Автор книги: Михаил Протопопов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Глава V. Жизнь и деятельность Белинского в Москве
Скажем еще раз: с внешнебиографической стороны жизнь Белинского не представляет ни материала, ни интереса. Период пребывания Белинского в Москве может быть изложен в нескольких строках. Начал он свою литературную деятельность в «Молве», продолжал ее в «Телескопе» Надеждина. После запрещения «Телескопа» (за известную статью Чаадаева) редактировал «Московский наблюдатель» и писал в нем (с 1838 года), бедствовал в материальном отношении, болел и ездил для поправления здоровья на Кавказ; в октябре 1839 года уехал из Москвы в Петербург, получив приглашение сотрудничать в «Отечественных записках». Вот главные внешнебиографические пункты московской жизни Белинского, не представляющие собою, как видит читатель, ровно ничего замечательного или поучительного. Жизнь Белинского с внешней стороны была обыкновенным серым существованием русского литератора, у которого рядом с вопросами философии, искусства, идеалов идут вопросы о заработной плате, о безработице, о куске хлеба.
Но умственная жизнь била широким и могучим ключом, несмотря на узость рамок. Кружок, к которому все теснее и теснее примыкал Белинский и общепризнанным главою которого был Станкевич, все более и более углублялся в вопросы духа, улучшался качественно и возрастал количественно. Это был уже не студенческий кружок молодых людей, собиравшихся для совместного чтения хороших книжек и собственных «проб пера», – это было общество замечательных людей, связанных солидарностью воззрений и далеко опередивших свое время. В состав кружка, кроме Станкевича и Белинского, входили Константин Аксаков, Бакунин, Боткин, Кудрявцев, Грановский, Кетчер, Красов, Ключников, Строев, Катков, Ефремов. Никаких специальных, оговоренных уставом целей этот кружок не преследовал; он был простым результатом естественного тяготения друг к другу людей одинаковых понятий и одинаковой степени умственного развития. Нужно перенестись мыслью на многие годы назад, чтобы понять всю необходимость такого явления, как наши кружки тридцатых годов. Умственные запросы начали пробуждаться в обществе, но никаких путей и форм для удовлетворения этой потребности почти не существовало. Университеты находились в жалком положении; журналистики не существовало. Интеллигентный человек был одинок, слаб, скоро падал духом, спивался… Так было, например, с Белинским-отцом, но так, к счастью, не было ни с Белинским-сыном, ни с его друзьями, и в этом деле их личного спасения (а стало быть, и огромной общественной выгоды) «кружок», единение, взаимная поддержка и взаимный контроль сыграли огромную роль. Белинский был несправедлив, когда по распадении кружка, живя уже в Петербурге, писал в одном письме: «Я от души рад, что нет уже этого кружка, в котором много было прекрасного, но мало прочного, в котором несколько человек взаимно делали счастие друг друга и взаимно мучили друг друга». Очевидно, это слишком субъективная оценка, под влиянием боли еще не заживших ран. Но дело было не в этих ранах, равно как и не в «счастии», доставляемом кружком, а в его умственно-развивательной и нравственно-предохраняющей роли.
«Белинский, – пишет Пыпин, – не занимал в кружке первого места: он уступал одним в силе теоретической мысли, другим – в объеме сведений, но, конечно, превышал всех энергией чувства, искренностью и полнотою убеждения, с какими он в каждом данном моменте отдавался своим идеям и которые сделали то, что именно он из целого кружка и явился в литературе его представителем».
