с электричеством не увижу.
* * *
В семье следствием этой странной акции властей стало то, что младший из братьев Левушка, студент второго курса факультета общественных наук (так теперь именовали философское отделение филфака), в университет из каникул не вернулся. Не к кому.
Сейчас Жорж чувствовал свою вину перед младшим братом. Он ведь сам его уговорил идти на философский. Собеседника, видите ли, не хватало. Ну и что теперь? Куда идти этому романтическому юноше с головой, полной Канта и Гегелевой диалектики? Это ж какое счастье, что Шура Шеншин в свое время подвигнул младшего Фелицианова сдать экзамен в консерваторию, в класс Николая Карловича Метнера. Но Метнер давно в Париже, и музыкальные занятия талантливый Левушка забросил. А тут еще романы, влюбленности, до экзерсисов ли?
Но, в конце-то концов, Левушка достаточно взрослый, разберется со своим будущим как-нибудь сам. Может, и возвратится к музыке. Тот же Шеншин, хоть и разочарован его ленью, все же утверждает, что Лев дьявольски талантлив.
Жорж заглянул однажды в университет. Хаос и растерянность царили в его гулких коридорах. Сновали какие-то озабоченные комсомольцы в буденовках, торжествуя победу исторического материализма над идеализмом и поповщиной, а старые профессора были растерянны, кто замкнут, кто, напротив того, болтлив без меры, но и без толку. И тут встретился ему однокурсник Сенечка Петров – в пенсне и толстовке с пухлым портфелем под мышкой. Этот был весел и оптимистичен, как в каком-нибудь тринадцатом году. Он тогда весь был устремлен на карьеру, хвастался своими связями в Министерстве просвещения и в окружении генерал-губернатора, и сейчас Фелицианова изумило Сенечкино настроение. Он вообще не предполагал его увидеть в Москве – в восемнадцатом Сенечка не скрывал своих намерений податься на Дон или сразу куда-нибудь в Париж или Берлин. Революция разрушила все его карьерные планы, он был озлоблен и не скупился на едкости в адрес новых властей, предрекая им неизбежное крушение.
– Георгий! Как я рад тебя видеть! Не поверишь – только что вспоминал тебя.
Взял слегка оторопевшего Фелицианова за локоть, повел куда-то вглубь, в маленькую комнатку-закуток, и, пока шли, рассыпался комплиментами старому другу. Хотя дружбы между ними не было никогда. Жоржу претила карьерная устремленность Петрова, а после революции его старорежимное брюзжанье.
В комнатке-закутке присесть негде – колченогий стол завален бумагами, на единственном стуле тоже вздымалась кипа каких-то тетрадей, канцелярских папок – курсовые работы студентов, как удалось Жоржу разглядеть на верхней. Петров расчистил подоконник – давай здесь присядем.
– Какая жалость, что ты пропал на целых три года! Был бы сейчас доцентом, как я, – не сочтя нужным расспросить о том, чем жил Фелицианов эти три года, бурно начал Петров. – Но ничего, ничего, наверстаешь. Сейчас такое время настало – золотые деньки! Новая жизнь в университете. Мы с этим старьем, слава богу, покончили, все теперь в наших руках.
– Да объясни толком, что происходит?
– Как что? Создается новая, марксистская школа литературоведения. Проста, как тульский пряник. Схема элементарная – устанавливаешь принадлежность писателя к его классу – и вперед: выразитель прогрессивного дворянства, Пушкин, скажем, или Лермонтов, революционной буржуазии – это Белинский, Добролюбов и так далее, буржуазии реакционной – от Надсона до символистов… Бери любой период, это Клондайк, никто еще классовым подходом не владеет, а потребность величайшая.
– Чья потребность, изволь спросить?
– Как чья? Победившего пролетариата. Сейчас для умного человека такие возможности открываются…
– Я что-то помню тебя в других отношениях с победившим классом.
