Текст книги "Жилец"
Автор книги: Михаил Холмогоров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Сирень, сирень…
Сирень расцвела сразу, вдруг, в одну ночь, когда ее не ждали. Еще казалось, что весна продлится долго, ведь ясень под окном только-только выпустил свежие лапки. А вот уже лето и легкая грусть, что оно пролетит быстрее сна. И эти запахи – сирени, мокрого асфальта, травы, пробившейся из булыжника, свежие-свежие и чуть душноватые. Они взывают к свободе, хочется бросить все к чертовой матери, сесть в пригородный поезд и умчаться на нем куда глаза глядят.
В таком-то легковесном состоянии, неприличном для человека, достигшего возраста Иисуса Христа, Жоржа Фелицианова несло по Цветному бульвару. Потом уже, задним числом, он так и не смог вспомнить, почему, как он там оказался, зачем, с какой стати?
О чем-то он радостно думал, но словам его мысль не подчинялась, она в тот миг была склонна к воплощению музыкальному и романтическому. То этюды Шопена, то «Утренняя серенада» Шуберта. В таком вот настроении летишь, летишь и не отдаешь себе отчета, не видишь, куда прешь. Пока не напомнят грубым окриком. Жорж налетел с размаху на старую и злую бабку с кошелкой. Старуха на ногах-то удержалась, но из кошелки высыпалась картошка… Серенада разлетелась вдребезги.
– Ирод бешеный! Супостат! Чтоб твои зенки слепые повылазили!
– Простите, простите, ради бога… Я виноват, я все подберу, – забормотал Жорж, и это было жалко и бессвязно.
Он усадил старуху на ближайшую скамейку, стал подбирать проклятую картошку, вот уж действительно – чертов плод. А с соседней скамейки эту сцену наблюдала смешливая девица. Очень премиленькая. Таких красоток рисуют гимназистки пятого класса в тетрадках, одевая в маркиз с пышными прическами. Волосы ее тоже были пышны и белокуры, и вся она светилась чистотой. Чистотой и невинностью. И смех у нее был какой-то девственный, невинный и очень звонкий. Такой, что в иной миг остро хотелось грубо надругаться над ее чистотой и невинностью. Конечно, ей забавно и весело наблюдать, как еще минуту назад элегантный и гордый мужчина, весь теперь красный и неловкий, подбирает с земли картошку, влажные клубни не слушаются его нервных пальцев, норовят выскользнуть. Жорж оглянулся на девичий смех, посмотрел строго и надменно, сказал:
– Такое и с вами может случиться.
Девушка смутилась в свою очередь и, чего Жорж никак не мог ожидать, стала помогать ему. Он повеселел, вернулось чувство юмора, и какая-то острота подвернулась на язык по своему поводу. Старуху с кошелкой пришлось проводить до дому, благо жила она совсем рядом, в начале Сергиевского переулка. Новая знакомая, Рита, как оказалось, и тут не оставила его.
«Ну что ж, Рита так Рита, имечко мещанское, конечно, горка подушек в светелке с кружевным покрывалом и куклой, какой-нибудь коврик дурацкий, – такой рисовался антураж при девушке, – но приключение во всяком случае забавное».
У колонки возле старухиного дома Жорж вздумал умыться, Рита обрызгала ему всю грудь, вода сияла радугой на солнце, и вновь вернулось беззаботное ожидание свободы, снова захотелось в пригородный поезд, и легкость эта заразила его веселую спутницу.
Весь дальнейший день вспоминался потом какими-то вспышками. Вот он в поезде развлекает Риту анекдотами о проказах имажинистов, как они в девятнадцатом году за одну ночь перевесили все таблички на Тверской, Большой Никитской и Большой Дмитровке, переименовав улицы в свою честь. Вы, Рита, не оригинальны, Бог тоже любит Есенина: по жребию Тверская выпала ему, к великой обиде Толи Мариенгофа. Нанимали извозчика: «Давай, Иван, дуй на улицу Шершеневича». – «А где такая? Щас только и знают, что вывески менять, других забот нету». – «А это бывшая Большая Дмитровка, знать надо!» – «Спасибо, барин, теперь запомню». Целых две недели самые центральные улицы носили их имена, пока Моссовет не спохватился и Каменев не устроил поэтам нагоняй.
