Текст книги "Ямщина"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
14
Так и не дождавшись Петра, выехали в Огневу Заимку только после обеда, когда солнце стало в зенит и струящийся прокаленный воздух зазвенел от жары. За коляской, не отставая, тянулась высокая лента удушливой пыли и после долго висела над трактом, который, не глядя на жару и пыль, жил своей жизнью, заведенной давным-давно и не прерывающейся ни на один день. Дождь, снег, грязь, пыль – чего бы ни случилось, все ползли бесконечные ямщицкие подводы, груженные самым разным грузом, пролетали тройки с чиновниками и начальниками, спешившими по казенным надобностям, степенно раскачивались возы с только что убранным сеном, и конец веревки, захлестнутый на березовый бастрык, тащился по земле, и за ним тоже тянулся махонький ручеек пыли.
Тележный скрип, громкое, похожее на выстрелы, хлопанье бичей, свист, крики, лошадиное ржанье – все сливалось, перемешивалось с горячим воздухом и пылью, и глаза невольно скользили по окоему, отыскивая посреди березовых колков синие блюдца редких озер. И когда они попадались, туда невольно хотелось свернуть, чтобы вырваться, пусть и ненадолго, из этого шумного, душного и утомительного движения.
Дюжев по сторонам не смотрел. В ногах у него стоял лагушок с чистой водой, и в этот лагушок он то и дело засовывал новую чистую тряпку. Слегка отжав, накидывал ее себе на лицо, и так ему было легче дышать.
Но к вечеру и мокрые тряпицы помогать перестали. До края доняли духота и пыль. Дюжев скинул с лица тряпку, огляделся и, поняв, что сегодня и до Шадры не добраться, приказал Митричу:
– Правь к постоялому, ночевать будем. Плетешься, как некормленый…
– Да как иначе, Тихон Трофимыч! Из-за пылищи этой света белого не видать. Того и гляди – стопчешь какого бедолагу.
– Нас скорей стопчут, тянешься позади всех…
– И то надо поиметь, Тихон Трофимыч, – начал было оправдываться Митрич, но Дюжев его окоротил:
– После доскажешь. Давай к постоялому, хоть дух переведу.
– А и ладно, – легко согласился Митрич, – эт мы могем! – и тише, себе под нос, добавил: – Наше дело телячье, мычи в тряпочку и не взлягивай.
– Я те дам – в тряпочку! – расслышав бурчанье, обозлился Дюжев. – Много воли взял – расчирикался!
На этот раз Митрич не отозвался, зная, что хозяина лучше не дразнить, если он не в духе. Понужнул коней, и коляска чаще и резче закачалась на колдобинах. Впереди, на взгорке, вытянутое на обе стороны от тракта, замаячило крайними избами большое село Оконешниково, где был постоялый двор и арестантский этап.
Когда стали въезжать в крайнюю улицу, послышался грозный окрик:
– Осади! Возьми в сторону!
Кричал унтер-офицер конвойной команды. Высокий, худой, насквозь прокопченный пылью, он злобно выпучивал глаза, и его серое лицо было полосатым от стекающих капель пота. Этап арестантов только что втянулся в крайнюю улицу и теперь медленно брел вдоль домов, из которых уже выходили бабы и ребятишки, вынося хлеб, крынки с молоком, каральки и шаньги.
Оконешниково – село богатое, и арестанты, наверняка зная об этом, не торопились доставать из укромных мест свои казенные десять копеек, которые давались им на пропитание на один день пути. Коли есть людское сочувствие, можно денежку сохранить для иного случая. А сейчас… Среди бесцветной толпы – все арестанты были в грубых халатах, в разбитых котах, в ножных кандалах, все – на одно лицо – произошло легкое движение, и вот уже человек десять отделились от остальных, пошли, позвякивая цепями, вдоль улицы, и зазвучала над избами, поднимаясь все выше и набирая силу, «Милосердная».