– А! Дурак был, упрямый дурак. Слава богу, свет не без добрых людей, надоумили. Вот что, Фелицианов, иди ко мне в ассистенты. Вакансия будет. Не сразу, пока почасовичком поработаешь, а там смотришь…
– Что-то ты уж быстр, Сеня. Надо подумать.
На том и расстались. Но решение-то Фелицианов принял сразу – под Сенькино начало? Ну уж дудки! В университет теперь ни ногой. Но куда, куда деваться? Все эти дни, недели, вот уже месяцы Жорж боялся подойти к письменному столу, раскрыть его ящики.
Там спали его старые рукописи, номер журнала «Свирель Пана» за лето четырнадцатого года с его статьей, которой он тогда страшно гордился, подсовывал едва ли не первому встречному…
И вот отважился. Он выбрал час, когда никого дома не было, ни единой души. Знал, что нет никого, но почему-то к столу подходил на цыпочках и озираясь. Сердце забилось, будто бы кофе перепил.
Бумаги лежали ровно в том порядке, в котором оставил их три года назад. Сверху оранжевой обложкой дразнился журнал. Он раскрыл не глядя на четвертой странице. Стал читать, от слова к слову сгорая от стыда. Хотя, если вдуматься, что ж тут постыдного? Тщеславный молодой человек ломится в настежь распахнутую дверь, весь трепеща от страсти.
И вот ведь что поразительно – о каких пустяках вещал с таким ученым видом! И как рисовался, каким обличителем буржуазной морали себя почитал. Подумаешь, танго защищал от нападок в пошлости и порнографии! Да сейчас десятки танцев пооткровенней танго пошли гулять по нэпманским кабаре, никто и ухом не ведет! Так и проплясали катастрофу. Подумать только – мировая война на носу, революция, а мы все о танго!!!
Стыдно-то как! Проблема эроса, проблема новой морали. Да нет тут никаких проблем – это все энергия возраста, отнюдь не мысли. Он тогда все надеялся покорить Раечку Вязову. Будто можно дурацкими статьями на темы по тем временам фривольные овладеть сердцем женщины.
А вспомнив Раечку, взвыл, как от боли.
С глаз долой!
И все с глаз долой. Как там у Тургенева? И сжег я все, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал. Нет, сжигать по какому-то малодушию Жорж не решился. Тем более – поклоняться. Он просто задвинул все эти упражнения поглубже. Придет снисходительная мудрость – может, еще и умилюсь.
Видно, я устарел. Человек, сочиняющий в пределах возрастных эмоций, обрекает себя на устаревание. Все это было будто в другой жизни. А та, которую я видел, о ней не расскажешь. Тут мало эмоций, а мысль не созрела и едва ли в ближайшее время созреет. Во всяком случае, сейчас надо не писать, а смотреть и слушать. Но вкус! Как я мог купиться на такую дешевку! Вот что жжет и сжигает уверенность в себе. Мелькнула мысль, достойная записи: «Эстетический вкус – понятие этическое». Иначе почему же меня совесть изгрызает за юношеские увлечения какой-нибудь «Ледой» Анатолия Каминского? По ней все тогда сходили с ума, но это не оправдание. Мало ли что нравится толпе, пусть даже и образованной! Сам-то куда смотрел! Ее же читать непереносимо! И стыдно самому даже упоминать этот, с позволения сказать, шедевр. Стыдно, будто на мелкой лжи попался. Ах вот оно что – ложь! Всякое несовершенство в искусстве есть ложь.
Но это значит еще, что я не обладаю абсолютным поэтическим слухом! И как я могу вообще заниматься литературой? Это обман. Обман и самообман.