Вот они спускаются кривой тропинкой с холма, и их обгоняет, весело звеня, дачник на велосипеде. И внезапно рождается двустишие, легкое, как велосипедный звонок: прочитал и тут же забыл. И даже не пожалел об этом. Минутные стихи – жанр для моментального забвенья.
О себе Жорж рассказывал мало, зато Рита выложила все: папа у нее строгий, работает гравером и хорошо получает, хотя, конечно, не так, как до революции. Мама портниха и обшивает весь квартал. А вот брат – Валентин – совсем от рук отбился, связался со шпаной, и что из него выйдет – страшно подумать. Сама Рита работает в учреждении… но там такая дикая аббревиатура, что Жорж и с пятого раза не запомнил. Рита – пишмашбарышня. И хочет поступать в университет, чтобы потом стать учительницей.
Конечно же, как и у всех московских девиц, ее кумиром был Есенин. Истина гуляет вдоль эрогенных зон. По самым разным поводам вспыхивали догадки, плод ясновидения. Он потом клял себя, что не мог ничего записать из того, что влетело в его вдохновенную голову. Вот только соображение зацепилось в памяти: Есенин, Рита, поэт возрастной. Он пробуждает поэтическое начало, но на нем нельзя останавливаться. Это как Надсон в прошлом веке. Дилетанты восторгаются, и даже есть чем, но подлинная поэзия – Тютчев, Фет и Некрасов, не говоря уж о Лермонтове и Пушкине. Даже сейчас есть поэты значительнее Есенина.
Сущий кавардак царил в ее прелестной головке, хотя от природы она не глупа и восприимчива к юмору. Жорж решил заняться образованием ее вкуса, но это потом, потом, а сейчас на них обвалились счастливейшие мгновенья, они замолкали, устав от болтовни, и вдруг окатывали друг друга радостными взглядами, и голова кружилась… А на берегу Истры внезапно разразилась гроза, а в глубине ивняка обнаружился шалаш. Никаких помыслов, намерений не было и тени. И как это случилось, что они зацеловались, заигрались, и весь мир опрокинулся, и сердце едва не разорвалось в блаженстве и мучительной сладости?.. Случилось, и слава богу, но она же была девственница, а к такому сюрпризу Жорж никак не был готов и не сумел скрыть удара внезапного страха.
Для женщины оскорбительного.
Душа оледенела, укрывшись панцирем от долга.
Влип, ничего не скажешь. Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел… А в ней что-то определенно есть лисье. Я же теперь за нее отвечаю. Ах, Георгий Андреевич, а кто еще час назад решил заняться образованием ее вкуса? Вот и образовывай, скотина! Как там папенька говорил: «Браки должны быть корпоративные, жену надо искать в своей среде». Эка, среда! Среда, четверг, пятница… Эта революция все среды перепутала. Вон даже Николай с какой-то купеческой дочкой роман крутит и все у них, похоже, к браку идет. Но тут даже не купечество – мещанство. Ладно, с женитьбой это мы еще посмотрим. Хотя вертится, вертится, вот-вот с языка слетит ехидная строчечка из Саши Черного: «Я ведь в случае чего-нибудь женюсь». Кстати о Саше Черном: раньше можно было снять номер в меблированных комнатах хоть на сто лет. А сейчас даже такой пустяк – проблема.
Запоздало, конечно, но страхи свои Жорж подавил, он зацеловал ее слезы, жалость и нежность вытеснили все сомнения, мысли, ему даже показалось, что наступила любовь. Пока подленькая мыслишка не вползла в голову: «Так бы легко с Ариадной!» Жорж подавил ее тяжким вздохом, но то-то и оно, что подавил, а тень ее легла на радость, с восторга сдуло искреннее упоение.
В город вернулись уже в темноте, и чем ближе были к дому, тем беспокойнее, тревожнее чувствовала себя Маргарита. Георгий Андреевич твердо решил прийти сегодня же к ее строгим родителям, хотя что им сказать, как вести себя с ними, он толком и понять не мог. В переулке, где жила Рита, – это совсем недалеко от Виндавского вокзала, так что извозчик не понадобился, – тусклые фонари освещали сами себя: совершенно рембрандтовская картина, нечто вроде «Ночного дозора». Из тьмы и выплыл ночной дозор: человек пять их было, местная шпана. Все как один с папиросками, приклеенными к губе, руки в карманах, рожи хамские.