Петь ее начали негромко, словно бы пробуя голоса, но постепенно звуки набирали силу, и поначалу, даже еще не разбирая слов, невольно думалось – что это? Церковное пение, плач по мертвым, мольба или панихида? И лишь знающий человек сразу определял, что это – «Милосердная», напев которой нагонял тоску и жалость даже на самое грубое и ожесточенное сердце. А что уж говорить про баб, которые совали поющим арестантам в руки еду и, утирая слезы, еще раз посылали ребятишек, чтобы вынесли хлеба, яиц или молока.
Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас невольников,
Заключенных, – Христа ради! —
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Пропитайте нас,
Бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных Христа ради!
И сливались голоса в один жалобный, в самую душу проникающий стон, голосам вторили цепи, вразнобой издавая такой же тоскливый звук, и казалось, что этой тоске и безнадежности, как и самой песне, не будет конца.
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке: в тюрьмах каменных,
За решетками за железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим племенем…
И полнились, полнились снедью мешки, которые держали в руках арестанты, а голоса поющих звучали все тише и тише, наконец сошли на один общий, протяжный вздох и истаяли. Остался только перезвон цепей, да какая-то сильно жалостливая бабенка запричитала в голос.
Сколько уж раз доводилось Дюжеву слышать слезное пение арестантов, но привыкнуть к нему и воспринимать со спокойствием до сих пор не мог. Вздрагивал при первых же звуках, обожженный, как ударом бича, и ничего с собой поделать не мог – плакал. А после щедро одаривал арестантов деньгами. Он и сегодня не удержался, приказал остановиться Митричу, выбрался из коляски и прошел в улицу. Двигался следом за поющими арестантами, прижимаясь к высокой крапиве, спотыкался и даже не вытирал слез.
Когда арестанты перестали петь, Дюжев полез в карман за бумажником, и в этот самый миг сзади, от истока улицы, долетел хриплый, сорванный от усилия голос унтер-офицера:
– Осади! Стой! Куда?! Стой!
Следом за криком, будто вытекая из него, проступил глухой стук копыт.
Дюжев резко оглянулся.
По краю улицы, срывая оглоблей макушки крапивы, вмах неслась широкогрудая бойкая лошадь, запряженная в одноколку. Дюжев откачнулся, чтобы она его не стоптала и не задела оглоблей, не удержался и завалился в крапиву, невольно подтягивая под себя ноги.
Его обдало горячим конским потом, колеса одноколки протарахтели рядом с пятками, накрыло пылью, Дюжев хлебнул ее раскрытым ртом, задохнулся и замер с вытаращенными глазами: в передке одноколки стоял и правил лошадью Петр. Мелькнуло его лицо, непривычно злое, оскаленные, как в драке, зубы и – все исчезло, будто привидение, в высоком столбе пыли, который вставал за одноколкой: к задку была привязана широкая и разлапистая верхушка сосны, которая тащилась по земле.
Изловчившись, Дюжев выкатился из крапивы и сквозь пыль успел еще разглядеть: наперерез лошади из серой толпы арестантов кинулся один отчаянный и успел, уцепился за одноколку, только цепь кандалов звякнула. И скрылся в пыли, которая вставала уже сплошной стеной.
Вразнобой, заполошно простукали выстрелы. Крики, ругань, а следом, словно накатившая волна, одобрительный гул арестантов. И злая, похожая на лай, команда:
– Садись! Всем на землю! Садись!
Арестанты, продолжая одобрительно гудеть, неторопливо садились на землю, подбирая полы своих халатов.
Когда пыль опала, одноколки уже нигде не было, она как сквозь землю провалилась, лишь валялась в конце улицы макушка сосны, обрывая глубокий и вилюжистый след.
Хрипло матерясь, унтер-офицер проскакал за деревню, покрутился там, оглядывая дорогу, и скоро вернулся, матерясь еще сильнее и громче. Ясно было, что одноколка проскочила уже в сосновый бор, начинавшийся сразу за околицей, где оконешниковцы испокон веку заготовляли дрова и через который ездили на елани, накатывая дороги кому где вздумается – попробуй угадай, по какой из них тарахтит теперь колесами одноколка.