Там, в провинциальной глуши, в учительской кабале все мечталось: вот приеду в Москву, засяду за стол, и все увиденное, все пережитое тотчас выплеснется на бумагу, она в золотую превратится, отягощенная мыслью, квинтэссенцией мысли. Но мысль оказалась немощна перед грубой историей. Георгий почувствовал себя маленьким и слабым, как пушкинский Евгений из «Медного всадника». За целых пять лет Фелицианов так и не сумел понять революции. И никто не сумел. Ни те, что приняли, ни те, что бежали от нее. Папе легко – обозвал Ленина рыжим чертом, свалил на него все беды и вроде как успокоился. Дался ему этот Ленин с Троцким в придачу! Да после той смуты кто б ни воцарился – кровопролития не остановил, может, еще дольше воевали бы друг с другом. Тот же Корнилов, так всех напугавший летом семнадцатого. Какая ж голова нужна, чтобы в суть таких вещей проникнуть? Тут сам Шекспир со всеми его страстями – жалкий гимназист.
Литература бессильна. Даже великая русская, воспитавшая, кстати говоря, целые поколения социалистов. Хотя сама же устами Достоевского и остерегала от революции, тем более – социалистической. Да кого ж это остановило? Все проклятые вопросы – в прошлом. Как теперь-то, когда все свершилось, жить? Это в двенадцатом году можно было страдать от скуки и сетовать – сегодня было, как вчера, а завтра будет, как сегодня. Я не знаю, что будет завтра. Я к нему не готов. И никто не готов. А уж господа литераторы в первую очередь. Литература вообще не нужна. Ни победившему пролетариату – вообще никому не нужна. Все, что можно было высказать, высказано и безнадежно устарело. Высказано, воспринято, пережито, а к тому, что делается со страной сегодня, что будет завтра, абсолютно неприменимо. Гражданская война разрушила стройную систему его мировоззрения, всю насквозь книжную. А какой-либо новой системе увиденное и пережитое не поддавалось. А разве может мыслящий человек принять жизнь, если она не укладывается в систему?
Кризис, полный кризис!
Печально, но это так. Я персонаж исторического романа. Весь духовный опыт, накопленный за лучшие, умнейшие годы, никогда и никем не будет востребован. И черт с ним. Жить надо. А чем? Тебе, дураку, тридцать два года, профессии, чтобы не то что семью, самого себя прокормить, – нет. Да ты и не способен к тому, чему столько лет учился. Поэтический слух – талант врожденный. А толкователи и без тебя найдутся. Пусть Сенька Петров перетолковывает в угоду властям что Пушкина, что Гончарова. Я так не могу, не хочу и не буду. Сашке и Николаю с отцом на деле-то наплевать, какая власть в стране. Мосты любой власти нужны, и бабы при всех властях будут рожать. А я еще молод, полон сил… Физических, а не духовных. То-то и оно, что не духовных.
И хватит! Хватит страдать, пора о делах практических думать. Не век же на шее у отца сидеть.
* * *
И Георгий Фелицианов отважился зажить мелкой, тихой, неприметной жизнью, свернув шею всем тщеславным помыслам, исчезнуть, раствориться в толпе. Надо найти точку созерцания – то есть такой угол, из которого все видно, а самому чтоб остаться не заметным ни для властей, ни для их деятельных врагов. Сидеть, смотреть, обдумывать. А там – что Бог даст. Он устроился в частную фотографическую студию, открывшуюся в соседнем доме, и стал понемногу зарабатывать семейными портретами новой нэпманской буржуазии. Правда, и литературную публику, пользуясь знакомствами, всю у себя переснимал, чем его хозяин Исай Ильич был горд и доволен.
Но вот уж кто абсолютно не был доволен таким поворотом, так это Ариадна. Она вообще перестала понимать Жоржа. Минувшие испытания не закалили – перекалили ее. В своей семье она стала главенствующей: и мать, и сестра полностью подчинились ее и без того несладкому характеру, и деспотические нотки зазвучали в ее голосе – уже не ангельском, а прокуренном и грубоватом.
Началось, как всегда, с пустяка, он даже не мог вспомнить, какую фразу он плохо расслышал, а потому неверно истолковал. А кончилось упреками в эгоцентризме, лени, барстве… Упреками тем более обидными, что доля истины в них была. Конечно, Фелицианов и ленив, и эгоцентричен без меры, да только в этом ли суть?