Все это справедливо, за исключением, однако, того замечания, что энергия чувства и полнота убеждения сделали Белинского литературным представителем кружка: не энергия, а огромный литературный талант доставил ему эту роль представителя и выразителя, – талант, которым Белинский далеко превосходил всех без исключения членов московского кружка. Энергия чувства и полнота убеждения – только элементы таланта, но далеко не вся его сущность. Член кружка, обозначаемый обыкновенно Пыпиным инициалами, едва ли уступал Белинскому в энергии убеждения, но он плохо владел литературной формой, которой Белинский, наоборот, обладал в совершенстве. Можно знать превосходно историю и теорию музыки, не будучи музыкантом, но, не имея голоса, нельзя быть певцом. Можно сказать с полною уверенностью, что, если бы в составе кружка не было Белинского, кружок не получил бы и четвертой доли того общественно-исторического значения, какое за ним признается именно благодаря тому, что он имел в лице Белинского высокоталантливого популяризатора своих воззрений и теорий. Сколько бы ни защищал Пыпин Станкевича и как бы сам Белинский ни превозносил своего друга, остается совершенно несомненным, что Станкевич был не более как «муж госпожи Тедеско», интимный друг нашего друга, авторитет нашего авторитета. Вычеркните из биографии Белинского даже самое имя Станкевича, и она только сократится на несколько эпизодов, ни на волос не утративши своего значения; но вычеркните из биографии Станкевича имя Белинского, и она потеряет почти всякий raison d'etre.[5]5
смысл; право на существование (фр.).
[Закрыть] «По какому случаю шум?» – с полным правом спросим мы тогда. Кто такой господин Станкевич? В чем заключаются его общественные заслуги? Да, мы согласны, что Белинский «не занимал в кружке первого места», как не занимал его и в школе. Но как о чембарском уездном училище и его учителях мы говорили потому только, что там учился не первый ученик Белинский, так, или, по крайней мере, в известной степени так, мы рассуждаем теперь и о московском кружке потому, главным образом, что в нем был Белинский, не занимавший в нем «первого места». Белинский не был бархатно мягок, как Станкевич, не умел импонировать публике, как Бакунин, не бахвалился и не лез на пьедестал, как лез самый молодой – из молодых да ранних – член кружка, а эти качества, сами по себе или безразличные, или прямо отрицательные, зачастую сильнее всего содействуют получению «первого места». Станкевич был всеобщим любимцем и конфидентом своих друзей, его роль была ролью некоторого нравственного центра и цемента кружка. С большим вероятием можно сказать, что без него не было бы и кружка, но, однако, и без кружка мы имели бы тех же: критика Белинского, профессоров Грановского и Кудрявцева, и т. д.
Кроме Станкевича, Белинский очень близко сошелся с В. Боткиным, влияние которого на него было довольно значительным. Человек бесспорно очень умный и начитанный, Боткин в нравственном смысле принадлежал к числу тех «благороднейших» людей, которые сияют благородством лишь до первого серьезного испытания и за которых никогда нельзя поручиться, что они не кончат совершенно иным образом. Это люди с воззрениями, но без убеждений. Они достаточно умны для того, чтобы самостоятельно составить для своего обихода отчетливый взгляд на какое угодно сложное явление, но судьбою этого взгляда они дорожат не более, чем судьбою мягкого дивана, на котором они, философствуя, возлежат. Нет эгоистов хуже них, и нет эпикурейства более надменного и злостного, нежели их самоуслаждающееся существование. В недавно опубликованных (в «Русском обозрении») письмах Тургенева к Фету есть следующее замечательное место. «Получил, – пишет Тургенев, – от этого франта (т. е. от Боткина) письмо из Парижа, в котором он меня уведомляет, что едет в ноябре в Петербург и что у него происходит бурчание в животе». Тут полная характеристика Боткина. «Бурчание в животе» – это для Боткина такой факт, о котором стоит подумать, который стоит записать и о котором стоит сообщить своему другу как о деле большой важности. И это для Боткина логично. Кто ставит себя центром мира (как всякий последовательный эгоист), тот не может не придавать огромного значения состоянию своего собственного центра.
В нашей характеристике нет ни малейшей утрировки, и мы могли бы, если бы имели достаточно места, обосновать ее документально. И вот такой-то человек, вместе со Станкевичем, пользовался интимною дружбою, доверием и уважением Белинского и влиял на него! Мы вовсе не намерены изображать Белинского в виде какого-то ротозея, который мог глядеть чужими глазами и думать чужим умом. Однако сам Белинский сказал: «Я брал мысли готовые как подарок; но этим не все оканчивалось, и при одном этом я ничего бы не приобрел: жизнью моею, ценою слез, воплей души, усвоил я себе эти мысли, и они вошли глубоко в мое существо». Позволительно спросить, чем вызывались эти слезы, какая была причина этих воплей души? Эти слезы отнюдь не были радостными слезами неофита, впервые узревшего истину, – эти слезы были свидетельством мучения благородной натуры и любвеобильного сердца, восстававших против насильственно к ним прививаемых учений.