Все рассчитал Петр, как на счетах. И Дюжев, выбравшись из крапивы, еще не отойдя от удивления, невольно покачал головой: «Ах, ловок, зараза!»
Конвоиры взяли винтовки наперевес, подняли арестантов с земли, построили их в шеренги, долго пересчитывали и, наконец, пересчитав, погнали быстрым шагом к приземистому, будто пришлепнутому, зданию этапа, где уже настежь были распахнуты входные ворота.
Дюжев, отряхиваясь от пыли, пошел к своей коляске и велел Митричу ехать на постоялый двор.
А на постоялом только и разговоров, что о побеге. Это ж надо такое оторвать! Средь бела дня и посередь деревни. Дюжев в эти разговоры не ввязывался. В глазах еще стояло злое лицо Петра, оскаленные зубы, и слышался глухой стукоток копыт. Не-е-ет, далеко не все рассказал ему Петр, может так статься, что о самом главном-то и умолчал. «Как бы мне с ним под одну дудку по этапу не загреметь…» – думал Дюжев и кряхтел, схлебывая чай с блюдца. После чая он сразу же отправился спать, хотя солнце еще только собиралось опускаться на закат.
Но сон не шел, было жарко, душно и все мешало: скрипела деревянная кровать, когда он переворачивался с боку на бок, подушка казалась твердой, чудилось, что ползают по ногам клопы…
В конце концов Дюжев разозлился, поднялся, напялил кое-как на себя одежду и выбрался на улицу. Дневная жара схлынула, над землей стояла прохлада короткой ночи. Дюжев вольно вздохнул во всю грудь и отправился будить Митрича. Тот спал в коляске, сложившись калачиком на свежем сене, и время от времени так громко всхрапывал, что лошади вскидывали головы и начинали встревоженно ржать. Спал Митрич, как убитый, и долго отмахивался, не желая просыпаться. Наконец, получив крепкий дюжевский тычок, открыл глаза и ошалело спросил:
– Чо, распрягать?
– Распрягать дома будем, – хмыкнул Дюжев. – Сначала запряги. Поехали, пока прохладно, меньше пыли будет.
Выехали. В коляске Дюжев сморился и не заметил, как крепко уснул. Пробудился, когда уже вовсю рассвело и встало солнце. Сразу же вспомнил о Петре, обо всем, что вчера случилось. «И где он теперь с этим каторжанцем бегает?»
15
После полудня Дюжев с Митричем добрались до Шадры и завернули в кабак перекусить. Старый знакомец, местный мыловар Пахомов, увидев Тихона Трофимыча на пороге, заахал, прихлопывая себя руками по толстым ляжкам. И тут же взялся рассказывать. Слух о пожаре, пока он из Огневой Заимки до Шадры добрался, успел стать таким страшным, что из бестолкового рассказа Пахомова выходило: все на бугре сгорело подчистую и сам бугор наполовину сгорел, у артельного старшого ноги до пахов обуглились, головешки по всей деревне летели, два порядка изб огнем занимались и еле-еле жилье отстояли.
Пахомов еще рассказывал, а Тихон Трофимович, круто развернувшись, уже вприпрыжку бежал к коляске, издали крича Митричу, чтобы тот гнал до Огневой Заимки в полный мах. И Митрич погнал. Едва коней не запалили: так скакали, словно собирались пожар тушить.
Через поскотину, мимо дома, сразу на бугор вылетели. Тихон Трофимович соскочил на землю, а на ней – остывшие уголья да пепел. Под ногами хруст стоит. Обгорелый сруб плотники уже растащили; бревна, облизанные огнем, скатили вниз, к речке, а оттуда, от реки, подняли другой лес, до которого пожар не добрался. Мало этого, еще и новый подклет на три венца подняли. Если бы не обгорелая земля вокруг, то не сразу бы и догадался, что случилось.