Тут еще и идеология. Пережив тяготы разрухи, Ариадна убедила себя в том, что она обязана служить народу – просвещать, нести свет культуры в массы и проч., не считаясь с тем, что народ не очень-то в ее благотворительности нуждается. Между ней и народом будут стоять комиссары и тщательно фильтровать нисходящую от Ариадны культуру. То, что Фелицианов в уродливом виде обнаружил в провинции, докатится и до Москвы. Формы, может, будут поизощреннее, тот же Сенька Петров – не полуграмотный стихотворец Пинчук и не матрос Куликов, да это, может, и к худшему – ведь грубая суть – та же. Вот чего она не понимает. Но Жоржа обвиняет в трусости и безволии.
Жорж, в десятые годы переживший увлечение теорией Фрейда, в бурных отношениях со строптивой Ариадной меньше всего задумывался о ее справедливости. Слишком поздно он поймет, что Ариадна ждала от него никакой не идейной решимости, а элементарной: ты что, сукин сын, с предложением тянешь?! Близости безбрачной она, разумеется, не допускала, а Жорж, уже достаточно опытный в таких делах, перед Ариадной отступался. В мыслях не допускала, но грешной плотью ждала, в иные моменты готова была принять и такое отчаянное решение: черт с ним, с браком, хоть бы ребеночка родить. Жорж не посмел.
Новость о том, что Георгий Фелицианов решительно и бесповоротно порвал с мечтами о литературной жизни и отважился уйти в неприметное ремесло фотографа, она восприняла как личное оскорбление. Была бурная сцена, и Ариадна отказала Жоржу от дома.
Тихие годы
В марте 1923 из Парижа вернулся Костя Панин. В долгих странствиях он как-то подрастерял вечный свой оптимизм, в свою пору немало раздражавший Жоржа, в речах стал сдержан и угрюм. Об эмиграции говорил с большой долей презрения.
– Удивительный народ. Они увезли с собой всю свою глупость и спесь. Все разбились по партиям и выясняют отношения между собой, а России как будто и не существует. Ее заменил дешевый речевой штамп с расшитыми рубахами, балалайкой и стопочкой под огурчик, поруганными большевиками. Работы нет. Мы там всем надоели. Если в восемнадцатом русских встречали с интересом, то теперь, кроме раздражения, мы у них ничего не вызываем. Надо или забыть навсегда, что ты русский, и превратиться в туземного пролетария, или проповедовать партийные пошлости за полфранка в газетенке, которую и читают-то одни только авторы. В конце концов начинаешь понимать: не то что французам – ты даже самому себе не нужен.
– Очень ты нужен здесь. Власти весьма подозрительны, нашего брата еле терпят, мы для них «буржуазные специалисты», чуждый элемент и прочее.
– Здесь хоть говорят по-русски. И вообще хватит мне политики. Я хочу тихой обывательской жизни. Мещанского счастья.
– Для мещанского счастья ситуация не самая благоприятная. Своего дела ты не заведешь – это и ненадежно, и не по нашим с тобой способностям, а служить большевикам – нет уж, увольте. В школе жить стало невыносимо, наркомпрос шлет такие идиотские программы и циркуляры, что я просто сбежал. Да только бежать некуда. Знаешь, что меня удержало от эмиграции? Зимой двадцатого года я валялся в жесточайшем тифу, все время бредил, а тифозный бред явственней действительности. Мне привиделось тогда, что я мечусь по Парижу, а мне всюду отказывают, нигде для меня не находится места.