Рита тихо охнула: «Брат!» – и прижалась к Жоржу. От группы отделился один с кудрявой рыжей челкой из-под кепки, ни слова не говоря схватил Риту за ворот платья, рванул на себя и с размаху врезал кулаком в лицо. Лишь потом посыпалось:
– У, шалава! Шляешься тут!.. – и это еще было самое нежное.
Георгий Андреевич бросился разнять, да что вы, молодой человек, да как вы смеете, и даже крепко ударил Ритиного братца, не зря его в гимназии английскому боксу учили, но с двух сторон на него кинулись дружки, удар – в глазах вспыхнули алмазы, он еле удержался на ногах, пропустив следующий – в челюсть. Ножа он не увидел, только резкая боль в боку – и Георгий Андреевич упал. Последнее, что услышал – «Все. Не жилец!»
Очнулся Георгий Андреевич утром в палате Института Склифосовского с диагнозом «колотая рана в области правого легкого и сотрясение мозга». Ни отцу, ни следователю из МУРа ничего толком рассказать не мог, он даже не знал, в каком переулке все это случилось: подобрали его с мостовой на 4-й Мещанской, как он там оказался, сам понять не мог: били-то его в переулке, и он не знает, не помнит, в каком именно.
И где теперь искать Риту?
Выйдя через три недели из больницы, Георгий Андреевич исходил все прилегающие к 4-й Мещанской переулки, метался вдоль и поперек Цветного бульвара – да Москва город немаленький. Не зная адреса, человека не найдешь. А он даже фамилии Ритиной не догадался спросить.
Черный день календаря
8 февраля 1926 года Георгия Андреевича взяли. Его вызвали повесткой на Большую Лубянку, 2, 5-й подъезд, 4-й эт., каб. № 416, к уполномоченному ОГПУ тов. Штейну А. М. Повестка учинила в доме переполох, мама и Николай смертельно перепугались, Полковник стал судорожно собирать старшего брата в бегство. Куда?! Все мировые полиции попытки к бегству считают косвенным (а у нас – прямым) доказательством вины. Логика не уняла страха, и даже вечно ироничный Левушка поддался общей панике. Жорж легче всех справился с обвалом тревоги в груди, он уверял домашних, что, поскольку никакой вины перед Советами за собою не знает, бояться нечего. Сейчас, успокаивал он маму, не восемнадцатый год и даже не двадцать второй, ЧК насосалась человеческой крови и, как сытый клоп, отвалилась от народного тела удовлетворенная, может, еще и благодушная. Видишь, даже вывеску сменили, чтоб не пугать людей. Они давно уж не ВЧК, а ОГПУ.
– Вывеска дела не меняет, – заметил умный Левушка. – Зверь, хоть раз в жизни нечаянно отведавший человечинки, до конца дней своих остается людоедом. Тигр, например. Или сам человек.
– Это, Левушка, высшие, ненасытные организмы. А я их в гражданскую навидался – полупьяные матросы с маузерами и мандатами вместо мозгов. Им, главное, под горячую руку не попадаться.
Сочтя чекистов по классу насекомых, пусть и кровососущих, Жорж вроде как успокоился.
То-то и оно, что вроде как Жорж немало потешался над литературным штампом времен раннего романтизма. На пороге смерти героя вся жизнь проносится перед его мысленным взором. Смерть уже четыре раза подступала к нему вплотную, но ничего подобного перед его мысленным взором не проносилось. Когда стоял под насыпью на полустанке Блотница, ожидая расстрела, когда целился в него пьяный казак в Овидиополе, а Жорж видел только заборы и стены вокруг себя и полностью доверился ясно зрячему инстинкту. В тифу бредил, и бред был о будущем, о его вариациях – то в Париже, то в Москве, то в какой-то глухой деревне, иногда в бред вмешивались картинки из детства, но, конечно, не вся прожитая жизнь. И когда избивали в темном переулке после романтического приключения с Маргаритой и пропороли легкое, даже ножа не почувствовал. Но вот перед этой блеклой бумажкой с приглашением к следователю – вот тут да, вся жизнь и проносится перед мысленным взором. И как ты ни лоялен к новой власти, как ни осторожен в словах и жестах, а мысль, собственная мысль снимает показания с невинной души.