Плотники, завидя Дюжева, побросали работу. Приковылял, косолапя, Роман. На ноги у него были натянуты черные шерстяные носки, подвязанные белой веревочкой.
– А мне наболтали, что ноги у тебя до пахов обгорели…
– Высоко хватили, Тихон Трофимыч, подошвы поджарил – это верно. Зажива-а-ют! Я подорожнику в носки напихиваю, и затягивает. Скоро гарцевать буду, как жеребец!
– Веселый ты шибко, не по случаю.
– Отгоревал я, Тихон Трофимыч. Поначалу рвал сердце, печалился, а как взялись за работу, и печаль пропала. Лесу надо – вот забота.
– Лесу добудем. Ты скажи толково – с чего занялось?
А вот этого – с чего занялось? – никто до сих пор не знал. Правда, Вахрамеев гундел не зря, в последние дни больше на молодяжку грешить стали. Но парни и девки, которые толклись в ту ночь на вечерке, клялись своим родителям, что они к бугру и близко не подходили. Так что никакого просвета в мудреной загадке не маячило.
– Теперь разве дознаешься, – развел руками Роман. – Да если и дознаешься, легче-то не станет. Ты, Тихон Трофимыч, печаль не клади на душу, мы теперь еще скорей рубить стали. Через пару деньков все заново встанет. Вот увидишь. Лесу бы…
– За лесом завтра же снарядим. Еще какая нужда есть?
Тихон Трофимович внимательно выслушал Романа, все запомнил, чтобы уже сегодня отдать распоряжения Вахрамееву, и медленно, чернее тучи, спустился с бугра. Поступь отяжелела, уверенная поглядка сделалась тусклой.
Он не ломал голову – кто пожар устроил. Он сразу протянул ниточку от разбитого по зиме обоза, от воров, которые залезли в магазин в Томске, до вот этого бугра. Прочная получалась ниточка, и становилось ясно: не случайно все это, неспроста такие разбойные дела в один тугой узелок затягиваются. Кто-то всерьез решил насолить Дюжеву. Кто? Если не обман, то знал про это Зубый, приславший Петра, чтобы тот оберег Тихона Трофимовича. Но и Петр, рассказывая историю своей путаной судьбы, промолчал. Тихон Трофимович раньше времени не хотел его пытать и выворачивать наружу до самой изнанки, да, видно, зря. Все надо было вытряхнуть, до капли. Но теперь уж, после драки, чего делать… Только руками размахивать да ругать себя последними словами.
Митрич был уже возле дюжевского дома, вываживал распряженных коней, остужая их после бешеной скачки, и недовольно поглядывал на хозяина: это надо же было так гнать, без ума, чуть животину не порешили, приехали бы и ночью – та же картина… Но только поглядывал, даже под нос себе не бурчал.
Выбежал навстречу Васька, как всегда развеселый и довольный жизнью; переваливаясь, как утка, заспешила навстречу Степановна, а за ее могучим плечом радостно посверкивала глазами Феклуша. И когда Тихон Трофимович увидел их всех разом, на сердце у него сделалось легче, он привычно и горделиво вскинул голову, сурово, по-хозяйски, обвел взглядом просторный двор: все ли в порядке, нет ли какой порухи? Но взгляд ни на чем не остановился и никакой порухи не отыскал. Ну и ладно, слава богу.
– Заждались мы тебя, Тихон Трофимыч, заждались, – выговаривала-напевала Степановна. – Уехал и глаз не кажешь, а мы тут тебя каждый день вспоминаем. Тюрин каждое утро выглядыват – приехал ли? Кака-то больша нужда у него к тебе. Обещалась ему сразу сказать, как прибудешь. Послать Феклушу?
– Посылай, – разрешил Тихон Трофимович, зная, что староста Огневой Заимки по пустяшному делу зря бегать не станет, даже и к самому Дюжеву. Феклуша, легка на ногу, не дожидаясь, чтобы ее по второму разу просили, выскользнула в ворота.