– Ты бредил, а по Парижу метался я. – Получилось как-то уж очень злобно, Косте самому стало неловко. – В Новороссийске тогда дикая паника была. Я чудом жив остался, когда грузились на последний пароход. Казачки чуть за борт не сбросили. А потом галлипольское сидение – этот кошмар до сих пор снится. Там-то я впервые пришел в себя и вдруг понял, что никогда больше Россию не увижу, не увижу тебя, Машеньку Трегубову – как она, кстати? Ну потом расскажешь. Я ведь в Новороссийске еще сомневался – ехать, не ехать… Но в той панике – это как волна в десятибалльный шторм, тебя несет, несет куда-то. Вот на Галлипольский полуостров и выбросила. Там турки для нас карантинные лагеря устроили и несколько месяцев в Стамбул не выпускали. Насмотрелся я на нашу буржуазию и русскую интеллигенцию.
– Я думаю, люди в скученном, скотском состоянии везде одинаковы. У нас тут царствует так называемый коммунальный быт. Даже отца пытались уплотнить – подселить к нам в квартиру пролетариев. Но пока охранная грамота от Каменева действует.
– У нас уже все отобрали. Мы с мамой в одной комнате, притом не самой большой – не в гостиной и не в столовой, а в моей каморке, где я уроки в гимназические годы делал. Но я для вашего коммунального быта закален. В Париже нас никто с готовыми квартирами не ждал. Я делил пенальчик на чердаке с подъесаулом Коровякиным. Он у Краснова служил. Прегнусный тип, скажу я тебе. Да черт с ним, с бытом. Пойми, я дома, в России, я слышу русскую речь…
– Ну да, матерную.
– Пусть и матерную – родную же! А с Советами как-нибудь уживемся. Они свое отбунтовали, им теперь строить надо, лечить, учить. Если честно работать, и недоверие их пройдет. Я уже был в наркомате, мне должность пообещали. Поверь, там есть интеллигентные люди.
– Они везде есть. Только разные.
Костя теперь в восторге, Костя не слышит разумных доводов и нескоро их услышит.
А на Костин вопрос о собственном житье-бытье Жорж неожиданно для себя самого не то чтобы соврал, но как-то преувеличил. Он сказал, что вернулся к подростковому увлечению и теперь занимается фоторепортажами. Слава богу, Костя не стал уточнять где, любопытствовать, нельзя ли посмотреть Жоржевы работы напечатанными.
Неловкость, которую Жорж потом переживал, сослужила ему неплохую службу. Он стал в свободное от ателье время, как в далекие гимназические годы, бродить по улицам с фотокамерой, но гораздо более осмысленно, чем тогда: он теперь старательно вел записи о времени суток, освещении, искал интересный ракурс. Фотография постепенно становилась не просто средством заработка, а профессией. Как в отрочестве, когда учился этому делу, он вновь поражался чуду возникновения на белом листе в кювете сначала легких мутноватых теней, затем все яснее и отчетливее контуров застигнутого аппаратом мгновения жизни. Но теперь он как бы сам управлял этим мгновением, выжидал терпеливо выгодное освещение, выбирал точку обзора, выстраивал композицию кадра, и теперь даже перспектива подчинялась его властному замыслу. А фотографируя клиентов на документ, к досаде торопливого Исая Ильича, выжидал, когда сидящий перед камерой забудет о ее существовании и его лицо примет естественное выражение. Исай же Ильич бегал от камеры к клиенту, подправлял ему голову, командовал, как смотреть «на птичку», и люди выходили у него какие-то пуганые и напряженные. Зато на витрину выставлялись исключительно фелициановские работы.
Исай Ильич, когда пребывал в добром расположении духа, рассматривал снимки Жоржа, цокал языком и похваливал:
– Ой, Жора, орлиное крыло растет! Ой, Жора, как бы вы не улетели от меня!
– Ах, Исай Ильич, кому нужны эти орлиные крылья? Да и далеко мне до всяких полетов. – Но был польщен.
Нас всех подстерегает случай. На сей раз – счастливый.