Чего стоило Белинскому это насилие, во имя мнимых велений разума, над своей натурой и над своими интересами, видно из его следующих слов: «Я мало принес жертв для мысли, или, лучше сказать, только одну принес для нее жертву – готовность лишаться самых задушевных субъективных чувств для нее». Мало жертв, одну жертву – это, попутно заметим, характеризует постоянный, а не случайный взгляд на самого себя. Это было не то смирение, которое паче гордости, не гоголевское, например, фарисейское смирение, это было выражение преклонения перед идеалом, в сравнении с которым, конечно, всякий человек мал и всякие труды и жертвы недостаточны, это было, наконец, выражение того горького сознания ограниченности человеческих сил, которое давным-давно уже имело знаменитую формулу: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Но греческий мудрец говорил об этом со спокойным объективизмом, а наш «великий самоучка» говорил то же самое с покаянным чувством самоосуждения. Но это – в скобках. Итак, одна жертва, которая заключалась… в чем? В отказе от «самых задушевных субъективных чувств»! В переводе на простой язык это значит вот что: единственная малая жертва Белинского состояла в подавлении своей совести. «Задушевные субъективные чувства», о которых говорит Белинский, – это чувство сострадательности к тому, что «несчастно, голодно и бедно, что ходит голову склоня», чувство справедливости, чувство, наконец, своего личного, «разумною» действительностью оскорбляемого достоинства, – словом, все чувства и инстинкты альтруистического свойства, совокупность которых и есть то, что мы называем совестью. Вот какой малою ценою доставались Белинскому его воззрения, вот к каким нравственным результатам привело его слепое доверие к верховенству отвлеченной мысли, не согретой лучом непосредственного человеческого чувства. Мы приведем из писем Белинского, напечатанных в книге Пыпина, два отрывка, в которых хорошо резюмируются его тогдашние философские и политические взгляды. Вот – документ:
«Вне мысли все – призрак, мечта; одна мысль существенна и реальна. Что такое ты сам? Мысль, одетая телом: тело твое сгниет, но твое я останется; следовательно, тело твое есть призрак, мечта, но я твое существенно и вечно. Философия – вот что должно быть предметом твоей деятельности. Философия есть наука идеи чистой, отрешенной; история и естествознание суть науки идеи в явлении. Теперь спрашиваю тебя: что важнее – идея или явление, душа или тело? Идея ли есть результат явления или явление есть результат идеи? Без сомнения, явление есть результат идеи. Если так, то можешь ли ты понять результат, не зная его причины? Может ли для тебя быть понятна история человечества, если ты не знаешь, что такое человек, что такое человечество? Вот почему философия есть начало и источник всякого знания, вот почему без философии всякая наука мертва, непонятна и нелепа. Только в ней (в философии) ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она дает мир и гармонию душе твоей и подарит тебя таким счастием, какого толпа и не подозревает и какого внешняя жизнь не может ни дать тебе, ни отнять у тебя. Ты будешь не в мире, но весь мир будет в тебе. В самом себе, в сокровенном святилище своего духа найдешь ты высшее счастие, и тогда твоя маленькая комнатка, твой убогий и тесный кабинет будет истинным храмом счастия. Ты будешь свободен, потому что не будешь ничего просить у мира, и мир оставит тебя в покое, видя, что ты ничего у него не просишь. Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства, – тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире».