Есть ли что скрывать?
Есть.
Всю жизнь и весь образ мыслей. Лояльно только поведение. Им этого недостаточно. Но это так, общие рассуждения. А конкретно? Конкретно тоже есть что скрывать, слава богу, не о себе. О них же самих. Об одном из них.
Дней десять назад к Жоржу в фотоателье пришел Илларион Смирнов. Ему нужна была карточка не то на мандат, не то на пропуск: новая власть обрастала бумажками. Вид у Смирнова был тот еще: он как-то осунулся, глаза впали и излучали дремучую тоску. Беспокойная мысль распирала гимназического революционера.
Никогда они со Смирновым не были близки – даже споры в гимназии отдавали холодом и отсутствием куража: Жорж насмешкой гасил пылкий темперамент Иллариона и переводил разговор в сторону, мало интересующую азартного подпольщика. После революции Смирнов сиял, как новый пятак, он и теперь, как любили они выражаться, «горел на работе», начальствуя в каком-то наркомате. Говорить при редких встречах было не о чем.
Сейчас же Смирнов явно набивался на общение. Ему надо немедленно выговориться. Негде и не с кем. Этот фанатик коллективизма бьется в затравленном одиночестве. Закончив съемку, Жорж закрыл ателье и пригласил Смирнова к себе домой.
– Только в магазин зайдем, – огорошил Илларион, – я бутылочку прихвачу.
– Ты же никогда не пил.
– Запьешь тут.
В магазине, уже взяв дешевой водки (а мог бы позволить себе и получше, скупость в Смирнове не замечалась), он вдруг раздумал идти к Жоржу – нет, нет, я не могу в замкнутом пространстве. Погоди, на Малой Дмитровке есть хороший шалман, возьмем еще пивка…
Шалман так шалман. Может, и к лучшему. Нехорошо было бы приводить в дом Смирнова с его дешевой водкой, а потом пьяного выпроваживать.
Пока шли по Садовой-Триумфальной, Смирнов, гордый Смирнов, пугано озирался, голова втянулась в ссутуленные плечи, и он все ускорял семенящий шаг. Фелицианов еле поспевал за ним. А было скользко, слякотно, и Жорж проклинал мягкотелость свою – с чего так подчинился чужой воле, чужому желанию? Но и любопытно – что же произошло с несокрушимым большевиком? Он озирается и молчит. Может, просто болезнь?
Отчего-то Смирнов шарахнулся в сторону и чуть не упал в сугроб вдоль тротуара. Но как-то резво подпрыгнул и только выругался:
– Фу, черт!
А Жорж все гадал: болен? не болен?
Шалман – деревянное строение, заполнившее пустырь после прошлогоднего пожара, – сооружен был наспех и явно ненадолго, до лучших, богатых времен. Запах свежего тесаного дерева уже отдавал ветхостью. Впрочем, русские дешевые пивные все отдают ветхостью.
Разговор долго не вязался, на ум шли какие-то явно неуместные сегодня пустяки, и фразы вянули в воздухе, не дотянув до точки. Слишком уж сказывалась взаимная отдаленность и редкость мимолетных и несколько тягостных встреч. Почему-то вспомнилось, что Смирнов был первый в их классе, кто стал курить. Жорж, увидев Иллариона с папиросой в уборной, тихого мальчика с розовыми щечками, нагло нарушившего запрет, чрезвычайно вдруг застыдился. И вот что странно – он впервые почувствовал тогда эротическое возбуждение. Не двоечник и забияка Кутепов, не угрюмый Сковородин, а вот именно тихий ангелочек Смирнов первым преступил страшнейший для всех гимназистов закон. С того момента Жорж запомнил Смирнова и с того же момента стал его сторониться. Даже потом, когда оценил его ум. Или ту фонтанную энергию речи, которую принимал за ум. Нет, не фонтанной – водопадной: Смирнов ниспровергал – учителя Покровского, Пушкина, Гоголя, Тургенева (ах, как от семиклассника Лариоши Смирнова доставалось русскому барину Тургеневу – щепки летели!), Толстого с его проповедями. Синод отлучил Толстого от церкви, а Смирнов – от революции, острил тогда Фелицианов. Вспоминать вслух все это сейчас казалось неуместно, не в том Илларион настрое. Не молчать же!
Взял и прямо в лоб спросил:
– Что с тобой, Смирнов?