Тихон Трофимович ополоснулся, смывая с себя дорожную грязь, сел за стол, уставленный разносолами Степановны, но едва только принялся за обед, как подоспел Тюрин. Спешил староста, даже запыхался.
– Хлеб-соль, Тихон Трофимыч!
– С нами обедать.
– Да я не на обед торопился.
– Теперь уж, коль пришел, дело не убежит. Присаживайся.
К столу Тюрин присел, но к разносолам не притрагивался. И Дюжев, глядя на него, отложил ложку в сторону.
– Выкладывай, с чем пришел.
– Добрых известиев не принес, Тихон Трофимыч. Одне худые, про них и разговор имею.
– Да я уж знаю о пожаре.
– Пожар – одно, а я – про другое.
– Давай про другое.
Тюрин разгладил широкую, во всю грудь, бороду, кашлянул, собираясь с мыслями, и вдруг неожиданно спросил:
– А где твой новый работник, Тихон Трофимыч?
Изворачиваться, наводить тень на плетень Дюжев не стал. За долгие годы знакомства с Тюриным он крепко усвоил: хитрить перед стариком никогда не надо, тот под землей за версту видит, лучше говорить сразу, как на духу, как есть. Тогда он и поможет, и подскажет. Поэтому и резанул прямо:
– Сбег мой работник. Куда – не ведаю.
– Не было заботы – купили порося… – Тюрин вздохнул, поерзал на стуле и надолго замолчал. Теребил сухими морщинистыми пальцами краешек скатерти, думал. Дюжев его не торопил, ждал. Подумав, староста снова заговорил, начиная издалека, обстоятельно: – Пожар в субботу случился, а в пятницу я за жердями ездил. За еланью рубил. Приехал, гляжу – до меня кто-то робил: и пеньки свежие, и сучья еще зеленые. Ну, и я тут же топором махать взялся. Назад не оглядываюсь, рублю да рублю. Слышу – кашляет кто-то. Оглядываюсь и вижу: стоит оборванец, наблюдает за мной, а сам ружье держит, вот так, под мышкой прикладом, того и смотри – пальнет. И спрашивает он у меня: скажи, говорит, дед, новый работник купца Дюжева где теперь – в деревне али в Томском? Я ему отвечаю, что за чужими работниками не доглядываю. Ему хоть бы хны. Дальше допрос ведет: когда последний раз видел? Я тут и вспомнил. Последний раз видел, когда они жерди с Васькой везли, после того дня работник твой на глаза мне и не попадался. Так и ответил оборванцу. И, знаешь, он даже с лица изменился. Больше ничего не спрашивал, узелок мой с харчишками забрал из телеги и дунул в чашшу. Весь сказ. А, Тихон Трофимыч? В пятницу было, а в субботу на бугре-то и запластало. Проясни мне картину. Я все должен знать. Общество у нас, про то сам ведаешь, строгое, может и осерчать, коли ты без спросу каторжанцев пригревать начал…
Ах ты, хитрован старый, вон аж куда разговор вывел! Дюжев задумался. Про суровость и строгость общества в Огневой Заимке он знал не понаслышке. На его глазах однажды приключилась история: Илья Корзунов, мужичонка бесхозяйственный, но себе на уме, падкий на легкую добычу, пригрел у себя конокрада. На пашенной заимке станок завел, где ворованных лошадей прятали. Там их мужики и накрыли. И Илью, и двух конокрадов. Конокрадам, по старому обычаю, сначала самокованные гвозди вколотили в пятки, а затем отвезли в лес подальше, и никто их больше с того времени не видел. А с Ильей по-другому поступили. Покидали пожитки на подводу, сверху бабу его с двумя ребятишками взгромоздили, вожжи в руки Илье вручили и сказали: ступай, сердешный, куда пожелаешь. Илья со своим семейством и с пожитками еще не успел мимо бугра над Уенью проехать, а мужики уже его избенку до нижних венцов раскатали. Была изба – и нету. На том месте и по сей день никто не построился, только одна крапива буйствует.