Что тут сказать? Можно сказать, пожалуй, a’la Собакевич, что тело человеческое – «нет, не мечта»; можно сказать далее, что философия, награждающая философа таким «счастием», при котором приходится «лишаться самых задушевных субъективных чувств», – философия чрезвычайно подозрительная и «счастие», даваемое ею, хуже всякого несчастия; можно заметить еще, что, конечно, «если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошел до совершенства», то Россия «сделалась бы счастливейшею страною», – это просто, как азбука, и верно, как таблица умножения. Но лучше все-таки эти совершенно верные мысли предоставить в собственность Манилова и Кифы Мокиевича. Многое еще можно было бы сказать по поводу приведенного отрывка, но для характеристики достаточно и сказанного. Обозвав «пустыми головами» всех русских людей, занимающихся политикой, Белинский представляет, однако, и свою политическую программу:
«Россия не из себя разовьет свою гражданственность и свою свободу, но получит то и другое от своих царей, так, как уже много получила от них того и другого. Правда, мы еще не имеем прав, мы еще рабы, если угодно; но это оттого, что мы еще должны быть рабами. Россия еще дитя, для которого нужна нянька, в груди которой билось бы сердце, полное любви к своему питомцу, а в руке которой была бы лоза, готовая наказывать за шалости. Дать дитяти полную свободу – значит погубить его. Дать России, в теперешнем ее состоянии, конституцию – значит погубить Россию! В понятии нашего народа свобода есть воля, а воля – озорничество. Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы он пить вино, бить стекла и вешать дворян, которые бреют бороду и ходят в сюртуках, а не в зипунах, хотя бы, впрочем, у большей части этих дворян не было ни дворянских грамот, ни копейки денег. Вся надежда России на просвещение, а не на перевороты, не на революции и не на конституции. Во Франции были две революции и результатом их – конституция, и что же? В этой конституционной Франции гораздо менее свободы мысли, нежели в самодержавной Пруссии. И это оттого, что свобода конституционная есть свобода условная, а истинная, безусловная свобода настает в государстве с успехами просвещения, основанного на философии, на философии умозрительной, а не эмпирической, на царстве чистого разума, а не пошлого здравого смысла. Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия. Итак, оставим идти делам, как они идут, и будем верить свято и непреложно, что все идет к лучшему, что существует одно добро, что зло есть понятие отрицательное и существует только для добра, а сами обратим внимание на себя, возлюбим добро и истину, путем науки будем стремиться к тому и другому».
Приведя эти письма, Пыпин весьма уместно напоминает, что «это примирительное направление, это довольство русской действительностью высказалось именно тогда, когда эта действительность была к Белинскому всего суровее, потому что в это время его материальные обстоятельства были ужасны». Хорошей иллюстрацией к этому замечанию Пыпина может служить одна сцена, рассказанная Панаевым в его «Воспоминаниях о Белинском». Белинский приготовил для «Отечественных записок» статью, которую и прочитал Панаеву, приехавшему на то время в Москву.
«Лихорадочное увлечение, с которым читал Белинский, язык этой статьи, исполненный странной торжественности и напряженного пафоса, произвел во мне нервное раздражение… Белинский сам был явно раздражен нервически.
– Удивительно! Превосходно! – повторял я во время чтения и по окончании его. – Но я вам замечу одно…
– Я знаю что, – не договаривайте, – перебил меня с жаром Белинский, – меня назовут льстецом, подлецом, скажут, что я кувыркаюсь перед властями… Пусть их! Я не боюсь открыто и прямо высказывать свои убеждения, что бы обо мне ни думали…
Он начал ходить по комнате в волнении.
– Да! Это – мои убеждения, – продолжал он, разгорячаясь более и более. – Я не стыжусь, а горжусь ими… И что мне дорожить мнением и толками черт знает кого? Я только дорожу мнением людей развитых и друзей моих… Они не заподозрят меня в лести и подлости. Против убеждений никакая сила не заставит меня написать ни одной строчки… они знают это… Подкупить меня нельзя… Клянусь вам, Панаев, – вы ведь еще меня мало знаете…
Он подошел и остановился передо мною. Бледное лицо его вспыхнуло, вся кровь прилила к голове, глаза его горели.
– Клянусь вам, что меня нельзя подкупить ничем… Мне легче умереть с голода – я и без того рискую эдак умереть каждый день (и он улыбнулся при этом с горькой иронией), чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя…
Разговор этот со всеми подробностями живо врезался в мою память. Белинский как будто теперь передо мною…»
Хотелось бы нам, чтобы эта сцена также «врезалась в память» и нашего читателя… Это было бы хорошо не только потому, что личность Белинского получила бы верное освещение, но также и потому, что всем и всегда полезно воочию увидеть, что, действительно, не единым хлебом живет человек, что идеальные интересы – не выдумка и не фраза, что «жив Бог наш и жива душа наша». В эпохи, когда равнодушие к истине является основной характеризующей чертой, – это полезно в особенности.