– Выпьем сначала. Потом скажу.
Илларион профессионально, будто он родился в этом грязном шалмане, единым духом втянул в себя целый стакан водки. Жорж брезгливо сделал небольшой глоток, всего передернуло. А ведь как точно эту дрянь зовут сучком: будто сосновый сук прошел в пищевод, оставляя за собой занозы.
– Пивом запей, легче будет. И давай, Фелицианов, скорее, здесь нам нельзя.
– Смирнов, я не могу скорее. И почему нам нельзя?
– Мне нельзя.
В общем-то да, Смирнов в своем кожаном, комсоставском пальто, галифе английского сукна и явно командирских сапогах смотрелся в этом пролетарском заведении как-то экзотически. Но шалман всяких видал, и пьяницы, насмешливо оглядев забредшего начальника, тут же забывали о нем.
Фелицианов не удержался, съязвил:
– Здесь же все свои, пролетарии, трудящиеся массы.
Но шутка прошла мимо Смирнова.
– Не только. За нами наблюдают.
Сколько ни вглядывался Фелицианов в окружающих, не заметил, чтобы за ними кто-то наблюдал.
– Нет, нет, наблюдают, я знаю. Пойдем отсюда. – Смирнов еще раз огляделся вокруг себя, торопливо налил стакан и так же быстро и ловко его опустошил.
Уже на улице:
– Не оглядывайся. Следуй за мной.
Нырнули во двор, там, за сараями, Смирнов отодвинул доску в заборе, и через минуту оказались в Успенском переулке, снова во двор, еще один, и вышли наконец из ворот Екатерининской больницы на Страстной бульвар.
– Дудки-с! Не провести старого подпольщика.
– Что за игры? Объясни хоть по-человечески.
– Игры, игры, да, игры… Это ты, Фелицианов, верно заметил. С родной партией теперь в казаки-разбойники играем. Все это опасно и глупо. Но это так. Да, так. Так, – с нажимом повторил Смирнов. – Ты испугался? Думаешь, я запил? Нет, это временно. У меня было такое. В восемнадцатом году. Тебе приходилось, Фелицианов, расстреливать своих? Ах, да что я спрашиваю. Ты чистенький человечек в чистеньких белых перчаточках. Небось всю гражданскую в уголку, трясясь, отсиживался. А знаешь каково – расстрелять любимца отряда, а потом тот же отряд вести в атаку? Любой дурак пулю в спину всадит. А ты идешь, идешь впереди, подставив грудь. Единственное средство, чтоб не получить в спину. Чуть дрогнешь – пристрелят, как собаку. Так что я не пьян. Я и тогда так спасался. День держишься, к ночи – стакан самогону.
– А зачем ты мне это рассказываешь? Пугаешь?
– Прости. Мысли путаются. Я рад, что тебя встретил. Искренне рад. Тому, что встретил. Но не тому где. Сейчас не время сидеть в частной лавочке.
– Вы же сами нэп объявили.
– Как объявили, так и прихлопнем. Мой тебе совет… мое требование – бросай своего нэпмана, иди в наркомат. Я еще в достаточной силе. Я тебя устрою.
– Зачем? И что я в твоем наркомате делать буду? Со своим-то филологическим образованием.
– В газету устрою. «Красный телеграф». А через полгода дам рекомендацию в партию.
– Илларио-он, мне еще вашей партии не хватало! Да у вас там ежегодные чистки. А я дворянин.
– Я тоже, братец ты мой, не из мещан. Покойник батюшка первой гильдии достиг.
– Ты совсем другое дело. Со старых большевиков происхождения не спрашивают. Тогда бы и Ленина следовало вычистить. Я вам сочувствую, конечно, но…
– Никаких «но»! Партия как никогда нуждается в грамотных, образованных людях. Иначе нас захлестнет мелкобуржуазная стихия. Уже захлестывает. Партию надо спасать.
– От чего?
– От мелкобуржуазной стихии. Мы ее недооценили. Она сидит в душе каждого крестьянина, каждого рабочего. У всех – хватательный рефлекс. Неутолимая жадность. А в сочетании с темнотой, необразованностью – о, это, Фелицианов, страшная сила. Но верхи партии расслабились. Они этого не видят и потворствуют. Ты бы знал, Фелицианов, как нам сейчас не хватает Ленина! Он же все это предвидел! По партии нанесен страшный удар. А мы его все проглядели. Даже радовались, помнишь лозунг: «На место одного мертвого Ленина десять тысяч сознательных рабочих-партийцев!»?