Все это хорошо помнил Дюжев. Потому и задумался.
– Дак чо мне скажешь, Тихон Трофимыч? – прервал затянувшееся молчание Тюрин.
И слукавил Тихон Трофимович. Не стал рассказывать с самого начала: кто же с лету всей этой длинной и путаной истории поверит? Ее-то как раз и посчитают выдумкой.
– А то и скажу. Доброта моя подвела. Это сын моего знакомца из Тюмени. За что и как он загремел на каторгу – не знаю, но явился ко мне с просьбой от отца, я и не отказал. Решили, что он временно у меня пересидит, пока отец ему бумаги не выправит. Точно, отправлял я его с Васькой за жердями, и вышел к ним тот оборванец. О чем говорили – неизвестно. Васька мне сразу доложил. Кричу – давай его сюда. А его след простыл. С тех пор не видел. Но если появится – отправлю подальше. Это я тебе твердо обещаю.
– Коли так – ладно, Тихон Трофимыч. Слову твоему я верю. Потому и не говорил никому, тебя ждал. Ну и теперь никому не скажу. Только ты уж за свои слова ответчиком будешь. А?
Дюжев кивнул.
Они еще поговорили о сенокосе, о том, что рожь нынче уродилась добрая, и ушел Тюрин успокоенный.
16
На двадцать рядов вывели плотники церковную стопу. Поднимали бревна на верхотуру для двадцать первого. Захлестнутые с двух сторон веревками, подпертые снизу длинными баграми, толстенные бревна неохотно ползли по слегам, и те гнулись под ними, как сырые жердочки. Того и гляди – хрустнут. Но – дюжили. Наверху, у каждой веревки, – трое мужиков. Подтянут, руками перехватятся, и снова – подтянут, перехватятся. Все, как один. А Роман, чтобы не случилось разнобоя, громким голосом вскрикивал:
– А-ай, ухнем, а-ай, ухнем! – дальше, давая мужикам малую передышку, скороговоркой частил: – Петух курицу догнал, ей макушку исклевал, во хлеве, в гнезде курином, Ванька Дуркин закричал… – и следом – два долгих вскрика: – А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Бревно оставляло на слегах смолевый след, и он взблескивал под горячим солнцем. Горели ладони; мокрехонькими, хоть выжми, были рубахи на мужиках. Ныли спины от напряжения, щипало в глазах от едучего пота, но бревно двигалось. Выше, выше, вот оно уже на самом верху. Негромко стукнуло, уложенное концами в вырубленные чаши, шевельнулось напоследок, словно притиралось к новому месту, – замерло. А внизу уже зацепляли веревки за другое бревно, и Роман, веселя, подбадривая плотников, снова подал им голос:
– А-ай, ухнем! А-ай, ухнем! Бабы по воду ходили, ведра в речке утопили, а полезли доставать – Ванька Дуркин там опять… А-ай, ухнем! А-ай, ухнем!
Стучали, не зная устали, топоры, ширкали продольные пилы, разваливая толстые кряжи на пластины, усыпая землю желтыми пахучими опилками. Бугор оглашался шумом и голосами. Стопа росла на глазах, тянулась к небу и сразу становилась привычной любому взгляду – будто век тут стояла.
На двадцать третьем ряду, когда Роман охрип, а мужики вразнобой стали тянуть за веревки, решили остановиться. Побоялись, что случится оплошка: оборвется бревно, после не расхлебать будет. Попадали, кто где стоял, даже разговоров не заводили – сил не было языком шевелить.