Жорж запомнил это день – 9 мая. У Триумфальных ворот бог весть по какой причуде решил снять толпу в ожидании трамвая. Дважды щелкнул затвором, ловя косой луч солнца, пробивающий насквозь людское скопление и маленьким зайчиком уместившийся на плече господина, ставшего чуть в отдалении от всех. Но в момент съемки – Жорж не успел отреагировать – возникла вторая фигура, испортившая всю композицию. Чуть аппарат не разбил с досады! Только печатая испорченный непрошеной фигурой снимок, увидел: некий тип, довольно изысканно одетый в твидовую пару, вытягивает из кармана того господина, что стал отдельно от толпы, бумажник. В следующем кадре тот же тип опасливо оглядывается – аккурат в сторону камеры. Жорж сделал еще снимок, максимально увеличив лицо застигнутого вора, молодого человека с прямым набриолиненным пробором и пошлыми усиками.
Едва дождавшись утра, Жорж отправился в ближайшую газетную редакцию, испытывая при сем совершенно юношеский трепет, как в те далекие времена, когда таскал по газетам и журналам свои опусы.
Как давно не бывал он в этих темных, сырых коридорах с их бесконечной сутолокой, запахами казеинового клея, чернил, влажной бумаги и типографской краски. И, как встарь, его тоже охватывает суетливое волнение, беспокойство, нетерпение… Вопрос – на бегу, ответ – тоже на бегу:
– Отдел иллюстраций – третья дверь направо.
Оказавшись после мрачного коридора в зале, щедро залитом солнцем из широченного венецианского окна, Фелицианов ослеп на мгновение и не сразу понял, что вопрос: «Вы к кому, товарищ?» – именно к нему и обращен.
– Пока не знаю, в общем-то, все равно… Я вот что принес.
«Все равно» прилепилось к Фелицианову как редакционная кличка, а фотографии произвели фурор.
– Надо Михал Ефимычу показать.
Жорж осмотреться не успел, повели к Михаилу Ефимовичу.
За дверью, обитою дерматином, Фелицианов ожидал увидеть надутого советского чиновника – важного, облеченного властью и посему блюдущего неприступное достоинство. Виделся полувоенный френч, сияющие ваксой сапоги, заправленные в галифе, а физиономия при сем простецкая. Ничего подобного. Из-за массивного стола выскочил быстрый человечек в клетчатом серо-малиновом свитере под незастегнутым пиджаком с пронзительными глазами из-под кругленьких очков и хитроватой ироничной улыбкой.
– Посмотрим, посмотрим, что вы там принесли. – И Жорж вмиг почувствовал неловкость. Ну в самом деле, подумаешь, шедевр фоторепортажа.
Но, увидев, что принесли, человечек загорелся азартом.
– В номер! Немедленно в номер! Это ж сенсация, такого еще никто не видывал. Вор за работой. Нет, не так – трудовые будни карманного вора.
Достал червонец из ящика стола, протянул Фелицианову:
– Это ваш гонорар. – И к сопровождавшему: – А вы, Николай, поработайте с товарищем. Товарищ – как вас? Да, да, спасибо… Товарищ Фелицианов – перспективный товарищ, и глаз, и хватка – все есть.
На сем аудиенция закончилась.
Уже в коридоре Фелицианов познакомился наконец с Колей Бодровым, заведующим отделом фотоиллюстраций – молодым человеком лет двадцати трех на вид, в зеленой бутылочного оттенка вельветовой толстовке, подпоясанной солдатским ремнем. Коля был добродушен и простоват. Хотел было перейти на «ты», Жора, но Георгий Андреевич достаточно мягко, но безоговорочно потребовал отчества (Павлович оказалось, как император Николай Первый) и установил вполне официальную дистанцию отношений.
С этого дня Фелицианов каждый четверг приносил в газету новые снимки. Иные изредка попадали на полосу. А «Трудовые будни карманного вора» так и не напечатали – Мария Ильинична не велела. Все-таки «Правда» – орган Центрального комитета Коммунистической партии, здесь не место портрету уголовника. А червонец, щедро подаренный Кольцовым, потихоньку вычли из последующих, гораздо более скромных гонораров.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?