– Ну и что?
– Как «ну и что»! Ленин предупреждал: будьте особенно внимательны при приеме красноармейцев и комсомольцев, надо посмотреть, чему они там научились. А мы раскрыли ворота любому прохвосту, сообразившему, что через партию можно прекрасно обделывать свои делишки. Этот «ленинский призыв» – данайский дар. Он разрушил партию – элиту общества. Ум, честь и совесть. Это не громкие слова – это так и было, Фелицианов. А теперь эти новые коммунисты вычищают из партии старых, заслуженных большевиков. Выискивают, какую позицию занимал в 1912 году. Ах, ты отзовист – боролся с партией, боролся с Лениным. А что потом – трижды сидел, бежал с каторги, вел за собой отряды Красной армии – все побоку. Подвинься, старик, тут мы пришли. В последнюю чистку именно по этому принципу и изгоняли из партии. У меня уже десятка полтора писем от таких исключенных. И вот ведь что – вычистить легко, дело одной минуты, а восстановить справедливость – тут месяцы уходят, и не всегда успешно. Бюрократия уже в партийные органы пролезла. Спасать, спасать надо партию, а для этого все грамотные и умные люди обязаны объединиться и завоевать большинство.
– Мне, Илларион, не с кем объединяться. Я сам по себе. Можешь считать меня мещанином, обывателем, но я не мыслю вашими масштабами – классовыми категориями, борьбой масс и прочими абстракциями. Для меня нет большой разницы между каким-нибудь красногвардейцем и тем охламоном, что вашего Баумана обрезком трубы пришиб. Вся разница в подстрекателях. Одного некий Дубровин на убийство подвигнул, другого Ленин на грабежи, а хороши все. Да и не представляю, что я могу делать в вашей партии, зачем я вам? Мне это скучно.
– Скука вещь преодолимая. Всегда найдется чем загрузить. В партийной работе сам не заметишь, как с тебя слетит твой индивидуализм. А сейчас дело Ленина, дело революции в опасности. Надо бороться, Георгий, отстаивать партию как орден рыцарей революции – честных, бескорыстных и при всем том высокообразованных.
Последнее просто смешно. В большевистской верхушке едва наберешь десяток деятелей, одолевших полный университетский курс. Потому и разруха у этих недоучек. Но если Илларион верно обо всем догадался, и чья-то злая воля затеяла все это? Да что там воля – какая дьявольская, изощренная хитрость!
– А может, так и задумано? И ты, как Дон Кихот, – на мельничные крылья с проржавелой пикой?
– С какой целью?
– Цель в таких случаях, Лариоша, всегда одна – безграничная, абсолютная власть. А средства старые – послушные бояре и опричнина. Этим и кончаются все революции. Вы же сами, едва гражданская война кончилась, учинили показательный процесс – и против кого? Своих же братьев революционеров – эсеров. Ну а теперь, по логике истории, террор уходит внутрь собственной партии. И не успокоитесь, пока всех своих дантонов не поуничтожаете. Реакция не всегда в среде побежденных, она зреет в умах победителей, точнее, в инстинктах, ума у толпы, или, как вы ее называете, масс, нет. Но мне до этого нет никакого дела. Я это понял, смирился и как-нибудь проживу.
– Напрасно, Фелицианов, ты так думаешь. Если ты прав, то и ты не отвертишься – извлекут из тараканьего угла и загонят за Можай. Но мы, большевики-ленинцы, оптимисты, мы с верой смотрим в будущее. Я надеюсь, Фелицианов, что ты рано или поздно сам дозреешь и придешь к нам. А что до эсеров, по коим ты слезы льешь, так напрасно. Это злейшие идейные враги социализма.
– Что-то я не помню, чтоб ты враждовал с Полушкиным. Не разлей вода были в гимназии. А тот ведь эсер, кажется.
– Ты бы еще первый класс вспомнил, когда я с Ковальским, будущим деникинским генералом, дружбу водил. Революция вещь жестокая, ради нее приходится от многого отказываться, и от дружбы в частности.
– Ну вот видишь. А вдруг революция заставит тебя отказаться от меня?