Строй идей, овладевших Белинским в этот период его развития, отразился на его литературной деятельности гораздо слабее, чем можно было ожидать. Этому способствовал целый ряд обстоятельств, из которых мы укажем на два, по нашему мнению, наиболее важных. Внутренний огонь, сжигавший Белинского, та потребность высказаться, которая сопровождает каждое действительное убеждение, в значительной степени удовлетворялась Белинским не путем литературной проповеди, а посредством интимной беседы и переписки со своими друзьями – главным образом с Боткиным и Станкевичем. Письма Белинского к этим лицам достигали иногда размера целых статей, в которых он давал полную волю и своей мысли, и своему языку..[6]6
Значительное количество этих писем собрано и напечатано Пыпиным в его книге о Белинском, которую мы усердно рекомендуем нашему читателю.
[Закрыть] Другое обстоятельство заключалось в особенностях тогдашней литературы. Белинский как критик был чрезвычайно счастлив в том отношении, что современная ему русская литература блистала богатством первоклассных художественных талантов: Пушкин был в полном развитии сил, только что сошел со сцены Грибоедов, выступили Гоголь, Кольцов, Лермонтов, а вскоре за ними Тургенев, Некрасов, Григорович, Гончаров, Достоевский, не говоря уже о второстепенных поэтах, как Полежаев, и второстепенных беллетристах, как Панаев. Какое неистощимое поле для критики, какое богатство благодарнейших тем! Белинский рассматриваемого нами периода, согласно общему духу своего тогдашнего миросозерцания, держался в критике принципов чистой эстетики. Его девиз был – «искусство для искусства», его основным требованием было требование от художника объективности. Казалось бы, каких добрых результатов можно было ожидать от критики, построенной на столь мертвенных началах? И, однако же, деятельность Белинского в московских журналах имела огромное значение. Не о том говорим мы, что статьи Белинского, страстно-одушевленные, патетические, действовали на читателя, независимо от своего содержания, самым тоном своим, возбуждали деятельность мысли, зажигали сердца и умы – это подразумевается само собою. Мы утверждаем, что критика Белинского того времени принесла огромную пользу по самому содержанию своих учений, несмотря на их ошибочность. Основная задача, стоявшая тогда в литературе на очереди, состояла в том, чтобы расчистить путь тому реалистическому направлению, которое, в лице Гоголя, делало свои первые, неуверенные шаги. Сущность и будущее общественное значение этого направления предугадать в то время было слишком мудрено, но были и тогда люди, которые почувствовали «новое слово» в столь, по-видимому, бесхитростных безделках, как первые повести Гоголя, – и впереди всех среди этих людей стоял Белинский. Как эстетик он доказывает в «Телескопе» (статья «О русской повести и повестях Гоголя»), что повести Гоголя – эстетически прекрасны, художественны, что «Гоголь – поэт, поэт жизни действительной» и т. д. Это и было как раз то, что требовалось. Надо было привлечь внимание и сочувствие общества к новому явлению – и это Белинский сделал своими критическими статьями. Надо было далее оборонять литературного новатора (сам по себе Гоголь был совершенно беззащитен) от злобных нападок литературных староверов и их прихвостней – и это Белинский сделал, с большим полемическим усердием и большой ловкостью, осмеивая литературных противников Гоголя. Белинский остался бы непонятым и неуслышанным, если бы, опережая время, стал говорить о картинах русской жизни Гоголя не как о картинах, не как только и исключительно о художественных произведениях, а об их содержании, их горьком внутреннем смысле. К счастью, да, к счастью, поклоннику «разумной» действительности слишком мудрено было прозреть этот смысл в фигурах Пирогова, Ивана Ивановича, Ивана Никифоровича, Пульхерии Ивановны и т. д. Он толковал об их общечеловеческом содержании, восхищался «народностью», оригинальностью, юмором Гоголя, и пока этого было вполне достаточно. Для того, чтобы подойти к вопросу: «Чего смеетесь? Над собой смеетесь!», надо было прежде признать, что в «разумной» действительности не все разумно, – а это было у Белинского еще впереди.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.