Митенька, до полночи прогулявший с Феклушей, сунул под голову картуз и уснул. Так крепко, словно маковой воды напился. И сон увидел. Будто бы он на лошади верхом едет, а лошадь только в оглобли запряжена. Ни телеги, ни саней нет. Сам же Митенька задом наперед сидит и куда едет – не видит. Хочет из-за плеча глянуть, а ему кто-то не дает, заслоняет. Помаялся так и решил с лошади спрыгнуть: стыдобина ведь, люди увидят – засмеют. Взял и спрыгнул. А перед ним – дверь. Изрублена, искромсана. Митенька в одну сторону кинулся, в другую – все равно на дверь натыкается. Давай тогда ломиться в нее. Дверь качается, хлябает, а не поддается. Митенька для разгона качнулась и – плечом. Дверь отлетела, открылся подземный ход, а в нем – мрак. Ни единого просвета нет. Митенька назад, а его кто-то за ноги ухватил. Сдавил и держит. И тихо-тихо на ухо нашептывает: «А ты согласись на убивство, я отпущу». Вкрадчиво нашептывает, ласково. Митенька перекреститься хотел, а рука не поднимается. Закричал, что есть мочи, со страху и – пробудился. Вскинулся, повел ошалелыми глазами, а плотники на него дивятся: ты чего, парень, орешь, как недорезанный? Он глаза протер, очухался и пересказал мужикам сон, но про слова, нашептанные ему неизвестно кем, умолчал. Спросил у мужиков – что сон значит? Сны разгадывать мужики не умели и, хохотнув, посоветовали сходить к бабам – те, волосатки, все знают, растолкуют.
Один только Роман не улыбался. Глядел на Митеньку и хмурился.
Передохнув, плотники еще потолковали о том, о сем и решили на сегодня работу закончить. Дело к вечеру, и заводить новый ряд не с руки. Лучше завтра, с утра пораньше. Прибрали инструмент и разошлись.
Митенька замешкался. Вспомнил, что снохи наказывали ему принести щепы на растопку. Стал собирать, выглядывая смолевую, которая вспыхивает, как порох, и не заметил, что подошел Роман. Уходил тот вместе с плотниками, но вернулся.
– Я, парень, сказать хочу… – Роман смутился, переступил с ноги на ногу и поморщился – не зажили еще обожженые подошвы. Но тут же и посуровел. – Оставь-ка Феклушу мою в покое. Не твоего она полета птица. Матушка ваша воспротивится, а Феклуше – рана на сердце. Ты уж меня, старика, послушай – отступись. Чем дальше тянуть будешь, тем после рвать больней. Добром прошу – отступись.
Митенька отступил на шаг от Романа. Покраснел, щепу из рук высыпал. Голову перед старшим потупил, но ответил твердо:
– Отказываться мне от Феклуши никак нельзя. Люба она мне. А маменька своего слова еще не говорила.
– Зайдет речь и скажет. Отступись, Митрий, всем лучше будет. И тебе, и мне, и Феклуше, и маменьке твоей.
Роман круто повернулся и, не дожидаясь ответа, пошел с бугра, не оглядываясь. Тяжело ему было эти слова выговаривать, а куда денешься? Кто родное дитя обережет, кроме родителя? А что надо оберегать, он и не раздумывал. У Зулиных хозяйство сверх всякой меры крепкое, а у него только изба, к которой еще руки и руки прикладывать требуется, да топор за опояской. Но топор вместо приданого не выложишь.
Все Роман верно разложил и сказал мудро, а на душе – тяжко. И Митеньку жалко, и Феклушу, да и самого себя – тоже.
– Э-эх, горькая! – махнул рукой и прибавил шагу, памятуя о том, что ему еще и с дочерью толковать придется. Вконец запечалился и добавил: – Кому грудинка, а нам, бедолагам, все косточки.
Митенька после разговора с Романом и про щепу забыл. Вернулся домой с пустыми руками, снохи ему пенять стали, но он отмалчивался. За столом сидел, как в воду опущенный, и кусок ему в горло не лез. Раздумывал Митенька над словами Романа, примерял их так и эдак и понимал – правильные они, верные. Не согласится маменька. Но чем больше уверялся в этой правоте, тем сильнее хотелось ему сделать по-своему – привести в родной дом Феклушу.
«И приведу, – думал он, – приведу и никуда не денутся, примут!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?