На том они расстались, едва ли друг другом довольные, и Жорж на следующий день напрочь забыл об этой встрече. И полагал, что никогда о ней больше не вспомнит. Напрасно полагал. Как ни силился, она являлась «пред мысленным взором» до самых мелочей.
Впрочем, что он особенного сказал? Да и разговор кончился ничем. На всякий случай решил все, связанное со Смирновым, насколько возможно, отрицать. Других же грехов перед властью он, как ни терзал память, припомнить за собою не мог.
* * *
Вызван был Жорж на четырнадцать ноль-ноль, но с утра дома не сиделось, и вышел он, едва дождавшись полудня. На Лубянку отправился от самой почти Триумфальной площади не в простуженном трамвае, а пешком, путем извилистым, прощальным. С шумной не по настроению Тверской свернул в Старопименовский переулок. В перспективе его, окруженный столетними тополями, стоял особнячок с мезонином князя Енгалычева. Кузина Леля двадцать лет назад поступила в тот дом гувернанткой к мальчикам, да так и прижилась там, выйдя замуж за стареющего вдовца и приняв его титул. В шестнадцатом году она стала полновластной хозяйкой особняка: князь умер от горя – не перенес гибели одного за другим своих мальчиков в германскую войну. А в революцию к несчастной вдове-княгине пришли красногвардейцы с Пресни, учинили в доме погром, вышвырнули Лелю на улицу. Сейчас она притаилась, как мышь под веником, в глухом лефортовском углу, там у нее комнатка-пенальчик на втором этаже дряхлого барака, она довольна нищенским жалованьем в библиотеке при какой-то конторе и боится собственной тени. Мысль о Леле Жорж тотчас прогнал – опасно вспоминать близких на пути, заданном жандармской повесткой.
Вознесенное серо-зелеными о черных морщинах стволами лиловое облако с густыми шапками вороньих гнезд висело в небесной лазури над енгалычевским особняком, и голова закружилась от восхищения. Вороны с громким граем носились над переулком, солнце било по чистым окнам, а с их стекол – в глаза. В такое февральское оттепельное вдохновение жизнь мячиком бьется в грудной клетке, никакая печаль не берет, и трезвые мысли умирают, не добравшись до разумного слова.
От енгалычевского дома, посетив его воспоминаниями о вечном запахе кориандра, тмина, еще каких-то пряностей, о скрипучих паркетных досках, так и не дождавшихся замены, и скрипучем же старческом голосе князя Александра Филипповича, Жорж своротил в Воротниковский, остатком Дегтярного вывернул коленце на Малую Дмитровку с веселыми и звонкими трамваями, перешел ее и пустился вниз, под гору, Успенским переулком и прошел его весь, подавив соблазн срезать путь проходным двором, который показал ему давеча Смирнов.
С ненасытной жадностью восхищенного провинциала, первый раз попавшего в столицу, Жорж оглядывал давным-давно знакомые, вдоль и поперек изъезженные равнодушным взглядом барские особняки, массивные доходные дома, впихивал их в память, но, едва миновав квартал, начисто забывал и белый облицовочный кафель – авторскую мету архитектора Ольгерда Пиотровича – тяжеловатого дома посреди Дегтярного, и тот же глазурованный кирпич, но мету другого рода – молочной лавки Бландова при выходе на Малую Дмитровку, и чугунный балкончик, опоясывающий угловой дом в Успенском, и церковку напротив, и садовую решетку «Эрмитажа», и зеленый островной особняк в начале Петровского бульвара. Но полотенечные узоры, вышитые белым кирпичом по красной стене несуразного утюгообразного строения в устье Крапивенского переулка, врежутся в память, как ножом. А ведь безвкусица. Ну да, безвкусица и берет нашу память наглостью, как пустенькая опереточная мелодия. И непрошеный Кальман отозвался в голове со своей пошлой Сильвой.
На Неглинной, в бульварной ее части, дети лепили снежную бабу. И вдруг взрослый человек, распихав перчатки по карманам, слепил снежок и покатил его по теплому снегу. Ком рос, разрастался под чуткими пальцами, дыша давно позабытым счастьем – да, да, на прогулке с мамой и няней Василисой, на Тверском под памятником Пушкина. Мне года три, еще Сашка не родился… И такой же ком, живой и одушевленный, вырос под моими ладонями легко и незаметно из маленького снежка, и радость билась в кончиках пальцев. Да куда ее, радость эту, теперь девать?
Георгий Андреевич вмиг протрезвел, отряхнул пальто, натянул перчатки, важным жестом поправил сбившийся шарф и скорым шагом, не оглядываясь по сторонам, направился по адресу, обозначенному на казенной оберточного вида бумажке.
* * *
Уполномоченный ОГПУ Штейн А. М. не производил впечатления ни садиста, ни палача. Лицо его даже показалось полузнакомым. Рыжие волосы мелким вьющимся бесом вздыбились над высоким лбом, водянисто-голубые глаза упрятались за очками с мощными стеклами, большой, видать, диоптрии, и это углубляло их пытливость, а взгляду придавало шуструю сообразительность. Толстые, негритянские губы никак не вязались ни с тонким крючковатым носом, ни с маленьким остреньким подбородком. Ему бы черный лапсердак и длинные пейсы, выпущенные из-под котелка, – вылитый учитель-талмудист из хедера где-нибудь на окраине Витебска или Пинска. На нем, однако ж, мешком сидел военный френч с неведомыми для штатского Фелицианова знаками различия.
Уполномоченный ОГПУ был отменно вежлив и на первый, хоть и бдительный, взгляд весьма даже добродушен. За инициалами А. М. скрывалось имя Арон Моисеевич, и тут Фелицианов вспомнил, где видел этого рыжего дыбом чекиста. Да, да, весной девятнадцатого перед отъездом в Овидиополь у Сережи Городецкого, и, когда их познакомили, Жорж позволил себе пошутить по поводу библейского красноречия – мол, обязанность имени. Шутка тогда пришлась кстати, Штейн зарделся, польщенный. Сейчас, конечно, не до шуток. Место не то. «На Лубянке шутки неуместны», – не удержался, чтоб не сформулировать про себя.
Между тем Арон Моисеевич распорядился принести чаю; таковой, довольно крепкой заварки, и был подан в тонкого стекла стаканах, виляющих в дешевых железнодорожных подстаканниках. К чаю угрюмый красноармеец внес жестяное блюдце с усыпанными маком сушками.
Столь домашнее обхождение – чаек, сушечки, – как ни странно, лишь усугубляло пыльную, канцелярскую атмосферу. Стены, окрашенные масляной казенной краской отвратительно скучного темно-бежевого цвета, были сиротски голы, если не считать учрежденческих портретов недавнего покойника Ленина и живого, но чахоточного Дзержинского, глядящих друг на друга безжизненными конторскими глазами поверх голов уполномоченного и гражданина, вызванного в этот кабинет повесткой. Оживить обстановку, видимо, призван был диван у стены под Лениным, но вид его был, пожалуй, казеннее, чем у стен и портретов: уж больно смахивал на собратьев своих из унылых вокзальных залов. Стол, покрытый темно-малиновым сукном, похоже, видал виды и достался Штейну, потеряв резные украшения: следы их были грубо замазаны мрачным коричневым лаком; и только тяжелый письменный прибор – кровавого родонита с бронзовым царь-колоколом меж двух стеклянных чернильниц и тяжелым, тоже мраморным пресс-папье с бронзовой головкой – свидетельствовал о важности учреждения на Лубянке.
Как и ожидалось, разговор начался издалека. Штейн объявил себя давним поклонником русского футуризма и критического таланта товарища Фелицианова. Он ведь присутствовал восемь лет назад в зале Политехнического музея, когда Георгий Андреевич своей умной, блистательной речью предварял поэтический вечер Каменского, Шершеневича, Крученых и самого Маяковского. Вы тогда говорили, что мировая культура развивается циклами: на смену циклу плоти, естественно-природному, рожденному в поле, приходит цикл духа, искусственный – порождение городской культуры и цивилизации. Вы еще тогда параллели проводили: Греция – Рим; средневековый эпос – Ренессанс; Лев Толстой – Блок, а потом футуристы. И предсказывали нового человека, городской революцией разбуженного в деревне, – это будет, говорили вы тогда, синтез плоти и духа. И так ярко, выпукло показали. Обогатили вы меня, товарищ Фелицианов, духовно обогатили. Как жаль, что вы оставили это поле деятельности!
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?